Есть что добавить?
Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru! |
|
/ Полные произведения / Аксаков С.Т. / Детские годы Багрова-внука
Детские годы Багрова-внука [13/24]
обнимали и целовали, и я чувствовал какую-то гордость, что я внук моего
дедушки. Я уже не дивился тому, что моего отца и меня все крестьяне так
любят; я убедился, что это непременно так быть должно: мой отец - сын, а я
внук Степана Михайлыча. Мать ни за что не согласилась выйти к собравшимся
крестьянам и крестьянкам, сколько ни уговаривали ее отец, бабушка и
тетушка. Мать постоянно отвечала, что "госпожой и хозяйкой по-прежнему
остается матушка", то есть моя бабушка, и велела сказать это крестьянам; но
отец сказал им, что молодая барыня нездорова. Все были недовольны, как мне
показалось; вероятно, все знали, что барыня здорова. Мне было досадно, что
мать не вышла к добрым крестьянам, и совестно, что отец сказал неправду.
Когда мы воротились, я при всех сказал об этом матери, которая стала горячо
выговаривать отцу, зачем он солгал. Отец с досадой отвечал: "Совестно было
сказать, что ты не хочешь быть их барыней и не хочешь их видеть; в чем же
они перед тобой виноваты?.." Странно также и неприятно мне показалось, что
в то время, когда отца вводили во владение и когда крестьяне поздравляли
его шумными криками: "Здравствуй на многи лета, отец наш Алексей
Степаныч!" - бабушка и тетушка, смотревшие в растворенное окно, обнялись,
заплакали навзрыд и заголосили.
"О чем плакали бабушка и тетушка?" - спросил я, оставшись наедине с
матерью. Мать подумала и отвечала: "Они вспомнили, что целый век были здесь
полными хозяйками, что теперь настоящая хозяйка - я, чужая им женщина, что
я только не хочу принять власти, а завтра могу захотеть, что нет на свете
твоего дедушки - и оттого стало грустно им". - "А почему, маменька, вы не
вышли к нашим добрым крестьянам? Они вас так любят". - "А потому, что
бабушке и тетушке твоей стало бы еще грустнее; к тому же я терпеть не
могу... ну, да ты еще мал и понять меня не можешь". Сколько я ни просил,
сколько ни приставал, мать ничего более мне не сказала. Долго мучило меня
любопытство, долго ломал я голову: чего мать терпеть не может? Неужели
добрых крестьян, которые сами говорят, что нас так любят?..
Стали приезжать к нам тетушки. Первая приехала Аксинья Степановна; в
ней я никакой перемены не заметил: она была так же к нам ласкова и добра,
как прежде. Потом приехала Александра Степановна с мужем, и я сейчас
увидел, что она стала совсем другая; она сделалась не только ласкова и
почтительна, но бросалась услуживать моей матери, точно Параша; мать,
однако, держала себя с ней совсем неласково. Наконец приехала и Елизавета
Степановна с дочерьми. Гордая генеральша, хотя не ластилась так к моему
отцу и матери, как Александра Степановна, но также переменила свое холодное
и надменное обращенье на внимательное и учтивое. Даже двоюродные сестрицы
переменились. Меньшая из них, Катерина, была живого и веселого нрава; она и
прежде нравилась нам больше, теперь же хотели мы подружиться с ней
покороче; но, переменившись в обращении, то есть сделавшись учтивее и
приветливее, она была с нами так скрытна и холодна, что оттолкнула нас и не
дала нам возможности полюбить ее как близкую родню. Все они гостили в
Багрове не подолгу.
Наконец приехали Чичаговы. Искренняя, живая радость матери сообщилась
и мне; я бросился на шею к Катерине Борисовне и обнял ее, как родную.
Видно, много выражалось удовольствия на моем лице, потому что она, взглянув
на мужа, с удивлением сказала: "Посмотри, Петр Иваныч, как Сережа нам
обрадовался!" Петр Иваныч в первый раз обратил на меня свое особенное
вниманье и приласкал меня; в Уфе он никогда не говорил со мной. Его доброе
расположение ко мне впоследствии росло с годами, и когда я был уже
гимназистом, то он очень любил меня. Мать Екатерины Борисовны, старушка
Марья Михайловна Мертваго, которую и покойный дедушка, как мне сказывали,
уважал, имела славу необыкновенно тонкой и умной женщины. Она заняла и
заговорила мою бабушку, тетушку и отца своими ласковыми речами, а моя мать
увела Чичаговых в свою спальную, и у них начались самые одушевленные и
задушевные разговоры. Даже мне приказано было уйти в детскую к моей
сестрице. Приезд Чичаговых оживил мать, которая начинала скучать. Дня через
три они уехали, взяв слово, что мы приедем погостить к ним на целую неделю.
В Багрове каждый год производилась охота с ястребами за перепелками,
которых все любили кушать и свежих и соленых. В этот год также были вынуты
из гнезда и выкормлены в клетке, называвшейся "садком", два ястреба, из
которых один находился на руках у Филиппа, старого сокольника моего отца, а
другой - у Ивана Мазана, некогда ходившего за дедушкой, который, несмотря
на то что до нашего приезда ежедневно посылался жать, не расставался с
своим ястребом и вынашивал его по ночам. Ястребами начали травить, и каждый
день поздно вечером приносили множество жирных перепелок и коростелей. Мне
очень хотелось посмотреть эту охоту, но мать не пускала. Наконец отец сам
поехал и взял меня с собой. Охота мне очень понравилась, и, по уверению
моего отца, что в ней нет ничего опасного, и по его просьбам, мать стала
отпускать меня с Евсеичем. Я очень скоро пристрастился к травле
ястребочком, как говорил Евсеич, и в тот счастливый день, в который получал
с утра позволенье ехать на охоту, с живейшим нетерпеньем ожидал
назначенного времени, то есть часов двух пополудни, когда Филипп или Мазан,
выспавшись после раннего обеда, явится с бодрым и голодным ястребом на
руке, с собственной своей собакой на веревочке (потому что у обоих собаки
гонялись за перепелками) и скажет: "Пора, сударь, на охоту". Роспуски уже
давно были запряжены, и мы отправлялись в поле. Я не только любил смотреть,
как резвый ястреб догоняет свою добычу, а любил все в охоте: как собака,
почуяв след перепелки, начнет горячиться, мотать хвостом, фыркать, прижимая
нос к самой земле; как, по мере того как она подбирается к птице,
горячность ее час от часу увеличивается; как охотник, высоко подняв на
правой руке ястреба, а левою рукою удерживая на сворке горячую собаку,
подсвистывая, горячась сам, почти бежит за ней; как вдруг собака, иногда
искривясь набок, загнув нос в сторону, как будто окаменеет на месте; как
охотник кричит запальчиво "пиль, пиль" и наконец толкает собаку ногой; как,
бог знает откуда, из-под самого носа с шумом и чоканьем вырывается
перепелка - и уже догоняет ее с распущенными когтями жадный ястреб, и уже
догнал, схватил, пронесся несколько сажен, и опускается с добычею в траву
или жниву, - на это, пожалуй, всякий посмотрит с удовольствием. Но я также
любил смотреть, как охотник, подбежав к ястребу, став на колени и осторожно
наклонясь над ним, обмяв кругом траву и оправив его распущенные крылья,
начнет бережно отнимать у него перепелку; как потом полакомит ястреба
оторванной головкой и снова пойдет за новой добычей; я любил смотреть, как
охотник кормит своего ловца, как ястреб щиплет перья и пух, который
пристает к его окровавленному носу, и как он отряхает, чистит его об
рукавицу охотника; как ястреб сначала жадно глотает большие куски мяса и
даже небольшие кости и наконец набивает свой зоб в целый кулак величиною. В
этой-то любви обнаруживался будущий охотник. Но, увы, как я ни старался
выгодно описывать мою охоту матери и сестрице, - обе говорили, что это
жалко и противно.
Я прежде сам замечал большую перемену в бабушке; но особенное вниманье
мое на эту перемену обратил разговор отца с матерью, в который я вслушался,
читая свою книжку. "Как переменилась матушка после кончины батюшки, -
говорила моя мать, - она даже ростом стала как будто меньше; ничем от души
не занимается, все ей стало словно чужое; беспрестанно поминает покойника,
даже об сестрице Татьяне Степановне мало заботится. Я ей говорю о том, как
бы ее пристроить, выдать замуж, а она и слушать не хочет; только и говорит:
"Как угодно богу, так и будет..." А отец со вздохом отвечал: "Да уж совсем
не та матушка! Видно, ей недолго жить на свете". Мне вдруг стало жалко
бабушку, и я сказал: "Надо бабушку утешать, чтоб ей не было скучно". Отец
удивился моим неожиданным словам, улыбнулся и сказал: "А вы бы с сестрой
почаще к ней ходили, старались бы ее развеселить". И с того же дня мы с
сестрицей по нескольку раз в день стали бегать к бабушке. Обыкновенно она
сидела на своей кровати и пряла на самопрялке козий пух. Вокруг нее, поджав
под себя ноги, сидело множество дворовых крестьянских девочек и выбирали
волосья из клочков козьего пуха. Выбрав свой клочок, девчонка подавала его
старой барыне, которая, посмотрев на свет и не видя в пуху волос, клала в
лукошечко, стоявшее подле нее. Если же выбрано было нечисто, то возвращала
назад и бранила нерадивую девчонку. Глаза у бабушки были мутны и тусклы;
она часто дремала за своим делом, а иногда вдруг отталкивала от себя прялку
и говорила: "Ну, что уж мне за пряжа, пора к Степану Михайлычу", и начинала
плакать. Мы с сестрицей не умели и приступиться к ней сначала и, посидев,
уходили; но тетушка научила нас, чем угодить бабушке. Она, несмотря на свое
равнодушие к окружающим предметам, сохранила свой прежний аппетит к любимым
лакомствам и блюдам. Между прочим, она очень любила вороньи ягоды и
жаренные в сметане шампиньоны. Этих ягод было много в саду, или, лучше
сказать, в огороде; тетушка ходила с нами туда, указала их, и мы вместе с
ней набрали целую полоскательную чашку и принесли бабушке. Она как будто
обрадовалась и, сказав: "Знатные ягоды, эки крупные и какие спелые!" -
кушала их с удовольствием; хотела и нас попотчевать, но мы сказали, что без
позволения маменьки не смеем. Потом тетушка указала нам, где растут
шампиньоны. Это была ямочка или, скорее сказать, лощинка среди двора, возле
тетушкиного амбара; вероятно, тут было прежде какое-нибудь строение, потому
что только тут и родились шампиньоны; у бабушки называлось это место
"золотой ямкой"; ее всякий день поливала водой косая и глухая девка Груша.
Также с помощью тетушки мы наковыряли, почти из земли, молоденьких
шампиньонов полную тарелку и принесли бабушке; она была очень довольна и
приказала нажарить себе целую сковородку. Бабушка опять захотела
попотчевать нас шампиньонами, и мы опять отказались. Она махнула рукой и
сказала: "Ну, уж какие вы". Услуживая таким образом, мы пускались в разные
разговоры с бабушкой, и она становилась ласковее и более нами занималась,
как вдруг неожиданный случай так отдалил меня от бабушки, что я долго ходил
к ней только здороваться да прощаться. Один раз, когда мы весело
разговаривали с бабушкой, рыжая крестьянская девчонка подала ей свой клочок
пуха, уже раз возвращенный назад; бабушка посмотрела на свет и, увидя, что
есть волосья, схватила одною рукою девочку за волосы, а другою вытащила
из-под подушек ременную плетку и начала хлестать бедную девочку... Я
убежал. Это напомнило мне народное училище, и я потерял охоту сидеть в
бабушкиной горнице, смотреть, как прядет она на самопрялке и как выбирают
девчонки козий пух.
После двухнедельного ненастья, или, вернее сказать, сырой погоды,
наступило ясное осеннее время. Всякий день по ночам бывали морозы, и,
проснувшись поутру, я видел, как все места, не освещенные солнцем, были
покрыты белым блестящим инеем. "Вот какой мороз лежит!" - говорил Евсеич,
подавая мне одеваться. И точно, широкая и длинная тень нашего дома лежала
белая, как скатерть, ярко отличаясь от потемневшей и мокрой земли. Тень
укорачивалась, косилась, и снежный иней скоро исчезал при первом
прикосновении солнечных лучей, которые и в исходе сентября еще сильнее
пригревали. Я очень любил наблюдать, как солнышко сгоняло мороз, и
радовался, когда совершенно исчезла противная снежная белизна.
Не знаю отчего, еще ни разу не брал меня отец в поле на крестьянские
работы. Он говорил, что ему надо было долго оставаться там и что я
соскучусь. Жнитво уже давно кончили; большую часть ржи уже перевезли в
гумно; обмолотили горох, вытрясли мак - и я ничего этого не видал! Наконец
мороз и солнце высушили остальные снопы, и дружно принялись доканчивать
возку, несколько запоздавшую в этот год. Я видел из бабушкиной горницы, как
тянулись телеги, нагруженные снопами, к нашему высокому гумну. Это новое
зрелище возбудило мое любопытство. Я стал проситься с отцом, который
собирался ехать в поле, и он согласился, сказав, что теперь можно, что он
только объедет поля и останется на гумне, а меня с Евсеичем отпустит домой.
Мать также согласилась. С самого Парашина, чему прошло уже два года, я не
бывал в хлебном поле и потому с большою радостью уселся возле отца на
роспусках. Я предварительно напомнил ему, что не худо было бы взять ружье с
собой (что отец иногда делал), и он взял с собой ружье. Живя в городе, я,
конечно, не мог получить настоящего понятия, что такое осень в деревне. Все
было ново, все изумляло и радовало меня. Мы проехали мимо пруда: на грязных
и отлогих берегах его еще виднелись ледяные закрайки; стадо уток плавало
посредине. Я просил отца застрелить уточку, но отец отвечал, что "уточки
далеко и что никакое ружье не хватит до них". Мы поднялись на изволок и
выехали в поле. Трава поблекла, потемнела и прилегла к земле; голые крутые
взлобки гор стали еще круче и голее, сурчины как-то выше и краснее, потому
что листья чилизника и бобовника завяли, облетели и не скрывали от глаз их
глинистых бугров; но сурков уже не было: они давно попрятались в свои норы,
как сказывал мне отец. Навстречу стали попадаться нам телеги с хлебом, так
называемые сноповые телеги. Это были короткие дроги с четырьмя столбиками
по углам, между которыми очень ловко укладывались снопы в два ряда,
укрепленные сверху гнетом и крепко привязанные веревками спереди и сзади.
Все это растолковал мне отец, говоря, что такой воз не опрокинется и не
рассыплется по нашим косогористым дорогам, что умная лошадь одна, без
провожатого, безопасно привезет его в гумно. В самом деле, при сноповых
возах были только мальчики или девчонки, которые весело шли каждый при
своей лошадке, низко кланяясь при встрече с нами. Когда мы приехали на
десятины, то увидели, что несколько человек крестьян длинными вилами
накладывают воза и только увязывают и отпускают их. Мы поздоровались с
крестьянами и сказали им: "Бог на помощь". Они поблагодарили; мы спросили,
не видали ли тетеревов. Отвечали, что на скирдах была тьма-тьмущая, да все
разлетелись: так ружье и не понадобилось нам. Отец объяснил мне, что
большая часть крестьян работает теперь на гумне и что мы скоро увидим их
работу. "А хочешь посмотреть, Сережа, как бабы молотят дикушу (гречу)?" -
спросил отец. Разумеется, я отвечал, что очень хочу, и мы поехали. Еще
издали заслышали мы глухой шум, похожий на топот многих ног, который вскоре
заглушился звуками крикливых женских голосов. "Вишь, орут, - сказал,
смеясь, Евсеич, - ровно наследство делят! Вот оно, бабье-то царство!" Шум и
крик увеличивался по мере нашего приближения и вдруг затих. Евсеич опять
рассмеялся, сказав: "А, увидали, сороки!" На одной из десятин был расчищен
ток, гладко выметенный; на нем, высокою грядой, лежала гречневая солома, по
которой ходили взад и вперед более тридцати цепов. Я долго с изумлением
смотрел на эту невиданную мною работу. Стройность и ловкость мерных и
быстрых ударов привели меня в восхищение. Цепы мелькали, взлетая и падая
друг возле друга, и ни один не зацеплял за другой, между тем как бабы не
стояли на одном месте, а то подвигались вперед, то отступали назад. Такое
искусство казалось мне непостижимым! Чтоб не перерывать работы, отец не
здоровался, покуда не кончили полосы или ряда. Подошедший к нам десятник
сказал: "Последний проход идут, батюшка Алексей Степаныч. И давеча была,
почитай, чиста солома, да я велел еще разок пройти. Теперь ни зернушка не
останется". Когда дошли до края, мы оба с отцом сказали обычное "бог на
помощь!" и получили обыкновенный благодарственный ответ многих женских
голосов. На другом току двое крестьян веяли ворох обмолоченной гречи;
ветерок далеко относил всякую дрянь и тощие, легкие зерна, а полные и
тяжелые, косым дождем, падали на землю; другой крестьянин сметал метлою
ухвостье и всякий сор. Работать было не жарко, в работающих незаметно было
никакой усталости, и молотьба не произвела на меня тяжелого впечатления,
какое получил я на жнитве в Парашине. Мы отправились, по дороге к дому,
прямо на гумно. Я вслушался, что десятник вполголоса говорил Евсеичу:
"Скажи старосте, что он, али заснул? Не шлет подвод за обмолоченной
дикушей". На гумне стояло уже несколько новых высоких ржаных кладей. Когда
мы приехали, то вершили одну пшеничаую кладь и только заложили другую,
полбенную. На каждой клади стояло по четыре человека, они принимали снопы,
которые подавались на вилах, а когда кладь становилась высока, вскидывались
по воздуху ловко и проворно; еще с большею ловкостью и проворством ловили
снопы на лету стоявшие на кладях крестьяне. Я пришел в сильнейшее изумление
и окончательно убедился, что крестьяне и крестьянки гораздо нас искуснее и
ловчее, потому что умеют то делать, чего мы не умеем. У меня загорелось
сильное желание выучиться крестьянским работам. Отец нашел на гумне
какие-то упущенья и выговаривал старосте, что бока у яровых кладей неровны
и что кладка неопрятна; но староста с усмешкой отвечал: "Вы глядите,
батюшка Алексей Степаныч, на оржаные-то клади, - яровые такие не будут;
оржаная солома-то длинная, а яровая - коротенькая, снопы-то и ползут". Мне
показалось, что отец смутился. Он остался на гумне и хотел прийти пешком, а
меня с Евсеичем отправил на лошади домой. Я пересказал матери все виденное
мною, с моим обыкновенным волнением и увлечением. Я с восторгом описывал
крестьянские работы и с огорчением увидел, уже не в первый раз, что мать
слушала меня очень равнодушно, а мое желание выучиться крестьянским работам
назвала ребячьими бреднями. Я понасупился и ушел к сестрице, которая должна
была выслушать мой рассказ о крестьянских работах. Надобно признаться, что
и она слушала его очень равнодушно. Всего же более досадила мне Параша.
Когда я стал пенять сестре, что она невнимательно слушает и не восхищается
моими описаниями, Параша вдруг вмешалась и сказала: "Нечего и слушать. Вот
нашли какую невидаль! Очень нужно сестрице вашей знать, как крестьяне
молотят да клади кладут..." - и захохотала. Я так рассердился, что назвал
Парашу дурой. Она погрозила мне, что пожалуется маменьке, однако ж не
пожаловалась. Когда воротился отец, мы с ним досыта наговорились о
крестьянских работах. Отец уважал труды крестьян, с любовью говорил о них,
и мне было очень приятно его слушать, а также высказывать мои собственные
чувства и детские мысли.
Уже весьма поздно осенью отправились мы в Старую Мертовщину к
Чичаговым. Сестрица с маленьким братцем остались у бабушки; отец только
проводил нас и на другой же день воротился в Багрово к своим хозяйственным
делам. Я знал все это наперед и боялся, что мне будет скучно в гостях; даже
на всякий случай взял с собой книжки, читанные мною уже не один раз. Но на
деле вышло, что мне не было скучно. Когда моя мать уходила в комнату
Чичаговой, старушка Мертваго сажала меня подле себя и разговаривала со мной
по целым часам. Она умела так расспрашивать и особенно так рассказывать,
что мне было очень весело ее слушать. Она в своей жизни много видела, много
вытерпела, и ее рассказы были любопытнее книжек. Тут я получил в первый раз
настоящее понятие о "пугачевщине", о которой прежде только слыхал
мимоходом. Бедная Марья Михайловна с своим семейством жестоко пострадала в
это страшное время и лишилась своего мужа, которого бунтовщики убили. У
старушки Мертваго я сидел обыкновенно по утрам, а после обеда брал меня к
себе в кабинет Петр Иваныч Чичагов. Он был и живописец и архитектор: сам
построил церковь для своей тещи Марьи Михайловны в саду близехонько от
дома, и сам писал все образа. Тут я узнал в первый раз, что такое
математический инструмент, что такое палитра и масляные краски и как ими
рисуют. Мне особенно нравилось черченье, в чем Чичагов был искусен, и я
долго бредил циркулем и рейсфедером. Обладание такими сокровищами казалось
мне необыкновенным счастием. Вдобавок ко всему, Петр Иваныч дал мне
почитать "Тысячу и одну ночь", арабские сказки. Шехеразада свела меня с
ума. Я не мог оторваться от книжки, и добрый хозяин подарил мне два тома
этих волшебных сказок: у него только их и было. Мать сначала сомневалась,
не вредно ли будет мне это чтение. Она говорила Чичагову, что у меня и без
того слишком горячее воображение и что после волшебных сказок Шехеразады я
стану бредить наяву; но Петр Иваныч как-то умел убедить мою мать, что
чтение "Тысячи и одной ночи" не будет мне вредно. Я не понимал его
доказательств, но верил в их справедливость и очень обрадовался согласию
матери. Кажется, еще ни одна книга не возбуждала во мне такого участия и
любопытства! Покуда мы жили в Мертовщине, я читал рассказы Шехеразады
урывками, но с полным самозабвением. Прибегу, бывало, в ту отдельную
комнату, в которой мы с матерью спали, разверну Шехеразаду, так, чтоб
только прочесть страничку, - и забудусь совершенно. Один раз, заметив, что
меня нет, мать отыскала меня, читающего с таким увлечением, что я не
слыхал, как она приходила в комнату и как ушла потом. Она привела с собой
Чичагова, и я долго не замечал их присутствия и не слышал и не видел
ничего: только хохот Петра Иваныча заставил меня опомниться. Мать
воспользовалась очевидностью доказательств и сказала: "Вот видите, Петр
Иваныч, как он способен увлекаться; и вот почему я считаю вредным для него
чтение волшебных сказок". Петр Иваныч только смеялся и говорил, что это
ничего, что это так быть должно, что это прекрасно! Я очень перепугался. Я
не думал, чтобы после такой улики в способности увлекаться до безумия мать
в другой раз уступила Чичагову; слава богу, все обошлось благополучно. Мать
оставила у меня книги, но запретила мне и смотреть их, покуда мы будем жить
в Мертовщине. Опасаясь худших последствий, я, хотя неохотно, повиновался и
в последние дни нашего пребывания у Чичаговых еще с большим вниманием
слушал рассказы старушки Мертваго, еще с большим любопытством расспрашивал
Петра Иваныча, который все на свете знал, читал, видел и сам умел делать; в
дополненье к этому он был очень весел и словоохотен. Удивление мое к этому
человеку, необыкновенному по уму и дарованьям, росло с каждым днем.
В Мертовщине был еще человек, возбуждавший мое любопытство, смешанное
со страхом: это был сын Марьи Михайловны, Иван Борисыч, человек молодой, но
уже несколько лет сошедший с ума. Мать ни за что не хотела стеснить его
свободу; он жил в особом флигеле, с приставленным к нему слугою, ходил
гулять по полям и лесам и приходил в дом, где жила Марья Михайловна, во
всякое время, когда ему было угодно, даже ночью. Я видел его каждый день
раза по два и по три, но издали. Один раз, когда мы все сидели в гостиной,
вдруг вошел Иван Борисыч, небритый, нечесаный, очень странно одетый;
бормоча себе под нос какие-то русские и французские слова, кусая ногти,
беспрестанно кланяясь набок, поцеловал он руку у своей матери, взял
ломберный стол, поставил его посреди комнаты, раскрыл, достал карты, мелки,
щеточки и начал сам с собою играть в карты. Катерина Борисовна тихо сказала
моей матери, что игра в карты с самим собою составляет единственное
удовольствие ее несчастного брата и что он играет мастерски; в
доказательство же своих слов попросила мужа поиграть с ее братом в пикет.
Петр Иваныч охотно согласился, прибавя, что он много раз с ним играл, но
выиграть никогда не мог. Я осмелился подойти поближе и стал возле Чичагова.
Иван Борисыч все делал с изумительною скоростью и часто, не дожидаясь
розыгрыша игры, вычислив все ходы в уме, писал мелом свой будущий выигрыш
или проигрыш. В то же время на лице его появлялись беспрестанные гримасы.
Он смеялся каким-то диким смехом, беспрестанно что-то говорил, вставал,
кланялся и опять садился. Очевидно было, что он с кем-то мысленно
разговаривал, но в то же время это не мешало ему играть с большим вниманием
и уменьем. Сыграв несколько королей и сказав: "Нет, братец, вас никогда не
обыграешь", Петр Иваныч встал, принес из кабинета несколько медных денег и
отдал Ивану Борисычу. Тот был чрезвычайно доволен, подсел к матери и очень
долго говорил с ней, то громко, то тихо, то печально, то весело, но всегда
почтительно; она слушала с вниманием и участием. Иван Борисыч так бормотал,
что нельзя было понять ни одного слова; но его мать все понимала и смотрела
на него с необыкновенной нежностью. Наконец она сказала: "Ну, довольно, мой
друг Иван Борисович. Я теперь все знаю; подумаю хорошенько о твоем
намеренье и дам тебе совет. Ступай с богом в свой флигель". Иван Борисыч
сейчас повиновался, с почтеньем поцеловал у нее руку и ушел. Несколько
минут все молчали; глаза у старушки были полны слез. Потом она
перекрестилась и сказала тихим и торжественным голосом: "Да будет воля
господня! Но мать не может привыкнуть видеть свое дитя лишенным разума.
Бедный мой Иван не верит, что государыня скончалась; а как он воображает,
что влюблен в нее, любим ею и что он оклеветан, то хочет писать письмо к
покойной императрице на французском языке". Все это было для меня
совершенно непонятно и непостижимо. Я понимал только одно, как мать любила
безумного сына и как сумасшедший сын почтительно повиновался матери. В тот
же день, ложась спать в нашей отдельной комнате, я пристал к своей матери
со множеством разных вопросов, на которые было очень мудрено отвечать
понятным для ребенка образом. Всего более смущала меня возможность сойти с
ума, и я несколько дней следил за своими мыслями и надоедал матери
расспросами и сомнениями, нет ли во мне чего-нибудь похожего на
сумасшествие? Приезд отца и наш отъезд, назначенный на другой день, выгнали
у меня из головы мысли о возможности помешательства. Мы уехали. Я думал
только уже об одном: о свидании с милой сестрицей и о том, как буду я
читать ей арабские сказки и рассказывать об Иване Борисыче. Дорогою мать
очень много говорила с моим отцом о Марье Михайловне Мертваго; хвалила ее и
удивлялась, как эта тихая старушка, никогда не возвышавшая своего голоса,
умела внушать всем ее окружающим такое уважение и такое желание исполнять
ее волю. "Из любви и уважения к ней, - продолжала моя мать, - не только
никто из семейства и приезжающих гостей, но даже никто из слуг никогда не
поскучал, не посмеялся над ее безумным сыном, хотя он бывает и противен и
смешон. Даже над ним она сохраняет такую власть, что во время самого
сильного бешенства, которое иногда на него находит, - стоит только
появиться Марье Михайловне и сказать несколько слов, чтоб беснующийся
совершенно успокоился". Все это понималось и подтверждалось моим
собственным чувством, моим детским разумением.
Воротясь в Багрово, я не замедлил рассказать подробно обо всем,
происходившем в Старой Мертовщине, сначала милой моей сестрице, а потом и
тетушке. По моей живости и непреодолимому, безотчетному желанью передавать
другим свои впечатления с точностью и ясностию очевидности, так чтобы
слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам
имел о них, - я стал передразнивать сумасшедшего Ивана Борисыча в его
бормотанье, гримасах и поклонах. Видно, я исполнял свою задачу очень
удачно, потому что напугал мою сестрицу, и она бегала от меня или
зажмуривала глаза и затыкала уши, как скоро я начинал представлять
сумасшедшего. Тетушка же моя, напротив, очень смеялась и говорила: "Ах,
какой проказник Сережа! Точь-в-точь Иван Борисыч". Это было мне приятно, и
я повторял мои проделки перед Евсеичем, Парашей и другими, заставляя их
смеяться и хвалить мое уменье передразнивать.
При первом удобном случае начал я читать арабские сказки, надолго
овладевшие моим горячим воображеньем. Все сказки мне нравились; я не знал,
которой отдать преимущество! Они возбуждали мое детское любопытство,
приводили в изумление неожиданностью диковинных приключений, воспламеняли
мои собственные фантазии. Гении, заключенные то в колодезе, то в глиняном
сосуде, люди, превращенные в животных, очарованные рыбы, черная собака,
которую сечет прекрасная Зобеида и потом со слезами обнимает и целует...
Сколько загадочных чудес, при чтении которых дух занимался в груди! С какою
жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
[ 8 ]
[ 9 ]
[ 10 ]
[ 11 ]
[ 12 ]
[ 13 ]
[ 14 ]
[ 15 ]
[ 16 ]
[ 17 ]
[ 18 ]
[ 19 ]
[ 20 ]
[ 21 ]
[ 22 ]
[ 23 ]
[ 24 ]
/ Полные произведения / Аксаков С.Т. / Детские годы Багрова-внука
|
Смотрите также по
произведению "Детские годы Багрова-внука":
|