Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Шмелев И.С. / Лето Господне

Лето Господне [6/28]

  Скачать полное произведение

    оно внизу. Да где ж земля-то? И где - Москва?..
     - Вниз-то, в провал гляди... эн она где, Москва-то!..
     Я вижу... Небо внизу кончается, и там, глубоко под ним, под самым его
    краем, рассыпано пестро, смутно. Москва... Какая же она большая!.. Смутная
    вдалеке, в туманце. Но вот, яснее-.. - я вижу колоколенки, золотой куполок
    Храма Христа Спасителя, игрушечного совсем, белые ящички-домики, бурые и
    зеленые дощечки-крыши, зеленые пятнышки-сады, темные трубы-палочки, пылающие
    искры-стекла, зеленые огороды-коврики, белую церковку под ними... Я вижу всю
    игрушечную Москву, а над ней золотые крестики.
     - Вон Казанская наша, башенка-то зеленая! - указывает Горкин. - А вон,
    возля-то ее, белая-то... Спас-Наливки. Розовенькая, Успенья Казачья...
    Григорий Кесарейский, Троица-Шабловка... Риз Положение... а за ней, в пять
    кумполочков, розовый-то... Донской монастырь наш, а то - Данилов, в роще-то.
    А позадь-то, колокольня-то высоченная, как свеча... то Симонов монастырь,
    старинный!.. А Иван-то Великой, а Кремь-то наш, а? А вон те Сухарева
    Башня... А орлы те, орлы на башенках... А Москва-река-то наша, а?.. А под
    нами-то, за лужком... белый-красный... кака колокольня-то с узорами, с
    кудерьками, а?! Девичий монастырь это. Кака Москва-то наша..!
     В глазах у меня туманится. Стелется подо мной, в небо восходит далью.
     Едем березовою рощей, старой. Кирпичные заводы, серые низкие навесы,
    ямы. Дальше - березовая поросль, чаща. С глинистого бугра мне видно: все
    заросло березкой, ходит по ветерку волною, блестит и маслится.
     - Дух-то, дух-то леккой какой... березовый, а? - вздыхает Горкин. -
    Приехали. Ондрейка-озорннк, дай-ко молодчику топорик, его почин. Перва его
    березка.
     Мне боязно. Горкин поталкивает - берись. Выбирает мне деревцо.
    Беленькая красавица-березка. Она стояла на бугорке, одна. Шептались ее
    листочки. Мне стало жалко.
     - Крепше держи топорик. В церкву пойдет, молиться, у Троицы поставлю,
    помечу твою березку... - и он завязывает на ней свой поясок с молитвой. - Да
    ну, осмелей... ну?..
     Он берет мои руки с топориком, повертывает, как надо, ударяет. Березка
    дрожит, сухо звенит листочками и падает тихо-тихо, будто она задумалась. Я
    долго стою над ней. А кругом падают другие, слышится дрожь и шелест.
     - Давай его на седло, в Черемушки его прокачу! - слышу я крик отца.
     И радостно, и страшно. И будто во сне все это.
     Ноги мои распялены, прыгаю на тугой подушке, хватаюсь за поводья.
    Прыгает голова Кавказки, грива жестко хлещет меня в лицо. "Лихо?" -
    спрашивает отец в макушку, сжимая меня под мышками. Пахнет знакомыми
    духами-флердоранжем, лесом, сырой землей. Не видно неба, - светлый, густой
    орешник. "Кукушка... слышишь? - колет отец усами, - ку-ку... ку-ку?" Слышу,
    совсем далеко. Деревня, стекла на парниках, сады. У голубого домика стоит
    высокий старик, в накинутом на рубаху полушубке; с ним девочка, в розовом
    платьице. Здороваются, и отец спрашивает, готов ли его заказ. Мы идем в сад,
    и старик срезает для нас крупные, темные пионы. Отец торопится, надо
    взглянуть на лодки. Старик говорит девочке: "жениху-то цветочков дай".
    Девочка смотрит исподлобья, сосет пальчик. Когда мы садимся ехать, подходят
    бабы. В ведрах у них сирень, ландыши, незабудки и желтые бубенцы. Старик
    говорит, что это все к нашему заказу, завтра пришлет поутру. Девочка - у ней
    синие глазки и светлые, как у куклы, волосы - протягивает мне пучочек
    ландышков, и все смеются. "Хороший садовод, - говорит мне потом отец,-
    богатый, а когда-то у дедушки работал". Скачем лесною глушью, опять
    кукушка... - будто во сне все это.
     На дороге наши воза с березками. Отец ссаживает меня и скачет. Мы
    сворачиваем в село, к Крынкину. Он толстый и высокий, как Василь-Василич, в
    белой рубахе и жилетке. Говорит важно, хлопает Горкина по руке и ведет нас
    на чистую половину, в галдарейку. Они долго пьют чай из чайников, говорят о
    делах, о деньгах, о садах, о вишнях и малине, а я все хожу у стекол и смотрю
    на Москву внизу. Внизу, под окном, деревья, потом река, далеко-далеко внизу,
    за рекой - Москва. Нижние стекла разные - синие, золотые, красные. И Москва
    разная через них. Золотая Москва всех лучше.
     - Никак над Москвой-то дождик? - говорит Горкин и открывает окно на
    галерейке.
     Теперь настоящая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет дождь, серой
    косой полоской. Светло за ней, и вот - видно на туче радугу. Стоит над
    Москвой дуга.
     - Так, проходящая... пыль поприбьет маленько. Пора, поедем.
     Крынкин говорит: "постой, гостинчика ему надо". И несет мне тонкую
    веточку, а на ней две весенние клубнички. Говорит: "крынкинская, парниковая,
    с Воробьевки, - и поклончик папашеньке".
     Мы едем на березках. Вот и опять Москва, самая настоящая Москва. Я
    смотрю на веселые клубнички, на березовый хвост за нами, который дрожит
    листочками... - будто во сне все это.

    
     Солнце слепит глаза, кто-то отдернул занавеску. Я жмурюсь радостно:
    Троицын День сегодня! Над моей головой зеленая березка, дрожит листочками. У
    кивота, где Троица, тоже засунута березка, светится в ней лампадочка.
    Комната кажется мне другой, что-то живое в ней.
     На мокром столе в передней навалены всякие цветы и темные листья
    ландышей. Все спешат набирать букетцы, говорят мне - тебе останется. Я
    подбираю с пола, но там только рвань и веточки. Все нарядны, в легких и
    светлых платьях. На мне тоже белое все, пикейное, и все мне кричат: не
    обзеленись! Я гуляю по комнатам. Везде у икон березки. И по углам березки, в
    передней даже, словно не дом, а в роще. И пахнет зеленой рощей.
     На дворе стоит воз с травой. Антипушка с Гаврилой хватают ее охапками и
    трусят по всему двору. Говорят, еще подвезут возок. Я хожу по траве и
    радуюсь, что не слышно земли, так мягко. Хочется потрусить и мне, хочется
    полежать на травке, только нельзя: костюмчик. Пахнет, как на лужку, где
    косят. И на воротах наставлены березки, и на конюшне, где медный крест, и
    даже на колодце. Двор наш совсем другой, кажется мне священным. Неужели
    зайдет Господь во Святой Троице? Антипушка говорит: "молчи, этого никто не
    может знать!" Горкин еще до света ушел к Казанской, и с ним отец.
     Мы идем все с цветами. У меня ландышки, и в середке большой пион.
    Ограда у Казанской зеленая, в березках. Ступеньки завалены травой так густо,
    что путаются ноги. Пахнет зеленым лугом, размятой сырой травой. В дверях
    ничего не видно от березок, все задевают головами, раздвигают. Входим как
    будто в рощу. В церкви зеленоватый сумрак и тишина, шагов не слышно,
    засыпано все травой. И запах совсем особенный, какой-то густой, зеленый,
    даже немножко душно. Иконостас чуть виден, кой-где мерцает позолотца,
    серебрецо, - в березках. Теплятся в зелени лампадки. Лики икон, в березках,
    кажутся мне живыми - глядят из рощи. Березки заглядывают в окна, словно
    хотят молиться. Везде березки: они и на хоругвях, и у Распятия, и над
    свечным ящиком-закутком, где я стою, словно у нас беседка. Не видно певчих и
    крылосов, - где-то поют в березках. Березки и в алтаре - свешивают листочки
    над Престолом. Кажется мне от ящика, что растет в алтаре трава. На амвоне
    насыпано так густо, что диакон путается в траве, проходит в алтарь царскими
    вратами, задевает плечами за березки, и они шелестят над ним. Это что-то...
    совсем не в церкви! Другое совсем, веселое. Я слышу - поют знакомое:
     "Свете тихий", а потом, вдруг, то самое, которое пел мне Горкин вчера,
    редкостное такое, страшно победное:
     "Кто Бог велий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, творя-ай чу-де-са-а-а!.."
     Я смотрю на Горкина - слышит он? Его голова закинута, он поет. И я
    пробую петь, шепчу.
     Это не наша церковь: это совсем другое, какой-то священный сад. И
    пришли не молиться, а на праздник, несем цветы, и будет теперь другое,
    совсем другое, и навсегда. И там, в алтаре, тоже - совсем другое. Там, в
    березках, невидимо, смотрит на нас Господь, во Святой Троице, таинственные
    Три Лика, с посошками. И ничего не страшно. С нами пришли березки, цветы и
    травки, и все мы, грешные, и сама земля, которая теперь живая, и все мы
    кланяемся Ему, а Он отдыхает под березкой. Он теперь с нами, близко, совсем
    другой, какой-то совсем уж свой. И теперь мы не грешные. Я не могу молиться.
    Я думаю о Воробьевке, о рощице, где срубил березку, о Кавказке, как мы
    скакали, о зеленой чаще... слышу в глуши кукушку, вижу внизу, под небом,
    маленькую Москву, дождик над ней и радугу. Все это здесь, со мною, пришло с
    березками: и березовый, легкий воздух, и небо, которое упало, пришло на
    землю, и наша земля, которая теперь живая, которая - именинница сегодня.
     Я стою на коленках и не могу понять, что же читает батюшка. Он стоит
    тоже на коленках, на амвоне, читает грустно, и золотые врата закрыты. Но его
    книжечка - на цветах, на скамейке, засыпанной цветами. Молится о грехах? Но
    какие теперь грехи! Я разбираю травки. Вот это - подорожник, лапкой, это -
    крапивка, со сладкими белыми цветочками, а эта, как веерок,- манжетка. А вот
    одуванчик, горький, можно пищалку сделать. Горкин лежит головой в траве. В
    коричневом кулаке его цветочки, самые полевые, которые он набрал на
    Воробьевке. Почему он лицом в траве? Должно быть, о грехах молится. А мне
    ничего не страшно, нет уже никаких грехов. Я насыпаю ему на голову травку.
    Он смотрит одним глазом и шепчет строго: "молись, не балуй, глупый...
    слушай, чего читают". Я смотрю на отца, рядом. На белом пиджаке у него
    прицеплен букетик ландышей, в руке пионы. Лицо у него веселое. Он помахивает
    платочком, и я слышу, как пахнет флердоранжем, даже сквозь ландыши. Я тяну к
    нему свой букетик, чтобы он понюхал. Он хитро моргает мне. В березке над
    нами солнышко.
     Народ выходит. Горкин с отцом подсчитывают свечки и медяки, записывают
    в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, перепутанной траве. Она почернела и
    сбилась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он густой и жаркий. У
    иконы Троицы я вижу мою березку, с пояском Горкина. Это такая радость, что я
    кричу: "Горкин, моя березка!.. и поясок на ней твой... Горкин!" Они грозятся
    от ящика - не кричи. Я смотрю на Святую Троицу, а Она, Три Лика, с
    посошками, смотрит весело на меня.
     Я хожу по зеленому, праздничному двору. Большая наша лужа теперь, как
    прудик, бережки у нее зеленые. Андрейка вкопал березку и разлегся. Ложусь и
    я, будто на бережку. Приходит Горкин и говорит Андрейке, что землю нынче
    грешно копать, земля именинница сегодня, тревожигь не годится, за это,
    бывало, вихры нарвут. Хочет отнять березку, но я прошу. "Ну, Господь с вами,
    - говорит он задумчиво, - а только не порядок это".
     После обеда народу никого не остается, везут и меня в Сокольники. Так и
    стоит наш двор, зеленый, тихий, до самой ночи. Может быть, и входил Господь?
    Этого никто не знает, не может знать.
     Ночью я просыпаюсь... - гром? В занавесках мигает молния, слышен гром.
    Я шепчу - "Свят-свят, Господь Саваоф" - крещусь. Шумит дождик, и все
    сильней, - уже настоящий ливень. Вспоминаю, как говорил мне Горкин, что и
    "громком, может, погрозится". И вот, как верно! Троицын День прошел;
    начинается Духов День. Потому-то и желоба готовил. Прошел по земле Господь и
    благословил, и будет лето благоприятное.
     Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной березка,
    шуршит листочками. Святые они, божьи. Прошел по земле Господь и благословил
    их и все. Всю землю благословил, и вот - благодать Господня шумит за окнами.

    ЯБЛОЧНЫЙ СПАС

     Завтра - Преображение, а после завтра меня повезут куда-то к Храму
    Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой,
    держать экзамен в гимназию, и я учу и учу "Священную Историю" Афинского.
    "Завтра" - это только так говорят, - а повезут годика через два-три, а
    говорят "завтра" потому, что экзамен всегда бывает на другой день после
    Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное - Закон Божий хорошо
    знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень
    страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин
    знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного
    "щелкуна", который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под
    доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй,
    хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. "А ну-ка, -
    скажет, - расскажи мне чего-нибудь из божественного..." Я ему расскажу: и он
    похвалит:
     - Хорошо умеешь, - а выговаривает он на "о", как и все наши плотники, и
    от этого, что ли, делается мне покойней, - не бось, они тебя возьмут в
    училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас... про него умеешь?
    Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты
    и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя
    учнуть вспрашивать, а ты... Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько
    погляди, должно быть.
     - Да нету же ничего... - говорю я, совсем расстроенный, - написано
    только, что святят яблоки!
     - И кропят. А почему кропят? А-а! Они тебя вспросют, - ну, а сколько,
    скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас - загибает он
    желтый от политуры палец, страшно расплющенный, - медовый Спас, Крест
    выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается... уж
    пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, - яблошный, Спас-Преображение,
    яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул,
    а не велено было, от греха! А Христос возшел на гору и освятил. С того и
    стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь
    заведется, и холера бывает. А как окроплено, то безо вреда. А третий Спас
    называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход,
    икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок
    орехов, а он нам лапши молочной - для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут
    в училищу.
     Преображение Господне... Ласковый, тихий свет от него в душе - доныне.
    Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов
    соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют
    отдельные листочки, - зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не
    жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, - не
    идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на
    золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, - поспела,
    закраснелись. Будем ее трясти - для завтра. Горкин утром еще сказал:
     - После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.
     Такая радость. Отец - староста у Казанской, уже распорядился:
     - Вот что, Горкин... Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер
    пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, "бели", что ли... да наблюдных,
    для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких.
    Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.
     - Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с
    Волги гонят. А чего для себя прикажете?
     - Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.
     - Орбузы у него... рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю
    Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под
    образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.

    
     После обеда трясем грушовку. За хозяина - Горкин. Приказчик
    Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет - прибежит.
    Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников
    не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду
    необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли,
    много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от
    этого треска исходит свет - золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи
    еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины
    так и блестят от света. Блестят и яблони - глянцем ветвей и листьев, матовым
    лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет
    к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак.
     - Погоди, стой... - говорит он, прикидывая глазом. - Я ее легким
    трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней... ну, маненько подшибем -
    ничего, лучше сочком пойдет... а силой не берись!
     Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все
    кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и
    пронзительно едкий - от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно
    тонким, как где-то пролитые духи, - от яблок. Ползают все, даже грузный
    Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху
    лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают:
    ааа... гру-шовка!..
     Зажмуришься и вдыхаешь, - такая радость! Такая свежесть, вливающаяся
    тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость - со всеми запахами
    согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной
    смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на
    яблочках...
     И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко,
    похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, - и в
    сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, - маленький сад, когда-то
    казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь
    без следа пропавший... с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками
    малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с
    пышными лопухами и крапивой, далекий сад... - до погнутых гвоздей забора, до
    трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками
    янтарно-малинового клея, - все, до последнего яблочка верхушки за золотым
    листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой
    лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками,
    влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой... и серые сараи, с
    шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной
    крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с
    прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца... и высокие
    штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и
    чурбачки, и стружки...
     - Да пускай, Панкратыч!.. - оттирает плечом Василь-Василич, засучив
    рукава рубахи, - ей-Богу, на стройку надоть!..
     - Да постой, голова елова... - не пускает Горкин, - по-бьешь, дуролом,
    яблочки...
     Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, -
    и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках:
    "эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!" Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и
    еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых
    ветвей.
     - Эх, бывало, у нас трясли... зальешься! - вздыхает Василь-Василич,
    застегивая на ходу жилетку, - да иду, черрт вас..!
     - Черкается еще, елова голова... на таком деле... - строго говорит
    Горкин. - Эн еще где хоронится!.. - оглядывает он макушку. - Да не
    стрясешь... воробьям на розговины пойдет, последышек.
     Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью,
    яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на
    яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков.
     - Осенние-то песни!.. - говорит Горкин грустно. - Про-щай, лето.
    Подошли Спасы - готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете... Надо бы
    обязательно на Покров домой съездить... да чего там, нет никого.
     Сколько уж говорил - и никогда не съездит: привык к месту.
     - В Павлове у нас яблока... пятак мера! - говорит Трифоныч. - А
    яблоко-то какое - па-влов-ское!
     Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают
    плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:

     Крива-крива ручка,
     Кто даст - тот князь.
     Кто не даст - тот собачий глаз.
     Собачий глаз! Собачий глаз!

     Горкин отмахивается, лягается:
     - Ма-хонькие, что ли... Приходи завтра к Казанской - дам и пару.

    
     Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она
    дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами
    огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по
    пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в
    переулке белой - Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо
    краснеющего далеко, за Полянским Рынком, Григория Неокессарийского. И везде
    крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники
    у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые
    деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые
    гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, -
    "от парева", - позевывая, говорит Горкин. - Попадается толстый купец на
    извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин
    кланяется ему почтительно.
     - Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с
    тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.
     Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими
    крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А
    вот и Болото, по низинке, - великая площадь торга, каменные "ряды", дугами.
    Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей,
    овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками... Далеко слышен
    сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи,
    зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся
    стайками голубки. Куда ни гляди - рогожа да солома.
     - Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, - говорит Горкин, - поест
    яблочков Москва наша.
     Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают
    тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.
     - Горкину-Панкратычу! - дергает картузом Крапивкин, с седой бородой,
    широкий. - А я-то думал - пропал наш козел, а он вон он, седа бородка!
     Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый
    чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, -
    хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: "палка на палку - плохо, а чай на
    чай - Якиманская, качай!" Горкин усаживается на другом ящике, через щелки
    которого, в соломке глядятся яблочки. - "С яблочными духами чаек пьем!" -
    подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от
    спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово
    из блюдечка вместе с паром. Им подают еще чайник, они пьют долго и
    разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это
    интересно. А я сосу уже третью сливу и все осматриваюсь. Между рядками
    арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с
    отборным персиком, с бордовыми щечками под пылью, над розовой, белой и синей
    сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном
    окладе, горит лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вязкого духа
    даже душно. А в заднюю дверь лабаза смотрят лошадиные головы - привезли
    ящики с машины. Наконец подымаются от чая и идут к яблокам. Крапивкин
    указывает сорта: вот белый налив, - "если глядеть на солнышко, как фонарик!"
    - вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот
    титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель,
    ростовка-сладкая, горьковка.
     - Наблюдных-то?.. - показистей тебе надо... - задумывается Крапивкин. -
    Хозяину потрафить надо?.. Боровок крепонек еще, поповна некрасовита...
     - Да ты мне, Ондрей Максимыч, - ласково говорит Горкин, - покрасовитей
    каких, парадных. Павловку, что ли... или эту, вот как ее?
     - Этой нету, - смеется Крапивкин, - а и есть, да тебе не съесть! Эй,
    открой, с Курска которые, за дорогу утомились, очень хороши будут...
     - А вот, поманежней будто, - нашаривает в соломе Горкин, - опорт
    никак?..
     - Выше сорт, чем опорт, называется - кампорт!
     - Ссыпай меру. Архирейское, прямо... как раз на окропление.
     - Глазок-то у тебя!.. В Успенский взяли. Самому протопопу соборному
    отцу Валентину доставляем, Анфи-те-ятрову! Проповеди знаменито говорит,
    слыхал небось?
     - Как не слыхать... золотое слово!
     Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берет и притчу
    титовки, и апорту для протодьякона, и арбуз сахарный, "каких нет нигде". А я
    дышу и дышу этим сладким и липким духом. Кажется мне, что от рогожных тюков,
    с намазанными на них дегтем кривыми знаками, от новых еловых ящиков, от
    ворохов соломы - пахнет полями и деревней, машиной, шпалами, далекими
    садами. Вижу и радостные китайские", щечки и хвостики их из щелок, вспоминаю
    их горечь-сладость, их сочный треск, и чувствую, как кислит во рту.
    Оставляем Кривую у лабаза и долго ходим по яблочному рынку. Горкин, поддев
    руки под казакин, похаживает хозяйчиком, трясет бородкой. Возьмет яблоко,
    понюхает, подержит, хотя больше не надо нам.
     - Павловка, а? мелковата только?..
     - Сама она, купец. Крупней не бывает нашей. Три гривенника пол меры.
     - Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не ярославский,
    что ли? У нас на Волге - гривенник такие.
     - С нашей-то Волги версты долги! Я сам из-под Кинешмы.
     И они начинают разговаривать, называют незнакомые имена, и им это очень
    интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих и сует Горкину в карманы, а
    мне подает торчком на пальцах самое крупное. Горкин и у него покупает меру.
     Пора домой, скоро ко всенощной. Солнце уже косится. Вдали золотеет
    темно выдвинувшийся над крышами купол Иван-Великого. Окна домов блистают
    нестерпимо, и от этого блеска, кажется, текут золотые речки, плавятся здесь,
    на площади, в соломе. Все нестерпимо блещет, и в блеске играют яблочки.
     Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу на яблоки, как подрагивают они от
    тряски. Смотрю на небо: такое оно спокойное, так бы и улетел в него.

    
     Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в холодочке. В
    церкви - не протолкаться. Я стою в загородке свечного ящика. Отец
    позвякивает серебрецом и медью, дает и дает свечки. Они текут и текут из
    ящиков изломившейся белой лентой, постукивают тонко-сухо, прыгают по плечам,
    над головами, идут к иконам - передаются - к "Празднику!". Проплывают над
    головами узелочки - все яблоки, просвирки, яблоки. Наши корзины на амвоне,
    "обкадятся", - сказал мне Горкин. Он суетится в церкви, мелькает его
    бородка. В спертом горячем воздухе пахнет нынче особенным - свежими
    яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях.
    Необыкновенно, весело - будто гости, и церковь - совсем ни церковь. И все,
    кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже
    думает об яблоках: Ему-то и принесли их - посмотри, Господи, какие! А Он
    посмотрит и скажет всем: "ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!" И будут
    есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть
    - Преображение.
     Приходит Горкин и говорит: "пойдем, сейчас окропление самое начнется".
    В руках у него красный узелок - "своих". Отец все считает деньги, а мы идем.
    Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несет огромное блюдо из
    серебра, красные на нем яблоки горою, что подошли из Курска. Кругом на полу
    корзинки и узелки. Горкин со сторожем тащат с амвона знакомые корзины,
    подвигают "под окропление, поближе". Все суетятся, весело, - совсем не
    церковь. Священники и дьякон в необыкновенных ризах, которые называются
    "яблочные", - так говорит мне Горкин. Конечно, яблочные! По зеленой и
    голубой парче, если вглядеться сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки и
    груши, и виноград, - зеленое, золотое, голубое: отливает. Когда из купола
    попадает солнечный луч на ризы, яблоки и груши оживают и становятся пышными,
    будто они навешаны. Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой
    камилавке, читает над нашими яблоками из Курска молитву о плодах и
    винограде, - необыкновенную, веселую молитву, - и начинает окроплять яблоки.
    Так встряхивает кистью, что летят брызги, как серебро, сверкают и тут, и
    там, отдельно кропит корзины для прихода, потом узелки, корзиночки... Идут
    ко кресту. Дьячки и Горкин суют всем в руки по яблочку и по два, как
    придется. Батюшка дает мне очень красивое из блюда, а знакомый дьякон
    нарочно, будто, три раза хлопает меня мокрой кистью по голове, и холодные
    струйки попадают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в
    гостях. Певчие даже жуют на клиросе. Плотники идут наши, знакомые мальчишки,
    и Горкин пропихивает их - живей проходи, не засть! Они клянчат: "дай
    яблочка-то еще, Горкин... Мишке три дал!.." Дают и нищим на паперти. Народ


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ]

/ Полные произведения / Шмелев И.С. / Лето Господне


Смотрите также по произведению "Лето Господне":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis