Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Аксаков С.Т. / Детские годы Багрова-внука

Детские годы Багрова-внука [17/24]

  Скачать полное произведение

    громко спросил: "Отчего Евсеич и другие кушают не такой же белый кулич, как
    мы?" Александра Степановна с живостью и досадой отвечала мне: "Вот еще
    выдумал! едят и похуже". Я хотел было сделать другой вопрос, но мать
    сказала мне: "Это не твое дело". Через час после разгавливанья пасхою и
    куличом приказали подавать обед, а мне с сестрицей позволили еще побегать
    по двору, потому что день был очень теплый, даже жаркий. Дворовые мальчишки
    и девочки, несколько принаряженные, иные хоть тем, что были в белых
    рубашках, почище умыты и с приглаженными волосами, - все весело бегали и
    начали уже катать яйца, как вдруг общее внимание привлечено было двумя
    какими-то пешеходами, которые сойдя с Кудринской горы, шли вброд по воде,
    прямо через затопленную урему. В одну минуту сбежалась вся дворня, и вскоре
    узнали в этих пешеходах старого мельника Болтуненка и дворового молодого
    человека, Василья Петрова, возвращающихся от обедни из того же села
    Неклюдова. По безрассудному намерению пробраться полоями к летней кухне,
    которая соединялась высокими мостками с высоким берегом нашего двора, все
    угадали, что они были пьяны. Очевидно, что они хотели избежать длинного
    обхода на мельничную плотину. Конечно, вода уже так сбыла, что в
    обыкновенных местах доставала не выше колена, но зато во всех ямах,
    канавках и старицах, которые в летнее время высыхали и которые окружали
    кухню, глубина была еще значительна. Сейчас начались опасения, что эти люди
    могут утонуть, попав в глубокое место, что могло бы случиться и с трезвыми
    людьми; дали знать отцу. Он пришел, увидел опасность и приказал как можно
    скорее заложить лошадь в роспуски и привезть лодку с мельницы, на которой
    было бы не трудно перевезти на берег этих безумцев. Болтуненок и Васька
    Рыжий (как его обыкновенно звали), распевая громко песни, то сходясь
    вместе, то расходясь врозь, потому что один хотел идти налево, а другой -
    направо, подвигались вперед: голоса их становились явственно слышны. Вся
    толпа дворовых, к которым беспрестанно присоединялись крестьянские парни и
    девки, принимала самое живое участие: шумела, смеялась и спорила между
    собой. Одни говорили, что беды никакой не будет, что только выкупаются, что
    холодная вода выгонит хмель, что везде мелко, что только около кухни в
    старице будет по горло, но что они мастера плавать; а другие утверждали,
    что, стоя на берегу, хорошо растабарывать, что глубоких мест много, а в
    старице и с руками уйдешь; что одежа на них намокла, что этак и трезвый не
    выплывет, а пьяные пойдут как ключ ко дну. Забывая, что хотя слышны были
    голоса, а слов разобрать невозможно, все принялись кричать и давать советы,
    махая изо всей мочи руками: "Левее, правее, сюда, туда, не туда" и проч.
    Между тем пешеходы, попав несколько раз в воду по пояс, а иногда и глубже,
    в самом деле как будто отрезвились, перестали петь и кричать и молча шли
    прямо вперед. Вдруг почему-то они переменили направленье и стали подаваться
    влево, где текла скрытая под водою, так называемая новенькая, глубокая
    тогда канавка, которую можно только было различить по быстроте течения. Вся
    толпа подняла громкий крик, которого нельзя было не слышать, но на который
    не обратили никакого вниманья, а может быть и сочли одобрительным знаком,
    несчастные пешеходы. Подойдя близко к канаве, они остановились, что-то
    говорили, махали руками, и видно было, что Василий указывал в другую
    сторону. Наступила мертвая тишина: точно все старались вслушаться, что они
    говорят... Слава богу, они пошли вниз по канавке, но по самому ее краю. В
    эту минуту прискакал с лодкой молодой мельник, сын старого Болтуненка.
    Лодку подвезли к берегу, спустили на воду; молодой мельник замахал веслом,
    перебил материк Бугуруслана, вплыл в старицу, как вдруг старый Болтуненок
    исчез под водою... Страшный вопль раздался вокруг меня и вдруг затих. Все
    догадались, что старый Болтуненок оступился и попал в канаву; все ожидали,
    что он вынырнет, всплывет наверх, канавка была узенькая и сейчас можно было
    попасть на берег... но никто не показывался на воде. Ужас овладел всеми.
    Многие начали креститься, а другие тихо шептали: "Пропал, утонул"; женщины
    принялись плакать навзрыд. Нас увели в дом. Я так был испуган, поражен всем
    виденным мною, что ничего не мог рассказать матери и тетушкам, которые
    принялись меня расспрашивать: "Что такое случилось?" Евсеич же с Парашей
    только впустили нас в комнату, а сами опять убежали. В целом доме не было
    ни одной души из прислуги. Впрочем, мать, бабушка и тетушки знали, что
    пьяные люди идут вброд по полоям, а как я, наконец, сказал слышанные мною
    слова, что старый Болтуненок "пропал, утонул", то несчастное событие вполне
    и для них объяснилось. Тетушки сами пошли узнать подробности этого
    несчастия и прислать к нам кого-нибудь. Вскоре прибежала глухая бабушка
    Груша и сестрицына нянька Параша. Они сказали нам, что старого мельника не
    могут найти, что много народу с шестами и баграми переехало и перабралось
    кое-как через старицу, и что теперь хоть и найдут утопленника, да уж он
    давно захлебнулся. "Больно жалко смотреть, - прибавила Параша, - на ребят и
    на хворую жену старого мельника, а уж ему так на роду написано".
     Все были очень огорчены, и светлый веселый праздник вдруг сделался
    печален. Что же происходило со мной, трудно рассказать. Хотя я много читал
    и еще больше слыхал, что люди то и дело умирают, знал, что все умрут, знал,
    что в сражениях солдаты погибают тысячами, очень живо помнил смерть
    дедушки, случившуюся возле меня, в другой комнате того же дома; но смерть
    мельника Болтуненка, который перед моими глазами шел, пел, говорил и вдруг
    пропал навсегда, - произвела на меня особенное, гораздо сильнейшее
    впечатление, и утонуть в канавке показалось мне гораздо страшнее, чем
    погибнуть при каком-нибудь кораблекрушении на беспредельных морях, на
    бездонной глубине (о кораблекрушениях я много читал). На меня напал
    безотчетный страх, что каждую минуту может случиться какое-нибудь подобное
    неожиданное несчастье с отцом, с матерью и со всеми нами. Мало-помалу
    возвращалась наша прислуга. У всех был один ответ: "Не нашли Болтуненка".
    Давно уже прошло обычное время для обеда, который бывает ранее в день
    разговенья. Наконец накрыли стол, подали кушать и послали за моим отцом. Он
    пришел огорченный и расстроенный. Он с детских лет своих знал старого
    мельника Болтуненка и очень его любил. Обед прошел грустно, и, как только
    встали из-за стола, отец опять ушел. До самого вечера искали тело
    несчастного мельника. Утомленные, передрогшие от мокрети и голодные люди,
    не успевшие даже хорошенько разговеться, возвращались уже домой, как вдруг
    крик молодого Болтуненка: "Нашел!" - заставил всех воротиться. Сын зацепил
    багром за зипун утонувшего отца и при помощи других с большим усилием
    вытащили его труп. Оказалось, что утонувший как-то попал под оголившийся
    корень старой ольхи, растущей на берегу не новой канавки, а глубокой
    старицы, огибавшей остров, куда снесло тело быстротою воды. Как скоро весть
    об этом событии дошла до нас, опять на несколько времени опустел наш дом:
    все сбегали посмотреть утопленника и все воротились с такими страшными и
    подробными рассказами, что я не спал почти всю ночь, воображая себе старого
    мельника, дрожа и обливаясь холодным потом. Но я имел твердость одолеть мой
    ужас и не будить отца и матери. Прошла мучительная ночь, стало светло, и на
    солнечном восходе затихло, улеглось мое воспаленное воображение - я сладко
    заснул.
     Погода переменилась, и остальные дни святой недели были дождливы и
    холодны. Дождя выпало так много, что сбывавшая полая вода, подкрепленная
    дождями и так называемою земляною водою, вновь поднялась и, простояв на
    прежней высоте одни сутки, вдруг слила. В то же время также вдруг наступила
    и летняя теплота, что бывает часто в апреле. В конце Фоминой недели
    началась та чудная пора, не всегда являющаяся дружно, когда природа,
    пробудясь от сна, начнет жить полною, молодою, торопливою жизнью: когда все
    переходит в волнение, в движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не
    понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам
    почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом
    возрасте сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю
    его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту. Тогда я узнал то, о
    чем догадывался, о чем мечтал, встречая весну в Уфе, в городском доме, в
    дрянном саду или на грязной улице. В Сергеевку я приехал уже поздно и
    застал только конец весны, когда природа достигла полного развития и
    полного великолепия; беспрестанного изменения и движения вперед уже не
    было.
     Горестное событие, смерть старого мельника, скоро было забыто мной,
    подавлено, вытеснено новыми, могучими впечатлениями. Ум и душа стали чем-то
    полны, какое-то дело легло на плечи, озабочивало меня, какое-то стремление
    овладело мной, хотя в действительности я ничем не занимался, никуда не
    стремился, не читал и не писал. Но до чтения ли, до письма ли было тут,
    когда душистые черемухи зацветают, когда пучок на березах лопается, когда
    черные кусты смородины опушаются беловатым пухом распускающихся сморщенных
    листочков, когда все скаты гор покрываются подснежными тюльпанами,
    называемыми сон, лилового, голубого, желтоватого и белого цвета, когда
    полезут везде из земли свернутые в трубочки травы и завернутые в них
    головки цветков; когда жаворонки с утра до вечера висят в воздухе над самым
    двором, рассыпаясь в своих журчащих, однообразных, замирающих в небе
    песнях, которые хватали меня за сердце, которых я заслушивался до слез;
    когда божьи коровки и все букашки выползают на божий свет, крапивные и
    желтые бабочки замелькают, шмели и пчелы зажужжат; когда в воде движенье,
    на земле шум, в воздухе трепет, когда и луч солнца дрожит, пробиваясь
    сквозь влажную атмосферу, полную жизненных начал...
     А сколько было мне дела, сколько забот! Каждый день надо было раза два
    побывать в роще и осведомиться, как сидят на яйцах грачи; надо было
    послушать их докучных криков; надо было посмотреть, как развертываются
    листья на сиренях и как выпускают они сизые кисти будущих цветов; как
    поселяются зорьки и малиновки в смородинных и барбарисовых кустах; как
    муравьиные кучи ожили, зашевелились; как муравьи показались сначала
    понемногу, а потом высыпали наружу в бесчисленном множестве и принялись за
    свои работы; как ласточки начали мелькать и нырять под крыши строений в
    старые свои гнезда; как клохтала наседка, оберегая крошечных цыплят, и как
    коршуны кружились, плавали над ними... О, много было дела и заботы мне! Я
    уже не бегал по двору, не катал яиц, не качался на качелях с сестрицей, не
    играл с Суркой, а ходил и чаще стоял на одном месте, будто невеселый и
    беспокойный, ходил, глядел и молчал против своего обыкновения. Обветрил и
    загорел я, как цыган. Сестрица смеялась надо мной. Евсеич не мог
    надивиться, что я не гуляю как следует, не играю, не прошусь на мельницу, а
    все хожу и стою на одних и тех же местах. "Ну, чего, соколик, ты не видал
    тут?" - говорил он. Мать также не понимала моего состояния и с досадою на
    меня смотрела; отец сочувствовал мне больше. Он ходил со мной подглядывать
    за птичками в садовых кустах и рассказывал, что они завивают уж гнезда. Он
    ходил со мной и в грачовую рощу и очень сердился на грачей, что они сушат
    вершины берез, ломая ветви для устройства своих уродливых гнезд, даже
    грозился разорить их. Как был отец доволен, увидев в первый раз медуницу!
    Он научил меня легонько выдергивать лиловые цветки и сосать белые, сладкие
    их корешочки. И как он еще более обрадовался, услыша издали, также в первый
    раз, пение варакушки. "Ну, Сережа, - сказал он мне, - теперь все птички
    начнут петь: варакушка первая запевает. А вот когда оденутся кусты, то
    запоют наши соловьи, и еще веселее будет в Багрове!"
     Наконец пришло и это время: зазеленела трава, распустились деревья,
    оделись кусты, запели соловьи - и пели, не уставая, и день и ночь. Днем их
    пенье не производило на меня особенного впечатления; я даже говорил, что и
    жаворонки поют не хуже; но поздно вечером или ночью, когда все вокруг меня
    утихало, при свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение
    приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было
    так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что, при
    закрытых ставнями окнах, свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон
    врывались с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом
    выходила на загибавшуюся реку, прямо в кусты, полные соловьев. Мать
    посылала ночью пугать их. И тут только поверил я словам тетушки, что
    соловьи не давали ей спать. Я не знаю, исполнились ли слова отца, стало ли
    веселее в Багрове? Вообще я не умею сказать: было ли мне тогда весело? Знаю
    только, что воспоминание об этом времени во всю мою жизнь разливало тихую
    радость в душе моей.
     Наконец я стал спокойнее, присмотрелся, попривык к окружающим меня
    явлениям, или, вернее сказать, чудесам природы, которая, достигнув полного
    своего великолепия, сама как будто успокоилась. Я стал заниматься иногда
    играми и книгами, стал больше сидеть и говорить с матерью и с радостью
    увидел, что она была тем довольна. "Ну, теперь ты, кажется, очнулся, -
    сказала она мне, лаская и целуя меня в голову, - а ведь ты был точно
    помешанный. Ты ни в чем не принимал участия, ты забыл, что у тебя есть
    мать". И слезы показались у ней на глазах. В самое сердце уколол меня этот
    упрек. Я уже смутно чувствовал какое-то беспокойство совести; вдруг точно
    пелена спала с моих глаз. Конечно, я не забыл, что у меня была мать, но я
    не часто думал о ней. Я не спрашивал и не знал, в каком положении было ее
    слабое здоровье. Я не делился с ней в это время, как бывало всегда, моими
    чувствами и помышлениями, и мной овладело угрызение совести и раскаяния, я
    жестоко обвинял себя, просил прощенья у матери и обещал, что этого никогда
    не будет. Мне казалось, что с этих пор я стану любить ее еще сильнее. Мне
    казалось, что я до сих пор не понимал, не знал всей цены, что я не достоин
    матери, которая несколько раз спасла мне жизнь, жертвуя своею. Я дошел до
    мысли, что я дурной, неблагодарный сын, которого все должны презирать. По
    несчастию, мать не всегда умела или не всегда была способна воздерживать
    горячность, крайность моих увлечений; она сама тем же страдала, и когда мои
    чувства были согласны с ее собственными чувствами, она не охлаждала, а
    возбуждала меня страстными порывами своей души. Так часто бывало в гораздо
    позднейшее время и так именно было в то время, которое я описываю.
    Подстрекая друг друга, мы с матерью предались пламенным излияниям взаимного
    раскаяния и восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и
    отношений, мы оба исступленно плакали и громко рыдали. Я раскаивался, что
    мало любил мать; она - что мало ценила такого сына, и оскорбила его
    упреком... В самую эту минуту вошел отец. Взглянув на нас, он так
    перепугался, что побледнел: он всегда бледнел, а не краснел от всякого
    внутреннего движения. "Что с вами сделалось?" - спросил он встревоженным
    голосом. Мать молчала; но я принялся с жаром рассказывать все. Он смотрел
    на меня сначала с удивлением, а потом с сожалением. Когда я кончил, он
    сказал: "Охота вам мучить себя понапрасну из пустяков и расстроивать свое
    здоровье. Ты еще ребенок, а матери это грех". Ушатом холодной воды облил
    меня отец. Но мать горячо заступилась за наши чувства и сказала много
    оскорбительного и несправедливого моему доброму отцу! Увы! несправедливость
    оскорбления я понял уже в зрелых годах, а тогда я поверил, что мать говорит
    совершенную истину и что у моего отца мало чувств, что он не умеет так
    любить, как мы с маменькой любим. Разумеется, через несколько дней совсем
    утихло мое волнение, успокоилась совесть, исчезло убеждение, что я дурной
    мальчик и дурной сын. Сердце мое опять раскрылось впечатлениям природы; но
    я долго предавался им с некоторым опасением; горячность же к матери росла
    уже постоянно. Несмотря на мой детский возраст, я сделался ее другом,
    поверенным и узнал много такого, чего не мог понять, что понимал превратно
    и чего мне знать не следовало...
     Между тем как только слила полая вода и река пришла в свою летнюю
    межень, даже прежде, чем вода совершенно прояснилась, все дворовые начали
    уже удить. Я сказал все, потому что тогда удил всякий, кто мог держать в
    руке удилище, даже некоторые старухи, ибо только в эту пору, то есть с
    весны, от цвета черемухи до окончания цвета калины, чудесно брала крупная
    рыба, язи, голавли и лини. Стоило сбегать пораньше утром на один час, чтоб
    принесть по крайней мере пару больших язей, упустив столько же или больше,
    и вот у целого семейства была уха, жареное или пирог. Евсеич уже давно удил
    и, рассказывая мне свои подвиги, обыкновенно говорил: "Это, соколик, еще не
    твое уженье. Теперь еще везде мокро и грязно, а вот недельки через две
    солнышко землю прогреет, земля повысохнет: к тем порам я тебе и удочки
    приготовлю"...
     Пришла пора и моего уженья, как предсказывал Евсеич. Теплая погода,
    простояв несколько дней, на Фоминой неделе еще раз переменилась на сырую и
    холодную, что, однако ж, ничему не мешало зеленеть, расти и цвести. Потом
    опять наступило теплое время и сделалось уже постоянным. Солнце прогрело
    землю, высушило грязь и тину. Евсеич приготовил мне три удочки: маленькую,
    среднюю и побольше, но не такую большую, какие употреблялись для крупной
    рыбы; такую я и сдержать бы не мог. Отец, который ни разу еще не ходил
    удить, может быть потому, что матери это было неприятно, пошел со мною и
    повел меня на пруд, который был спущен. В спущенном пруде удить и ловить
    рыбу запрещалось, а на реке позволялось везде и всем. Я видел, что мой отец
    сбирался удить с большой охотой. "Ну, что теперь делать, Сережа, на реке? -
    говорил он мне дорогой на мельницу, идя так скоро, что я едва поспевал за
    ним. - Кивацкий пруд пронесло, и его нескоро запрудят; рыбы теперь в саду
    мало. А вот у нас на пруду вся рыба свалилась в материк, в трубу, и должна
    славно брать. Ты еще в первый раз будешь удить в Бугуруслане; пожалуй,
    после Сергеевки тебе покажется, что в Багрове клюет хуже". Я уверял, что в
    Багрове все лучше. В прошлом лете я не брал в руки удочки, и хотя настоящая
    весна так сильно подействовала на меня новыми и чудными своими явлениями -
    прилетом птицы и возрождением к жизни всей природы, - что я почти забывал
    об уженье, но тогда, уже успокоенный от волнений, пресыщенный, так сказать,
    тревожными впечатлениями, я вспомнил и обратился с новым жаром к страстно
    любимой мною охоте, и чем ближе подходил я к пруду, тем нетерпеливее
    хотелось мне закинуть удочку. Спущенный пруд грустно изумил меня. Обширное
    пространство, затопляемое обыкновенно водою, представляло теперь голое,
    нечистое, неровное дно, состоящее из тины и грязи, истрескавшейся от
    солнца, но еще не высохшей внутри; везде валялись жерди, сучья и коряги или
    торчали колья, воткнутые прошлого года для вятелей. Прежде все это было
    затоплено и представляло светлое, гладкое зеркало воды, лежащее в зеленых
    рамах и проросшее зеленым камышом. Молодые его побеги еще были неприметны,
    а старые гривы сухого камыша, не скошенного в прошедшую осень, неприятно
    желтели между зеленеющих краев прудового разлива и, волнуемые ветром, еще
    неприятнее, как-то безжизненно шумели. Надобно прибавить, что от высыхающей
    тины и рыбы, погибшей в камышах, пахло очень дурно. Но скоро прошло
    неприятное впечатление. Выбрав места посуше, неподалеку от кауза, стали мы
    удить - и вполне оправдались слова отца: беспрестанно брали окуни, крупная
    плотва, средней величины язи и большие лини. Крупная рыба попадалась все
    отцу, а иногда и Евсеичу, потому что удили на большие удочки и насаживали
    большие куски, а я удил на маленькую удочку, и у меня беспрестанно брала
    плотва, если Евсеич насаживал мне крючок хлебом, или окуни, если удочка
    насаживалась червяком. Я никогда не видел, чтоб отец мой так горячился, и у
    меня мелькнула мысль, отчего он не ходит удить всякий день? Евсеич же,
    горячившийся всегда и прежде, сам говорил, что не помнит себя в таком
    азарте! Азарт этот еще увеличился, когда отец вытащил огромного окуня и еще
    огромнейшего линя, а у Евсеича сорвалась какая-то большая рыба и вдобавок
    щука оторвала удочку. Он так смешно хлопал себя по ногам ладонями и так
    жаловался на свое несчастье, что отец смеялся, а за ним и я. Впрочем, щука
    точно так же и у отца перекусила лесу. Мне тоже захотелось выудить
    что-нибудь покрупнее, и хотя Евсеич уверял, что мне хорошей рыбы не
    вытащить, но я упросил его дать мне удочку побольше и также насадить
    большой кусок. Он исполнил мою просьбу, но успеха не было, а вышло еще
    хуже, потому что перестала попадаться и мелкая рыба. Мне стало как-то
    скучно и захотелось домой; но отец и Евсеич и не думали возвращаться и,
    конечно, без меня остались бы на пруду до самого обеда. Собираясь в
    обратный путь и свертывая удочки, Евсеич сказал: "Что бы вам, Алексей
    Степаныч, забраться сюда на заре? Ведь это какой бы клев-то был!" Отец
    отвечал с некоторою досадой: "Ну, как мне поутру". - "Вот вы и с ружьем не
    поохотились ни разу, а ведь в старые годы хаживали". - Отец молчал. Я очень
    заметил слова Евсеича, а равно и то, что отец возвращался как-то невесел.
