Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Солженицын А.И. / Архипелаг ГУЛАГ

Архипелаг ГУЛАГ [11/38]

  Скачать полное произведение

    жаль тебя расстреливать! Уйди от моего дела, уйди по-хорошему." Однажды
    Терехов вызвал его и дал прочесть газету с сообщением о разоблачении Берии.
    Это была тогда сенсация почти космическая. Абакумов же прочел, не дрогнув
    бровью, перевернул лист и стал читать о спорте! В другой раз, когда при
    допросе присутствовал крупный гебист, подчиненный Абакумова в недавнем
    прошлом, Абакумов его спросил: "Как вы могли допустить, что следствие по
    делу Берии вело не МГБ, а прокуратура?! -- (Его гвоздило вс? свое!) -- И ты
    веришь, что меня, министра госбезопасности, будут судить?!" -- Да. -- "Тогда
    надевай цилиндр, Органов больше нет!.. (Он, конечно слишком мрачно смотрел
    на вещи, необразованный фельдъегерь.) Не суда боялся Абакумов, сидя на
    Лубянке, он боялся отравления (опять-таки, достойный сын Органов!). Он стал
    нацело отказываться от тюремной пищи и ел только яйца, которые покупал из
    ларька. (Здесь у него не хватало технического соображения, он думал, что
    яйца нельзя отравить.) Из богатейшей лубянской тюремной библиотеки он брал
    книги... только Сталина (посадившего его...) Ну, это скорей была
    демонстрация, или расчет, что сторонники Сталина не могут не взять верха.
    Просидеть ему пришлось два года. Почему его не выпускали? Вопрос не наивный.
    Если мерять по преступлениям против человечности, он был в крови выше
    головы, но не он же один! А те все остались благополучны. Тайна и тут: есть
    слух глухой, что в свое время он лично избивал Любу Седых, невестку Хрущева,
    жену его старшего сына, осужд?нного при Сталине к штрафбату и погибшего там.
    Оттого-то, посаженный Сталиным, он был при Хрущеве судим (в Ленинграде) и 18
    декабря 1954 года расстрелян.19
     А тосковал он зря: Органы еще от того не погибли.
     ___
     Но, как советует народная мудрость: говори на волка, говори и по волку.
     Это волчье племя -- откуда оно в нашем народе взялось? Не нашего оно
    корня? не нашей крови?
     Нашей.
     Так чтобы белыми мантиями праведников не шибко переполаскивать, спросим
    себя каждый: а повернись моя жизнь иначе -- палачом таким не стал бы и я?
     Это -- страшный вопрос, если отвечать на него честно.
     Я вспоминаю третий курс университета, осень 1938 года. Нас,
    мальчиков-комсомольцев, вызывают в райком комсомала раз, и второй раз и,
    почти не спрашивая о согласии, суют нам заполнять анкеты: дескать, довольно
    с вас физматов, химфаков, Родине нужней, чтобы шли в училища НКВД. (Ведь это
    всегда так, что не кому-то там нужно, а самой Родине, за не? же вс? знает и
    говорит какой-нибудь чин.)
     Годом раньше тот же райком вербовал нас в авиационные училища. И мы
    тоже отбивались (жалко было университет бросать), но не так стойко, как
    сейчас.
     Через четверть столетия можно подумать: ну да, вы понимали, какие
    вокруг кипят аресты, как мучают в тюрьмах и в какую грязь вас втягивают.
    Нет!! Ведь воронки' ходили ночью, а мы были -- эти, дневные, со знаменами.
    Откуда нам знать и почему думать об арестах? Что сменили всех областных
    вождей -- так для нас это было решительно вс? равно. Посадили двух-трех
    профессоров, так мы ж с ними на танцы не ходили, а экзамены еще легче будет
    сдавать. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как
    ровесников, нас ожидало самое светлое будущее.
     Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное,
    что' мешало нам согласиться идти в училище НКВД. Это совсем не вытекало из
    прослушанных лекций по истмату: из них ясно было, что борьба против
    внутреннего врага -- горячий фронт, почетная задача. Это противоречило и
    нашей практической выгоде: провинциальный университет в то время ничего не
    мог нам обещать кроме сельской школы в глухом краю да скудной зарплаты;
    училища НКВД сулили пайки и двойную-тройную зарплату. Ощущаемое нами не
    имело слов (а если б и имело, то по опасению, не могло быть друг другу
    названо). Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе
    могут со всех сторон кричать: "надо", и голова твоя собственная тоже: "надо!
    ", а грудь отталкивается: не хочу, ВОРОТИТ! Без меня как знаете, а я не
    участвую.
     Это очень издали шло, пожалуй от Лермонтова. От тех десятилетий русской
    жизни, когда для порядочного человека откровенно и вслух не было службы хуже
    и гаже жандармской. Нет, еще глубже. Сами того не зная, мы откупались
    медяками и гривнами от разменных прадедовских золотых, от того времени,
    когда нравственность еще не считалась относительной, и добро и зло
    различались просто сердцем.
     Вс? же кое-кто из нас завербовался тогда. Думаю, что если б очень
    крепко нажали -- сломали б нас и всех. И вот я хочу вообразить: если бы к
    войне я был бы уже с кубарями в голубых петлицах -- что б из меня вышло?
    Можно, конечно, теперь себя обласкивать, что мое ретиво'е бы не стерпело, я
    бы там возражал, хлопнул дверью. Но, лежа на тюремных нарах, стал я как-то
    переглядывать свой действительный офицерский путь -- и ужаснулся.
     Я попал в офицеры не прямо студентом, за интегралами зачуханным, но
    перед тем прошел полгода угнетенной солдатской службы и как будто довольно
    через шкуру был пронят, что значит с подведенным животом всегда быть готовым
    к повиновению людям, тебя может быть и не достойным. А потом еще полгода
    потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской
    службы, как шкура на мне мерзла и обдиралась? Нет. Прикололи в утешение две
    звездочки на погон, потом третью, четвертую -- вс? забыл!..
     Но хотя бы сохранил я студенческое вольнолюбие? Так у нас его отроду не
    было. У нас было строелюбие, маршелюбие.
     Хорошо помню, что именно с офицерского училища я испытал РАДОСТЬ
    ОПРОЩЕНИЯ: быть военным человеком и НЕ ЗАДУМЫВАТЬСЯ. РАДОСТЬ ПОГРУЖЕНИЯ в
    то, как все живут, как принято в нашей военной среде. Радость забыть
    какие-то душевные тонкости, взращенные с детства.
     Постоянно в училище мы были голодны, высматривали, где бы тяпнуть
    лишний кусок, ревниво друг за другом следили -- кто словчил. Больше всего
    боялись не дослужиться до кубиков (слали недоучившихся под Сталинград). А
    учили нас -- как молодых зверей: чтоб обозлить больше, чтоб потом отыграться
    на ком-то хотелось. Мы не высыпались -- так после отбоя могли заставить в
    одиночку (под команду сержанта) строевой ходить -- это в наказание. Или
    ночью поднимали весь взвод и строили вокруг одного нечищенного сапога: вот!
    он, подлец, будет сейчас чистить и пока не до блеска -- будете все стоять.
     И в страстном ожидании кубарей мы отрабатывали тигриную офицерскую
    походку и металлический голос команд.
     И вот -- навинчены были кубики! И через какой-нибудь месяц, формируя
    батарею в тылу, я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенева шагать
    после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина... (Я это -- ЗАБЫЛ,
    я искренне это все забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю...) И
    какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я
    (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть,
    значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии?
     (А уж тем более в Органах...)
     Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье.
     Я метал подчиненным бесспорные приказы, убежденный, что лучше тех
    приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла
    смерть, моя власть быстро убедила меня, что я -- человек высшего сорта.
    Сидя, выслушивал я их, стоящих по "смирно". Обрывал, указывал. Отцов и дедов
    называл на "ты" (они меня на "вы", конечно). Посылал их под снарядами
    сращивать разорванные провода, чтоб только высшие начальники меня не
    попрекнули (Андреяшин так погиб). Ел свое офицерское масло с печеньем, не
    раздумываясь, почему оно мне положено, а солдату нет. Уж, конечно, был у
    меня денщик (а по-благородному -- "ординарец"), которого я так и сяк
    озабочивал и понукал следить за моею персоной и готовить мне всю еду
    отдельно от солдатской. (А ведь у лубянских следователей ординарцев нет,
    этого на них не скажем.) Заставлял солдат горбить, копать мне особые
    землянки на каждом новом месте и накатывать туда брев?шки потолще, чтобы
    было мне удобно и безопасно. Да ведь позвольте, да ведь и гаупвахта в моей
    батарее бывала, да! -- в лесу какая? -- тоже ямка, ну получше гороховецкой
    дивизионной, потому что крытая и идет солдатский паек, а сидел там Вьюшков
    за потерю лошади и Попков за дурное обращение с карабином. Да позвольте же!
    -- еще вспоминаю: сшили мне планшетку из немецкой кожи (не человеческой,
    нет, из шоф?рского сидения), а ремешка не было. Я тужил. Вдруг на каком-то
    партизанском комиссаре (из местного райкома) увидели такой как раз ремешок
    -- и сняли: мы же армия, мы -- старше! (Сенченко, оперативника, помните?)
    Ну, наконец, и портсигара своего алого я жадовал, то-то и запомнил, как
    отняли...
     Вот что' с человеком делают погоны. И куда те внушения бабушки перед
    иконкой! И -- куда те пионерские гр?зы о будущем святом Равенстве!
     И когда на КП комбрига смершевцы сорвали с меня эти проклятые погоны, и
    ремень сняли и толкали идти садиться в их автомобиль, то и в своей
    перепрокинутой судьбе я еще тем был очень уязвл?н, как же это я в таком
    разжалованном виде буду проходить комнату телефонистов -- ведь рядовые не
    должны были видеть меня таким!
     На другой день после ареста началась моя пешая Владимирка: из армейской
    контрразведки во фронтовую отправлялся этапом очередной улов. От Остероде до
    Бродниц гнали нас пешком.
     Когда меня из карцера вывели строиться, арестантов уже стояло семеро, в
    три с половиной пары, спинами ко мне. Шестеро из них были в истертых, вс?
    видавших русских солдатских шинелях, в спины которых несмываемой белой
    краской было крупно въедено: "SU". Это значило "Sоviеt Uniоn", я уже знал
    эту метку, не раз встречал е? на спинах наших русских военнопленных,
    печально-виновато бредших навстречу освободившей их армии. Их освободили, но
    не было взаимной радости в этом освобождении: соотечественники косились на
    них угрюмее, чем на немцев, а в недалеком тылу вот что, значит, было с ними:
    их сажали в тюрьму.
     Седьмой же арестант был гражданский немец в черной тройке, в черном
    пальто, в черной шляпе. Он был уже за пятьдесят, высок, холен, с белым
    лицом, взращенным на беленькой пище.
     Меня поставили в четвертую пару, и сержант татарин, начальник конвоя,
    кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом
    чемодане были мои офицерские вещи и вс? письменное, взятое при мне -- для
    моего осуждения.
     То есть, как -- чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и
    нес чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещенную новым внутренним уставом?
    а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И -- представитель
    побежденной нации?
     Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал:
     -- Я -- офицер. Пусть несет немец.
     Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было
    воспрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением
    (когда они покидали нашу армию, она еще была не такая).
     А сержант контрразведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не
    был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в ч?м не повинного
    немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нашего не понял.
     Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни
    мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и
    колонна наша из четырех пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам
    не предстояло, разговаривать друг с другом было совершенно запрещено в пути
    ли, на привалах или на ночевках... Подследственные, мы должны были идти как
    бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной
    камерой.
     Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький
    туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твердом
    шоссе. То небо расчищалось, и мягкожелтоватое, еще неуверенное в своем даре
    солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир,
    который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с черных туч
    как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под
    ноги, промачивая шинели наши и портянки.
     Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и
    разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящуюся черную ткань на
    спине немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я
    -- не мог. Уже перелобаненный дубиною -- не осознавал.
     Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании.
     Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за
    сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре,
    военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может
    быть и милосердие тоже) -- по своей воле взял чемодан и пон?с.
     И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания
    конвоя. И снова немец.
     Но не я.
     И никто не говорил мне ни слова.
     Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом
    оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я
    понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне -- я резко
    отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита
    по-фигуре, еще не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешевым
    золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я -- офицер,
    свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение
    приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но скорее в
    головах их, начиненных политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут
    взять и их командира роты, а решили они дружно, что я -- с ТОЙ стороны.
     -- Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! --
    разгоряченно кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм
    всегда бывает в тылу) и еще многое оснащали матерно.
     Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот
    поймали -- и теперь наступление на фронте пойдет еще быстрей, и война
    кончится раньше.
     Что' я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому
    объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я -- не
    диверсант? что я -- друг им? что это из-за них я здесь? Я -- улыбнулся...
    Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои
    оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и еще ожесточенней, еще
    яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками.
     Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или
    дизертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина.
    Я улыбался, что хочу и может быть еще смогу чуть подправить российскую нашу
    жизнь.
     А чемодан мой тем временем -- несли...
     И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся
    лицо которого обросло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были
    переполнены страданием и познанием, -- упрекнул бы меня сейчас яснейшим
    русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощь к
    конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, -- я НЕ ПОНЯЛ бы
    его! Я просто не понял бы -- О Ч?М он говорит? Ведь я же -- офицер!..
     Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого
    конвой мог бы спасти -- что мешало мне тогда воскликнуть:
     -- Сержант! Спасите -- меня. Ведь я -- офицер!..
     Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые!
     А если еще голубые? Если внушено ему, что еще и среди офицеров он --
    соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других и за вс? это
    он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде
    пихать в трубу?
     Отчего бы и не пихать?..
     Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был --
    вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове -- может
    быть у Берии я вырос бы как раз на месте?..
     Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет
    политическим обличением.
     Если б это так просто! -- что где-то есть черные люди, злокозненно
    творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить.
    Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И
    кто' уничтожит кусок своего сердца?..
     В течение жизни одного сердца эта линия перемещается на н?м, то
    теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру.
    Один и тот же человек бывает в свои разные возрасты, в разных жизненных
    положениях -- совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому.
    А имя -- не меняется, и ему мы приписываем вс?.
     Завещал нам Сократ: Познай самого себя!
     И перед ямой, в которую мы уже собрались толкать наших обидчиков, мы
    останавливаемся, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами
    были не мы, а они.
     А кликнул бы Малюта Скуратов н а с -- пожалуй, и мы б не сплошали!..
     От добра до худа один шаток, говорит пословица.
     Значит, и от худа до добра.
     Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках,
    стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: ТАМ (в НКГБ -- МГБ)
    были и хорошие!
     Их-то "хороших" мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали
    "держись!" или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали
    ногами. Ну, а выше партий -- хороших по-человечески -- не было ли там?
     Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приеме
    разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться.20 Кто ж попадал по
    ошибке -- или встраивался в эту среду или выталкивался ею, выживался, даже
    падал на рельсы сам. А вс?-таки -- не оставалось ли?..
     В Кишиневе молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову еще за
    месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (сам ли? мать
    ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и
    конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали?
     Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне
    на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка и под
    обстрелом едали, между двумя разрывами, чтоб суп не остывал. Это был парень
    крестьянский с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни
    училище то самое, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня
    смягчал во многом. Вс? свое офицерство он поворачивал только на одно: как бы
    своим солдатам (а среди них -- много пожилых) сохранить жизнь и силы. От
    него первого я узнал, что' есть сегодня деревня и что' такое колхозы. (Он
    говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто -- как лесная вода
    отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотряс?н был, писал
    мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись.
    Демобилизовавшись, он еще искал через родных -- как бы мне помочь (а год был
    -- 1947-й, мало чем отличался от 37-го!) Во многом из-за него я боялся на
    следствии, чтоб не стали читать мой "Военный дневник": там были его
    рассказы. -- Когда я реабилитировался в 1957-м, очень мне хотелось его
    найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два -- ответа нет.
    Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили:
    "направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней!
    Пишу ему по городскому адресу -- ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан
    "Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовется! Нет! Еще через три года прошу
    одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в
    руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не
    читал..." И правда, зачем им знать, как осужд?нные там дальше?.. В этот раз
    Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в
    органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. (Что' --
    успешно?..) Не преуспевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю
    "без палки", если не ошибусь, то товарища не подведу. (Вот и оправдание --
    товарищество!) Сейчас уже не задумываюсь о будущем".
     Вот и вс?... А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему
    встречаться. (Если бы встретились -- я думаю, эту всю главу я написал бы
    получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда
    закатывали по четвертной всем подряд. И как же все переверсталось там в
    сознании? Как затемнилось? Но помня прежнего родникового самоотверженного
    парня, разве я могу поверить, вс? бесповоротно? что не осталось в н?м живых
    ростков?..
     Когда следователь Гольдман дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью,
    она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати
    участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб
    не томиться с ней, отвел е? тогда в большую канцелярию, где сидело
    сотрудников разных с полдюжины, а сам ушел. Сперва Корнеева читала, потом
    как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, -- и перешла Вера к
    настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать е?. Это -- светящийся
    человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем,
    конюхом и домохозяйкой.) Слушали е? затаясь, изредка углубляясь вопросами.
    Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната,
    и из других пришли. Пусть это были не следователи -- машинистки,
    стенографистки, подшиватели папок -- но ведь их среда, Органы же, 1946 года.
    Тут не восстановить е? монолога, разное успела она сказать. И об изменниках
    родине -- а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при
    крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она
    говорила о вере и верующих. РАНЬШЕ, говорила она, вс? ставилось у вас на
    разнузданные страсти -- "грабь награбленное", и тогда верующие вам
    естественно мешали. Но сейчас, когда вы хотите СТРОИТЬ и блаженствовать на
    этом свете -- зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же
    -- самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не
    украд?т, и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое
    общество на шкурниках и завистниках? У вас вс? и разваливается. Зачем вы
    плю?те в души лучших людей? Дайте церкви истинное отделение, не трогайте е?,
    вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования
    -- что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? -- Тут вошел Гольдман и
    грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: "Да заткнись ты!.. Да
    замолчи!.. Говори, говори, женщина!" (А как назвать е?? Гражданка? Товарищ?
    Это вс? запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос
    обращался, не ошибешься.) И Вера продолжала при своем следователе!!
     Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии -- почему так
    живо легло к ним слово ничтожной заключ?нной?
     Тот же Д. П. Терехов до сих пор помнит своего первого приговоренного к
    смерти: "было жалко его". Ведь на ч?м-то сердечном держится эта память. (А с
    тех пор уже многих не помнит и счета им не ведет)21
     Как не ледян надзорсостав Большого Дома -- а самое внутреннее ядрышко
    души, от ядрышка еще ядрышко -- должно в н?м остаться? Рассказывает Н. П-ва,
    что как-то вела е? на допрос бесстрастная немая безглазая ВЫВОДНАЯ -- и
    вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось -- сейчас и
    на них. И выводная кинулась к своей заключ?нной и в ужасе обняла е?, ища
    человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость:
    "Возьмите руки назад! Пройдите!"
     Конечно, эта заслуга невелика -- стать человеком в предсмертном ужасе.
    Как и не доказательство доброты -- любовь к своим детям ("он хороший
    семьянин" часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И. Т.
    Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические
    магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, -- и что' ж у них
    перенял? сколько тысяч загубил? Или, например, тот полковник, друг Иоссе,
    еще и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в
    погреб со льдом, -- во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала
    жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли
    мы принять это чувство за плацдармик добра на его сердце?
     Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При
    Лермонтове были -- "и вы, мундиры голубые!", потом были голубые фуражки,
    голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые
    поля все прятались от народной благодарности, все стягивались на их головах
    и плечах -- и остались кантиками, ободочками узкими, -- а вс?-таки голубыми!
     Это -- только ли маскарад?
     Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?
     -- Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к
    святому, например, Ягода... Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в
    то время близкого к Ягоде): в поместье Ягоды под Москвой в предбаннике
    стояли иконы -- специально для того, что Ягода со товарищами, раздевшись,
    стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться...
     Как это понять: ЗЛОДЕЙ? Что это такое? Есть ли это на свете?
     Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо
    сказке рисовать злодеев -- для детей, для простоты картины. А когда великая
    мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густочерных
    злодеев -- и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс -- нам это кажется отчасти уже
    балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы
    эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою -- черной.
    Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на
    брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчетливо называет свои цели и
    побуждения -- черными, рожденными ненавистью.
     Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать
    его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью,
    природа человека, что он должен искать оПРАВДАние своим действиям.
     У Макбета слабы были оправдания -- и загрызла его совесть. Да и Яго --
    ягненок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских
    злодеев. Потому что у них не было и д е о л о г и и.
     Идеология! -- это она да?т искомое оправдание злодейству и нужную
    долгую твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед
    собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не
    проклятья, а хвалы и почет. Так инквизиторы укрепляли себя христианством,
    завоеватели -- возвеличением родины, колонизаторы -- цивилизацией, нацисты
    -- расой, якобинцы (ранние и поздние) -- равенством, братством, счастьем
    будущих поколений.
     Благодаря ИДЕОЛОГИИ досталось 20-му веку испытать злодейство
    миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать -- и как же при
    этом осмелимся мы настаивать, что злодеев -- не бывает? А кто ж эти миллионы
    уничтожал? А без злодеев -- Архипелага бы не было.
     Прошел слух в 18-м -- 20-м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская
    своих осужд?нных не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живь?м) зверей
    городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то
    сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых
    кантов я предложил бы им доказать нам что это невозможно. А где же в
    условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего
    класса? Этим врагам вс? равно умирать -- отчего ж бы смертью своей им не
    поддержать зверохозяйства Республики и так способствовать нашему шагу в
    будущее? Разве это -- не целесообразно?
     Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с
    идеологией переходит е? -- и глаза его остаются ясны.
     Физика знает п о р о г о в ы е величины или явления. Это такие, которых
    вовсе нет, пока не перейден некий, природе известный, природою зашифрованный
    ПОРОГ. Сколько не свети желтым светом на литий -- он не отда?т электронов, а
    вспыхнул слабый голубенький -- и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)!
    Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением -- держится газ,
    не сда?тся! Но переступлено сто восемнадцать -- и потек, жидкость.
     И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется,
    мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается,
    карабкается, раскаивается, снова затемняется -- но пока не переступлен порог
    злодейства -- в его возможностях возврат, и сам он -- еще в объеме нашей
    надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или
    абсолютностью власти он вдруг переходит через порог -- он ушел из
    человечества. И может быть -- без возврата.
     ___
     Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из
    двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.
     Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и
    не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая,
    теперь допущена войти в своем рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
     Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью
    измывались, но порока при этом -- не было. Да, сколько-то миллионов спущено
    под откос -- а виновных в этом не было. И если кто только икнет: "а как же
    те, кто..." -- ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво:


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ] [ 33 ] [ 34 ] [ 35 ] [ 36 ] [ 37 ] [ 38 ]

/ Полные произведения / Солженицын А.И. / Архипелаг ГУЛАГ


Смотрите также по произведению "Архипелаг ГУЛАГ":


2003-2019 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Rambler's Top100 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis