Есть что добавить?
Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru! |
|
/ Полные произведения / Каверин В. / Два капитана
Два капитана [7/44]
Я сидел смирно. Обед был отставлен, белые водяные шарики катались по плите вода, в которой плавала картошка, кипела, кипела...
Старушка снова ушла и на этот раз провела в столовой минут пятнадцать. Вернувшись, она зажмурилась и всплеснула руками.
- Не пошла, - объявила она. - Отказала. Господи, помилуй! Такой мужчина!
Кажется она и сама хорошенько не знала, радоваться или огорчаться, что Марья Васильевна отказала Кораблеву.
Я сказал:
- Жалко.
Нина Капитоновна посмотрела на меня с изумлением.
- Чего же, могла и выйти, - добавил я. - Еще молодая.
- Полно врать... - сердито начала было Нина Капитоновна.
Вдруг она стала степенная, важная, поплыла из кухни и встретила Кораблева в передней он был очень бледен. Марья Васильевна стояла в дверях и молча смотрела, как он одевался. По глазам было видно, что она недавно перестала плакать.
- Бедный, бедный! - как бы про себя сказала Нина Капитоновна.
Кораблев поцеловал ей руку, а она его в лоб, - для этого ей пришлось встать на цыпочки, а ему - наклониться.
- Иван Павлович, вы - мой друг и наш друг, - сказала Нина Капитоновна степенно. - И должны знать, что вы у нас всегда как в родном доме. И Маше вы - первый друг, я знаю. И она это знает.
Кораблев молча поклонился, Мне было очень жаль его. Я просто не мог понять, почему Марья Васильевна ему отказала. На мой взгляд, это была подходящая пара.
Должно быть, старушка ожидала, что Марья Васильевна позовет ее и все расскажет - как Кораблев делал предложение и как она ему отказала. Но Марья Васильевна не позвала ее. Наоборот, она заперлась в своей комнате на ключ, и слышно было, как она там расхаживает из угла в угол.
Катя кончила "Первую встречу испанцев с индейцами" и хотела ей показать, но она сказала из-за двери: "Потом, доченька", и не открыла.
Вообще в доме стало как-то скучно с тех пор, как ушел Кораблев, а потом и еще скучнее, когда пришел веселый Николай Антоныч и объявил, что к обеду будут не трое, как он рассчитывал, а шесть человек гостей.
Хочешь - не хочешь, а Нине Капитоновне пришлось серьезно браться за дело. Даже Катя была приглашена - стаканом вырезать для колдунов кружочки из теста. Она принялась очень энергично, раскраснелась, вся перемазалась мукой - нос и волосы, но скоро ей надоело, и она решила вырезать не стаканом, а старой чернильницей, чтобы получились не кружочки, а звездочки.
- Бабушка, для красоты, - умоляюще сказала она Нине Капитоновне.
Потом она сваляла звездочки и объявила, что будет печь свой пирог, отдельно. Словом, от нее было мало толку.
Шесть человек гостей! Кто же? Я смотрел из кухни и считал.
Первым пришел заведующий учебной частью Ружичек, по прозвищу Благородный Фаддей. Не знаю, откуда взялось это прозвище: всем хорошо было известно, какой он благородный! За ним явился толстый, лысый, с длинной смешной головой учитель Лихо. За ним еще кто-то, все педагоги. Потом пришла немка, она же француженка - преподавала немецкий и французский. Пришла наша Серафима с часиками на груди, и последним неожиданно приперся Возчиков из восьмого класса. Этот Возчиков был типичный "лядовец". Он чисто одевался, даже носил ремень с пряжкой МРУЛ, то есть Московское Реальное Училище Лядова", и был представителем старших классов в школьном совете.
Вообще здесь был почти весь школьный совет. Это было довольно странно - пригласить почти весь школьный совет к обеду.
Я сидел в кухне и слушал, о чем они говорят. Двери были открыты. Сперва Лихо сказал о "продуктах питания", о том, что теперь будут новые деньги. Сегодня фунт масла стоит четырнадцать миллионов, а завтра - двадцать копеек, как в довоенное время. Сегодня дворнику дают десять миллионов, а завтра десять Копеек, "и он еще будет кланяться и благодарить".
- А я-то, дура, только что скатерть продала за двести тридцать миллионов, - вздохнув, сказала Серафима Петровна.
Потом заговорили о Кораблеве. Вот тебе на! Оказывается, он подлизался к советской власти. Он из кожи лезет вон, чтобы "сделать карьеру". Усы он красит. Эту крайне вредную затею с театром он провел только для того, чтобы "завоевать популярность". Он был женат и свел жену в могилу. На заседаниях он проливает, оказывается, "крокодиловы слезы".
Я не знал, что такое "крокодиловы слезы", но при этих словах мне представился Кораблев, выходящий из комнаты Марьи Васильевны, бледный, с повисшими, точно приклеенными усами, и я сразу понял, что они все врут. И насчет театра, и насчет жены, и насчет "крокодиловых слез", что бы это ни означало. Они - его враги, те самые, о которых он еще сегодня говорил Марье Васильевне: "Я устал от этих людей. Мне мешают работать".
До "крокодиловых слез" - это еще был разговор. Но вот я услышал голос Николая Антоныча и понял, что это не разговор, а заговор. Они хотели прогнать Кораблева из школы.
Николай Антоныч начал издалека:
- Педагогика в числе внешних воспитательных факторов всегда предусматривала искусство...
Потом он перешел к Кораблеву и, прежде всего "отдал должное его дарованиям". Оказывается, нам нет никакого дела до "причин гибели его покойной жены". Нас интересует лишь "мера и степень его воздействия на детей". Нас волнует вредное направление, на которое Иван Павлыч толкает школу, и только поэтому мы должны поступить так, как нам подсказывает педагогический долг - "долг лояльных советских граждан".
Нина Капитоновна загремела пустыми тарелками, и я не расслышал, что именно подсказывает Николаю Антонычу его педагогический долг. Но когда Нина Капитоновна потащила в столовую второе, я из общего разговора понял, что они хотят сделать.
Во-первых, на ближайшем заседании школьного совета Кораблеву будет предложено "ограничиться преподаванием географии в пределах программы". Во-вторых, его деятельность будет оценена как "вульгаризация идеи трудового воспитания". В-третьих, школьный театр будет закрыт. В-четвертых и в-пятых еще что-то. Кораблев, конечно, обидится и уйдет. Как сказал Благородный Фаддей - "скатертью дорога".
Да, это был подлый план, и я удивлялся, что Нина Капитоновна не вмешивалась, терпела. Но вскоре я понял, в чем дело. Приблизительно со второго блюдя она стала жалеть, что Марья Васильевна отказала Кораблеву. Больше она ни о чем не думала, ничего не слышала. Она что-то бормотала, пожимала плечами и один раз даже сказала громко:
- Вот как! Что теперь мать?
Должно быть, обижалась, что Марья Васильевна не посоветовалась с ней, прежде чем отказать Кораблеву...
Гости разошлись, а я все не мог решить - что делать?
Это было дьявольски неудачно, что именно в этот день Кораблев пришел со своим предложением. Сидел бы лучше дома. Тогда я мог бы рассказать Марье Васильевне все, что услышал. А теперь неудобно, даже невозможно: она не вышла к обеду, заперлась и никого не пускала. Катя засела за уроки. Нина Капитоновна вдруг объявила, что с ног падает - хочет спать, сейчас же легла и заснула. Я вздохнул, простился и пошел домой.
Глава десятая
"ОТВЕТ С ОТКАЗОМ"
Дежурный по детдому, хромой Яфет, уже дважды приходил смотреть, спим мы или бузим, все ли легли.
Ночная лампочка зажглась в коридоре. У Вальки Жукова веки вздрагивали во сне, как у собаки, - уж не снились ли ему его собаки? Ромашка храпел. Только я не спал, все думал.
Одна мысль смелее другой. Вот на школьном коллективе я выступаю против Николая Антоныча и открываю перед всеми подлый план изгнания Кораблева из школы. Вот я пишу Кораблеву письмо... Я стал сочинять письмо и заснул...
Очень странно, но, проснувшись (раньше всех), я продолжал сочинять это письмо как раз с того места, на котором остановился накануне. Вот когда пригодился бы мне Петькин письмовник! Я стал вспоминать письма, которые мы читали. "Ответ с отказом": "Выраженные вами чувства чрезвычайно лестны для меня..." Не годится!
"Письмо благодарственное за благосклонный прием" тоже не годилось, равно как и "Письмо с требованием должной суммы". "Письмо от вдовца к девице" я забыл. Впрочем, и оно не годилось, тем более, что я не был вдовцом, а Кораблев - девицей.
Наконец я решился.
Было еще очень рано - восьмой час, на улицах темно, как ночью. Понятно, это меня не остановило. Остановить меня попробовал хромой Яфет, но я вывернулся и удрал с черного хода.
Кораблев жил в Воротниковском переулке, в деревянном одноэтажном флигеле со ставнями и верандой, похожем на дачу. Почему-то я был уверен, что он не спит. Ясно, не мог спать человек, который вчера получил от Марьи Васильевны "ответ с отказом". И он, правда, не спал. В комнате горел свет, он стоял у окна и смотрел во двор - так пристально и с таким вниманием, как будто во дворе происходили бог весть какие необыкновенные вещи. Так пристально и с таким вниманием, что долгое время не замечал меня, хотя я стоял под самым окном и делал знаки руками.
- Иван Павлыч!
Но Иван Павлыч зажмурился, тряхнул головой и ушел.
- Иван Павлыч, откройте, это я!
Он вернулся через несколько минут, накинув пальто, и вышел на веранду.
- Это я, Григорьев, - повторил я, испугавшись, что он забыл меня. Он смотрел как-то странно. - Я к вам пришел и сейчас расскажу одну штуку. Театр хотят закрыть, а вас... - Кажется, я не сказал "прогнать". А может быть, и сказал, потому что он вдруг очнулся.
- Зайди, - коротко сказал он.
Всегда у него было очень чисто, книги на полках, кровать под белым одеялом, на подушке - накидка. Все в порядке. Не в порядке сегодня был, кажется, только сам хозяин. То он щурился, то широко раскрывал глаза - как будто все перед ним расплывалось. Без сомнения, он не ложился в эту ночь. Таким усталым я его еще не видел.
- А, Саня, - нетвердо сказал он. - В чем дело?
- Иван Павлыч, я хотел вам письмо написать, - ответил я с жаром. - Вообще вопрос упирается в школьный театр. Про вас говорят, что вы заморили жену.
- Постой! - он засмеялся. - Кто говорит, что я заморил жену?
- Все. "Нам нет дела до причин гибели его покойной жены. Вульгаризация идей - вот что нас возмущает".
- Ничего не понимаю, - серьезно сказал Кораблев.
- Да, вульгаризация, - повторил я твердо.
Еще с вечера я твердил эти слова: "вульгаризация", "популярность" и "лаояпьный долг". "Вульгаризацию" сказал, теперь остались "популярность" и "лаояльный долг".
- "На собраниях он проливает крокодиловы слезы", - продолжал я торопливо. - "Эту крайне вредную затею он провел, чтобы захватить популярность". Да, "популярность". "Он подлизался к советской власти". "Мы должны выполнить наш лаояльный долг".
Может быть, я что-нибудь и перепутал. Но мне легче было повторить наизусть все, что я накануне слышал, чем рассказать своими словами. Во всяком случае, Кораблев понял меня. Он отлично понял меня. Глаза его вдруг потеряли прежнее расплывчатое выражение, легкая краска проступила на щеках, и он быстро прошелся по комнате.
- Это весело, - пробормотал он, хотя ему было совсем не весело. - А ребята, значит, не хотят, чтобы театр закрыли?
- Ясно, не хотят.
- И ты из-за театра пришел?
Я промолчал. Может быть, из-за театра. А может быть, потому, что без Кораблева в школе стало бы скучно. Может быть, потому, что мне не понравилось, что они так подло сговаривались вытурить его из школы...
- О, дураки, - неожиданно сказал Кораблев, - скучнейшие в мире!
Он крепко пожал мне руку и опять стал задумчиво ходить из угла в угол. Так-то расхаживая, он вышел, должно быть, на кухню, принес кипятку, заварил чай, достал из стенного шкафчика стаканы.
- Хотел уехать, а теперь решил остаться, - объявил он. - Будем воевать. Верно, Саня? А пока выпьем-ка чаю.
Не знаю, состоялось ли заседание школьного совета, на котором Кораблев должен был сурово расплатиться за "вульгаризацию идеи трудового воспитания". Очевидно, не состоялось, потому что он не расплатился. Каждое утро, как ни в чем не бывало, "Усы" расчесывал перед зеркалом усы и шел на урок...
Через несколько дней театр объявил новую постановку: "На всякого мудреца довольно простоты", и роль мудреца играл Гришка Фабер. По роли - ему лет двадцать пять, но он предпочел играть человека средних лет, с лысиной и золотыми зубами. Все время он барабанил пальцем по столу, как Николай Антоныч, и вообще играл бы очень хорошо, если бы не так орал.
Из райкома комсомола пришли два черных курчавых мальчика и предложили организовать в нашей школе комсомольскую ячейку. Валька спросил с места, можно ли записываться детдомовцам, и, они ответили, что можно, но только начиная с четырнадцати лет. Я сам не знал, сколько мне лет. По моим расчетам выходило - скоро тринадцать. На всякий случай я сказал, что четырнадцать. Но мне все-таки не поверили. Быть может, потому, что я был тогда очень маленького роста.
Из педагогов на этом собрании были только Кораблев и Николай Антоныч. Кораблев сказал довольно торжественную речь, сперва коротко поздравил нас с ячейкой, а потом долго ругал за то, что мы плохо учимся и хулиганим. Николай Антоныч тоже сказал речь. Это была прекрасная речь - он приветствовал представителей райкома, как молодое поколение, и в конце прочитал стихотворение Некрасова "Идет-гудет Зеленый Шум". Странно было только, что, произнося эту речь, он вдруг громко затрещал пальцами, как будто ломая руки. При этом у него было очень веселое лицо, и он даже улыбался.
После собрания я встретил его в коридоре и сказал: "Здравствуйте, Николай Антоныч!" Но он почему-то не ответил.
Словом, все было в порядке, и я сам не знал, почему, собираясь к Татариновым, я вдруг решил, что не пойду, а лучше завтра встречу Катю на улице и на улице отдам ей стек и глину - она просила. Не прошло и получаса, как я передумал.
Мне открыла старушка и как-то придержала цепочкой двери, когда я хотел войти. Казалось, она раздумывала, впустить меня или нет. Потом она распахнула двери, шепнула мне быстро: "Иди на кухню", и легонько толкнула в спину.
Я замешкался - просто от удивления. В эту минуту Николай Антоныч вышел в переднюю и, увидев меня, зажег свет.
- А-а! - каким-то сдавленным голосом сказал он. - Явился.
Он больно схватил меня за плечо.
- Неблагодарный доносчик, мерзавец, шпион! Чтобы твоей ноги здесь не было! Слышишь?
Он злобно раздвинул губы, и я увидел, как ярко заблестел у него во рту золотой зуб. Но это было последнее, что я видел в доме Татариновых. Одной рукой Николай Антоныч открыл двери, а другой выбросил меня на лестницу, как котенка.
Глава одиннадцатая
УХОЖУ
Пусто было в детдоме, пусто в школе. Все разбежались - воскресный день. Только Ромашка бродил по пустым комнатам и все что-то считал, - должно быть, свои будущие богатства, да повар в кухне готовил обед и пел. Я пристроился в теплом уголке за плитой и стал думать.
Да, это сделал Кораблев. Я хотел ему помочь, а он подло отплатил мне. Он пошел к Николаю Антонычу и выдал меня с головой.
Они оказались правы. И Николай Антоныч, и немкафранцуженка, и даже Лихо, который сказал, что на собраниях Кораблев проливает "крокодиловы слезы". Он - подлец. А я-то еще жалел, что Марья Васильевна ему отказала.
- Дядя Петя, что такое "крокодиловы слезы"?
Дядя Петя вытащил из котла кусок горячей капусты.
- Кажись, соус такой.
Нет, это не соус... Я хотел сказать, что это не соус, но в эту минуту дядя Петя вдруг медленно поплыл вокруг меня вместе с капустой, которую он пробовал зубом, чтобы узнать, готовы ли щи. Голова закружилась. Я вздохнул и пошел в спальню.
Ромашка сидел в спальне у окна и считал.
- Теперь сто тысяч будет все равно, что копейка, - сказал он мне. - А если набрать отмененных денег и поехать, где это еще неизвестно, накупить всего, а тут продать за новые деньги. Я сосчитал - на один золотой рубль прибыли сорок тысяч процентов.
- Прощай, Ромашка, - ответил я ему. - Ухожу.
- Куда?
- В Туркестан, - сказал я, хотя за минуту перед тем и не думал о Туркестане.
- Врешь!
Я молча снял с подушки наволочку и сунул в нее все, что у меня было: рубашку, запасные штаны, афишу: "Силами учеников 4-й школы состоится спектакль "Марат", и черную трубочку, которую когда-то оставил мне доктор Иван Иваныч. Всех своих жаб и зайцев я разбил и бросил в мусорный ящик. Туда же отправилась и девочка с колечками на лбу, немного похожая на Катьку.
Ромашка следил за мной с интересом. Он все еще считал шепотом, но уже без прежнего азарта:
- Если на один рубль сорок тысяч, - стало, на сто рублей...
Прощай, школа! Не буду я больше учиться никогда. Зачем? Писать научился, читать, считать. Хватит с меня. Хорош и так. И никто не будет скучать, когда я уйду. Разве Валька вспомнит один раз и забудет.
- Стало, на сто рублей четыреста, - шептал Ромашка. - Четыреста тысяч процентов на сто рублей.
Но я еще вернусь. Я приду к Нине Капитоновне, брошу ей деньги и скажу: "Вот, возьмите за все, что я съел у вас". И Кораблев, которого выгонят из школы, придет ко мне жаловаться и умолять, чтобы я простил его. Ни за что!
И вдруг я вспомнил, как он стоял у окна, когда я пришел к нему, стоял и внимательно смотрел во двор, очень грустный и немного пьяный. Полно, он ли это? Зачем ему выдавать меня? Напротив, он, наверное, и виду не подал, он должен был притвориться, что ничего не знает об этом тайном совете. Напрасно я ругал его. Это не он. Кто же?
- А, Валька! - вдруг сказал я себе. - Ведь когда я вернулся от Татариновых, я все рассказал ему. Это - Валька!
Но Валька, помнится, захрапел, не дослушав. И вообще Валька не сделает этого никогда.
Может, Ромашка? Я посмотрел на него. Бледный, с красными ушами, он сидел на окне и все умножал и умножал без конца. Мне почудилось, что он незаметно следит за мной, как птица, одним круглым, плоским глазом. Но ведь он ничего не знал...
Теперь, когда я твердо решил, что это сделал не Кораблев, можно было, пожалуй, и остаться. Но у меня болела голова, звенело в ушах и почему-то казалось, что теперь, когда я сказал Ромашке, что ухожу, остаться уже невозможно. С какой-то тоской в сердце я оглянулся в последний раз. Вот белая лампа, на которую я всегда долго смотрел в темноте, когда гасили свет, стенка с клеточками, где лежит белье, - вот моя клеточка, а рядом Валькина. Кровати, кровати...
Я вздохнул, взял узел, кивнул Ромашке и вышел. Должно быть, у меня был уже сильный жар, потому что, выйдя на улицу, я удивился, что так холодно. Впрочем, еще в подъезде я снял курточку и надел пальто прямо на рубашку. Курточку решено было загнать, - по моим расчетам, за нее можно было взять миллионов пятнадцать.
По той же причине - сильный жар и головная боль - я плохо помню, что я делал на Сухаревке, хотя и провел там почти целый день. Помню только, что я стоял у ларька, из которого пахло жареным луком, и, держа курточку, говорил слабым голосом:
- А вот кому...
Помню, что удивлялся, почему у меня такой слабый голос. Помню, что приметил в толпе мужчину огромного роста в двух шубах. Одна была надета в рукава, другая - та, которую он продавал, - накинута на плечи. Очень странно, но куда бы я ни пошел со своим товаром, везде я натыкался на этого мужчину. Он стоял неподвижно, огромный, бородатый, в двух шубах, и, не глядя на покупателей, загибавших полы и щупавших воротник, мрачно говорил цену.
Помню, что, пробродив по рынку весь день, я променял рубашку на кусок хлебного пирога с морковкой, но откусил только раз - и расхотелось.
Где-то я грелся, заметив, что хотя мне самому уже не холодно, но пальцы все-таки посинели. Пирог я спрятал в наволочку и все, помнится, смотрел, не раскрошился ли он, Должно быть, я чувствовал, что заболеваю. Очень хотелось пить, и несколько раз я решал, что кончено: если через полчаса не продам, пойду в чайную и загоню курточку за стакан горячего чая. Но тут же мне начинало казаться, что именно в это время явится мой покупатель, и я решал, что постою еще полчаса.
Помнится, меня утешало, что высокий мужчина тоже никак не может продать своей шубы...
Пожалуй, я съел бы немного снега, но на Сухаревке снег был очень грязный, а до бульвара - далеко. Все-таки я пошел и поел, и, странно, снег показался мне теплым. Кажется, меня вырвало, а может быть, и нет. Помню только, что я сидел на снегу и кто-то держал меня за плечи, потому что я падал. Наконец меня перестали держать, я лег и с наслаждением вытянул ноги. Надо мной говорили что-то, как будто: "Припадочный, припадочный..." Потом у меня хотели взять наволочку, и я слышал, как меня уговаривали: "Вот чудной, да тебе же под голову!", но я вцепился в наволочку и не отдал. Мужчина в двух шубах медленно прошел мимо и вдруг сбросил на меня одну шубу. Но это уже был бред, и я прекрасно понимал, что это бред... Наволочку еще тянули. Я услышал женский голос:
- Узел не отдает.
И мужской:
- Ну что ж, так с узлом и кладите.
Потом мужской голос сказал:
- Очевидно, испанка.
И все провалилось...
Еще и теперь я сразу начинаю бредить, чуть только появляется жар, При тридцати восьми я уже несу страшную чушь и до смерти пугаю родных и знакомых. Но такого приятного бреда, как во время испанки, у меня не было никогда. Вот в просторной, светлой комнате я рисую картину - водопад. Вода летит с отвесной скалы в узкое каменистое ложе. Как хорошо! Как блестит на солнце вода, какие чудесные зеленые камни!
Вот я еду куда-то в розвальнях, покрывшись овчиной. Темнеет, но я еще вижу, как снег бежит из-под розвальней между широкими полозьями, - кажется, что мы стоим, а он бежит, и только по следу, который чертит сбоку упавшая полость, видно, что мы едем и едем. И мне так хорошо, так тепло, что кажется - ничего больше не нужно, только бы ехать вот так зимой в розвальнях всю жизнь.
Почему у меня был такой хороший бред, не знаю. Я был при смерти, дважды меня как безнадежного отгораживали от других больных ширмой. Синюха - верный признак смерти - была у меня такая, что все доктора, кроме одного, махнули рукой и только каждое утро спрашивали с удивлением:
- Как, еще жив?
Все это я узнал, когда очнулся...
Как бы то ни было, я не умер. Наоборот, я поправился. Однажды я открыл глаза и хотел вскочить с кровати, вообразив, что нахожусь в детдоме... Чья-то рука удержала меня, чье-то лицо - забытое и необыкновенно знакомое - приблизилось ко мне. Хотите верьте, хотите нет - это был доктор Иван Иваныч.
- Доктор, - сказал я ему и заплакал от радости, от слабости. - Доктор. Вьюга!
Он смотрел мне прямо в глаза, наверно, думал, что я еще брежу.
- Седло, ящик, вьюга, пьют, Абрам, - сказал я, чувствуя, что слезы льются прямо в рот. - Это я, доктор. Я - Санька. Помните, в деревне, доктор? Мы прятали вас. Вы меня учили.
Он еще раз заглянул мне в глаза, потом надул щеки и с шумом выпустил воздух.
- Ого! - сказал он и засмеялся. - Как не помнить? А сестра где? Как же так? Ведь ты мог тогда только "ухо" сказать, да и то лаял. Научился, а? Да еще в Москву перебрался? Да еще умирать вздумал?
Я хотел сказать, что вовсе не собираюсь умирать, - напротив, но он вдруг закрыл мне рот ладонью, а другой рукой быстро достал платок и вытер мне лицо и нос.
- Лежи, брат, смирно, - сказал он. - Тебе еще говорить нельзя. Немой и немой. Черт тебя знает, ты уже столько раз умирал, что теперь неизвестно: а вдруг скажешь лишнее слово - и готов. Поминайте, как звали.
Глава двенадцатая
СЕРЬЕЗНЫЙ РАЗГОВОР
Вы думаете, может быть, что, однажды очнувшись, я стал поправляться? Ничуть не бывало. Едва оправившись от испанки, я заболел менингитом. И снова Иван Иваныч не согласился с тем, что моя карта бита.
Часами сидел он у моей постели, изучал странные движения, которые я делал глазами и руками. В конце концов я снова пришел в себя и, хотя долго еще лежал с закаченными к небу глазами, однако был уже вне опасности.
"Вне опасности умереть, - как сказал Иван Иваныч, - но зато в опасности на всю жизнь остаться идиотом".
Мне повезло. Я не остался идиотом и после болезни почувствовал даже, что стал как-то умнее, чем прежде, Так оно и было. Но болезнь тут ни при чем.
Как бы то ни было, я провел в больнице не менее полугода. За это время мы очень часто, чуть ли не через день, встречались с Иваном Иванычем. Но от этих встреч было мало толку. А когда я стал поправляться, он уже почти не бывал в больнице. Вскоре он уехал из Москвы. Куда и зачем - об этом ниже.
Удивительно, как мало переменился он за эти годы. По-прежнему он любил бормотать стихи. И я слышал, как однажды, выслушав меня, он пробормотал недовольным голосом:
Барон фон Гринвальдус,
Сей доблестный рыцарь,
Все в той же позицьи
На камне сидит.
К нам в палату приходили студенты, и он, оглядев их светлыми, живыми глазами, хватал одного за рукав и, читая лекцию, то отпускал, то снова хватал. Мы с ним вспомнили "старое время", и он удивился, что я еще помню, как он делал из хлебного мякиша и еще из чего-то кошку в мышку, и кошка ловила мышку и мяукала, как настоящая кошка.
- Иван Иваныч, а ведь после, как вы ушли, - сказал я, - ведь мы с сестрой всю зиму пекли картошку на палочках.
Он засмеялся, потом задумался.
- А это, брат, меня на каторге научили.
Оказывается, он был ссыльным. В 1914 году, как член партии большевиков, он был сослан на каторгу, а потом на вечное поселение. Не знаю, где он отбывал каторгу, а на поселении был где-то очень далеко, у Баренцева моря.
- А уж оттуда, - сказал он смеясь, - прибежал прямо к вам в деревню и чуть не замерз по дороге.
Вот когда выяснилось, почему он не спал по ночам. Черную трубочку - стетоскоп - он, оказывается, оставил нам с сестрой на память. Слово за словом пришлось рассказать ему, когда и почему я удрал из детдома.
Он слушал очень внимательно и почему-то все время смотрел мне прямо в рот.
- Да, здорово, - задумчиво сказал он. - Просто редкая штука.
Я решил, что он думает, что удрать из детдома - редкая штука, и хотел возразить, что совсем не редкая, но он снова сказал:
- Не глухо-, а глухонемота, то есть немота без глухоты. Stummht ohne Taubheit. И ведь не мог сказать "мама". А теперь извольте-ка! Оратор!
И он стал рассказывать обо мне другим докторам.
Я был немного огорчен, что доктор ни слова не сказал об этой истории, которая заставила меня удрать из детдома, и даже, кажется, вообще пропустил ее мимо ушей. Но я ошибся, потому что в один прекрасный день двери нашей палаты открылись, сестра сказала:
- К Григорьеву гости.
И вошел Кораблев.
- Здравствуй, Саня!
- Здравствуйте, Иван Павлыч!
Вся палата смотрела на нас с любопытством. Должно быть, по этой причине он сначала говорил только о моем здоровье. Но когда все занялись своими делами, он стал меня ругать. О, как он меня ругал! Как по писаному, он рассказал мне все, что я о нем думал, и объявил, что я обязан был явиться к нему и сказать: "Иван Павлыч, вы - подлец", если я думал, что он подлец. А я этого не сделал, потому что я - типичный индивидуалист. Он немного смягчился, когда, совершенно убитый, я спросил:
- Иван Павлыч, а что такое индиалист?
Словом, он ругал меня, пока не кончились приемные часы. Однако, прощаясь, он крепко пожал мне руку и сказал, что еще зайдет.
- Когда?
- На днях. У меня с тобой серьезный разговор. А пока подумай.
К сожалению, он не сказал, о чем мне думать, и мне пришлось думать о чем попало. Я вспомнил Энск, Сковородникова, тетю Дашу и решил, что, как только поправлюсь, напишу в Энск. Не вернулся ли Петька? О Петьке я думал очень часто. Окна нашей палаты выходили в сад, и видны были вершины деревьев, качавшиеся от ветра. По вечерам, когда все засыпали, я слышал, как они шумят, и мне казалось, что Петька, так же как я, лежит где-то на белой койке, думает, слушает, как шумят деревья. Где он теперь? Быть может, Туркестан не понравился ему и он удрал куда-нибудь в Перу? Вдруг Петька - в Перу? Как Васко Нуньес Бальбоа, он стоит на берегу Тихого океана в латах, с мечом в руке. Едва ли. Но все-таки кто знает, где он побывал, пока я, как пай-мальчик, жил в детском доме...
В следующий приемный день пришел Валька Жуков и рассказал про своего ежа. Он где-то достал ежа и построил ему целый дом под своей кроватью. Зимой ежи спят, а этот почему-то не спал. Вообще это был удивительный еж. Вальке нравилось даже, как еж чесался.
- Как собака! - с восторгом сказал он. - И даже лапкой об пол стучит, как собака.
Словом, два битых часа Валька говорил про ежа и, только прощаясь, спохватился и сказал, что Кораблев мне кланяется и на днях зайдет.
Я сразу понял, что это и будет серьезный разговор. Очень интересно! Я был уверен, что мне опять попадет. И не ошибся.
Разговор начался с того, что Кораблев спросил, кем я хочу быть.
- Не знаю, - отвечал я. - Может быть, художником.
Он поднял брови и возразил:
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 17 ]
[ 18 ]
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
[ 25 ]
[ 26 ]
[ 27 ]
[ 28 ]
[ 29 ]
[ 30 ]
[ 31 ]
[ 32 ]
[ 33 ]
[ 34 ]
[ 35 ]
[ 36 ]
[ 37 ]
[ 38 ]
[ 39 ]
[ 40 ]
[ 41 ]
[ 42 ]
[ 43 ]
[ 44 ]
/ Полные произведения / Каверин В. / Два капитана
|
Смотрите также по
произведению "Два капитана":
|