     Пойманная рыба едва помещалась в двух ведрах. Мы принесли ее прямо к
    бабушке и тетушке Татьяне Степановне и только что приехавшей тетушке
    Аксинье Степановне (Александра же Степановна давно уехала в свою
    Каратаевку). Они неравнодушно приняли наш улов; они ахали, разглядывали и
    хвалили рыбу, которую очень любили кушать, а Татьяна Степановна - удить; но
    мать махнула рукой и не стала смотреть на нашу добычу, говоря, что от нее
    воняет сыростью и гнилью; она даже уверяла, что и от меня с отцом пахнет
    прудовою тиной, что, может быть, и в самом деле было так.
     Оставшись наедине с матерью, я спросил ее: "Отчего отец не ходит
    удить, хотя очень любит уженье? Отчего он ни разу не брал ружья в руки, а
    стрелять он также был охотник, о чем сам рассказывал мне?" Матери моей были
    неприятны мои вопросы. Она отвечала, что никто не запрещает ему ни
    стрелять, ни удить, но в то же время презрительно отозвалась об этих
    охотах, особенно об уженье, называя его забаваю людей праздных и пустых, не
    имеющих лучшего дела, забаваю, приличною только детскому возрасту, и мне
    немножко стало стыдно, что я так люблю удить. Я начинал уже считать себя
    выходящим из ребячьего возраста: чтение книг, разговоры с матерью о
    предметах недетских, ее доверенность ко мне, ее слова, питавшие мое
    самолюбие: "Ты уже не маленький, ты все понимаешь; как ты об этом думаешь,
    друг мой?" - и тому подобные выражения, которыми мать, в порывах нежности,
    уравнивала наши возрасты, обманывая самое себя, - эти слова возгордили
    меня, и я начинал свысока посматривать на окружающих меня людей. Впрочем,
    недолго стыдился я моей страстной охоты к уженью. На третий день мне так
    уже захотелось удить, что я, прикрываясь своим детским возрастом, от
    которого, однако, в иных случаях отказывался, выпросился у матери на пруд
    поудить с отцом, куда с одним Евсеичем меня бы не отпустили. Я имел весьма
    важную причину не откладывать уженья на пруду: отец сказал мне, что через
    два дня его запрудят, или, как выражались тогда, займут заимку. Евсеич с
    отцом взяли свои меры, чтобы щуки не отгрызали крючков: они навязали их на
    поводки из проволоки или струны, которых щуки не могли перекусить, несмотря
    на свои острые зубы. Общие наши надежды и ожидания не были обмануты. Мы
    наудили много рыбы, и в том числе отец поймал четырех щук, а Евсеич двух.
     Заимка пруда, или, лучше сказать, последствие заимки, потому что на
    пруд мать меня не пустила, - также представило мне много нового, никогда
    мною не виданного. Как скоро завалили вешняк и течение воды мало-помалу
    прекратилось, река ниже плотины совсем обмелела и, кроме глубоких ям,
    называемых омутами, Бугуруслан побежал маленьким ручейком. По всему
    протяжению реки, до самого Кивацкого пруда, также спущенного, везде стоял
    народ, и старый и малый, с бреднями, вятелями и недотками, перегораживая
    ими реку. Как скоро рыба послышала, что вода пошла на убыль, она начала
    скатываться вниз, оставаясь иногда только в самых глубоких местах и,
    разумеется, попадая в расставленные снасти. Мы с Евсеичем стояли на самом
    высоком берегу Бугуруслана, откуда далеко было видно и вверх и вниз, и
    смотрели на эту торопливую и суматошную ловлю рыбы, сопровождаемую криком
    деревенских баб и мальчишек и девчонок, последние употребляли для ловли
    рыбы связанные юбки и решета, даже хватали добычу руками, вытаскивая иногда
    порядочных плотиц и язиков из-под коряг и из рачьих нор, куда во всякое
    время особенно любят забиваться некрупные налимы, которые также попадались.
    Раки пресмешно корячились и ползали по обмелевшему дну и очень больно
    щипали за голые ноги и руки бродивших по воде и грязи людей, отчего нередко
    раздавался пронзительный визг мальчишек и особенно девчонок.
     Бугуруслан был хотя не широк, но очень быстр, глубок и омутист; вода
    еще была жирна, по выражению мельников, и пруд к вечеру стал наполняться, а
    в ночь уже пошла вода в кауз; на другой день поутру замолола мельница, и
    наш Бугуруслан сделался опять прежнею глубокою, многоводной рекой. Меня
    очень огорчало, что я не видел, как занимали заимку, а рассказы отца еще
    более подстрекали мою досаду и усиливали мое огорченье. Я не преминул
    попросить у матери объяснения, почему она меня не пустила, - и получил в
    ответ, что "нечего мне делать в толпе мужиков и не для чего слышать их
    грубые и непристойные шутки, прибаутки и брань между собою". Отец напрасно
    уверял, что ничего такого не было и не бывает, что никто на бранился; но
    что веселого крику и шуму было много... Не мог я не верить матери, но отцу
    хотелось больше верить.
     Как только провяла земля, начались полевые работы, то есть посев
    ярового хлеба, и отец стал ездить всякий день на пашню. Всякий день я
    просился с ним, и только один раз отпустила меня мать. По моей усильной
    просьбе отец согласился было взять с собой ружье, потому что в полях
    водилось множество полевой дичи; но мать начала говорить, что она боится,
    как бы ружье не выстрелило и меня не убило, а потому отец, хотя уверял, что
    ружье лежало бы на дрогах незаряженное, оставил его дома. Я заметил, что
    ему самому хотелось взять ружье; я же очень горячо этого желал, а потому
    поехал несколько огорченный. Вид весенних полей скоро привлек мое внимание,
    и радостное чувство, уничтожив неприятное, овладело моей душой. Поднимаясь
    от гумна на гору, я увидел, что все долочки весело зеленели сочной травой,
    а гривы, или кулиги дикого персика, которые тянулись по скатам крутых
    холмов, были осыпаны розовыми цветочками, издававшими сильный ароматический
    запах. На горах зацветала вишня и дикая акация, или чилизник. Жаворонки так
    и рассыпались песнями вверху; иногда проносился крик журавлей, вдали
    заливался звонкими трелями кроншнеп, слышался хриплый голос кречеток,
    стрепета поднимались с дороги и тут же садились. Не один раз отец говорил:
    "Жалко, что нет с нами ружья". Это был особый птичий мир, совсем не похожий
    на тот, который под горою населял воды и болота, - и он показался мне еще
    прекраснее. Тут только, на горе, почувствовал я неизмеримую разность между
    атмосферами внизу и вверху! Там пахло стоячею водой, тяжелою сыростью, а
    здесь воздух был сух, ароматен и легок; тут только я почувствовал
    справедливость жалоб матери на низкое место в Багрове. Вскоре зачернелись
    полосы вспаханной земли, и, подъехав, я увидел, что крестьянин, уже
    немолодой, мерно и бодро ходит взад и вперед по десятине, рассевая вокруг
    себя хлебные семена, которые доставал он из лукошка, висящего у него через
    плечо. Издали за ним шли три крестьянина за сохами; запряженные в них
    лошадки казались мелки и слабы, но они, не останавливаясь и без
    напряженного усилия, взрывали сошниками черноземную почву, рассыпая рыхлую
    землю направо и налево, разумеется, не новь, а мякоть, как называлась там
    несколько раз паханная земля; за ними тащились три бороны с железными
    зубьями, запряженные такими же лошадками; ими управляли мальчики. Несмотря
    на утро и еще весеннюю свежесть, все люди были в одних рубашках, босиком и
    с непокрытыми головами. И весь этот, по-видимому, тяжелый труд производился
    легко, бодро и весело. Глядя на эти правильно и непрерывно движущиеся


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ]

/ Полные произведения / Аксаков С.Т. / Детские годы Багрова-внука


Смотрите также по произведению "Детские годы Багрова-внука":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis