Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар

Дар [22/26]

  Скачать полное произведение

    имманентной частью их исторической сущности. В его книге, находящейся
    абсолютно вне гуманитарной традиции русской литературы, а потому вне
    литературы вообще, фактической неправды нет (если не считать
    вышеприведенного "Страннолюбского", двух-трех сомнительных мелочей да
    нескольких описок), но та "правда", которая в ней заключается, хуже самой
    пристрастной лжи, ибо <i>такая</i> правда идет в разрез с той благородной и
    целомудренной правдой (отсутствие которой лишает историю того, что великий
    грек назвал "тропотос"), которая является одним из неотъемлемых сокровищ
    русской общественной мысли. В наши дни, слава Богу, книг на кострах не
    сжигают, но приходится признать, что, если бы такой обычай еще существовал,
    книга господина Годунова-Чердынцева могла бы справедливо считаться первой
    кандидаткой в площадное топливо".
     Затем в альманахе "Башня" выступил Кончеев. Он начал с того, что привел
    картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся
    уносят с собой всг, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь
    тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. "Вот
    таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ
    Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе
    с другими, более нужными вещами", -- и этим Кончеев объяснял stupe'faction,
    вызванную появлением книги Федора Константиновича ("кто-то вдруг взял и
    отнял портрет"). Далее, покончив раз навсегда с соображениями идейного
    порядка и принявшись за рассмотрение книги, как произведения искусства,
    Кончеев стал хвалить ее так, что, читая, Федор Константинович почувствовал,
    как вокруг его лица собирается некое горячее сияние, а по рукам бежит ртуть.
    Статья заканчивалась следующими словами: "Увы! За рубежом вряд ли наберется
    и десяток, людей, способных оценить огонь и прелесть этого
    сказочно-остроумного сочинения; и я бы утверждал, что сейчас в России и
    одного ценителя не найдется, не доведись мне знать о существовании целых
    двух таких, одного живущего на Петербургской Стороне, другого, -- где-то в
    далекой ссылке".
     Монархический орган "Восшествие" посвятил "Жизни Чернышевского"
    заметку, в которой указывалось, что всякий смысл и ценность разоблачения
    "одного из идеологических дядек большевизма" совершенно подрывается "дешевым
    либеральничанием автора, всецело переходящего на сторону своего плачевного,
    но вредного героя, как только долготерпеливый Русский Царь наконец ссылает
    его в места, не столь отдаленные". "И вообще, -- добавлял автор заметки,
    Петр Левченко, -- давным давно пора бросить писать о каких-то там
    жестокостях "царистского режима" по отношению к никому не интересным
    "светлым личностям". Красное масонство только обрадуется "труду" господина
    Годунова-Чердынцева. Прискорбно, что носитель такой фамильи занимается
    воспеванием "общественных идеалов", давно обратившихся в грошевые идолы".
     В "большевизанствующей" газете "Пора" (это была та, которую берлинская
    "Газета" неизменно называла "рептилией"), в статье о праздновании столетней
    годовщины рождения-Чернышевского, в конце говорилось так: "В богоспасаемой
    нашей эмиграции тоже зашевелились: некто Годунов-Чердынцев с армейской
    развязностью поспешил сбить книжонку, натаскав туда материала откуда ни
    попало, и выдав свой гнусный поклеп за "Жизнь Чернышевского". Какой-то
    пражский профессор поспешил найти эту работу "талантливой и добросовестной",
    и все дружно подхватили. Написана она лихо и по своему внутреннему стилю
    ничем не отличается от васильевских передовиц о "Близком конце большевизма".
     Последнее было особенно мило в связи с тем, что в своей "Газете"
    Васильев решительно воспротивился какому-либо упоминанию о книге Федора
    Константиновича, причем честно сказал ему (хотя тот ни о чем не спрашивал),
    что, не будь он с ним в добрых отношениях, поместил бы такую статью, после
    которой от автора "Жизни Чернышевского" "мокрого места бы не осталось".
    Словом, вокруг книги создалась хорошая, грозовая атмосфера скандала,
    повысившая на нее спрос, а вместе с тем, несмотря на нападки, имя
    Годунова-Чердынцева сразу, как говорится, выдвинулось, и, поднявшись над
    пестрой бурей критических толков, утвердилось у всех на виду, ярко и прочно.
    Но был один человек, мнение которого Федор Константинович уже узнать не мог.
    Александр Яковлевич Чернышевский умер незадолго до выхода книги.
     Когда однажды французского мыслителя Delalande на чьих-то похоронах
    спросили, почему он не обнажает головы (ne se de'couvre pas), он отвечал: я
    жду, чтобы смерть начала первая (qu'elle se de'couvre la premie`re). В этом
    есть метафизическая негалантность, но смерть бо'льшего не стоит. Боязнь
    рождает благоговение, благоговение ставит жертвенник, его дым восходит к
    небу, там принимает образ крыл, и склоненная боязнь к нему обращает молитву.
    Религия имеет такое же отношение к загробному состоянию человека, какое
    имеет математика к его состоянию земному: то и другое только условия игры.
    Вера в Бога и вера в цифру: местная истина, истина места. Я знаю, что смерть
    сама по себе никак не связана с внежизненной областью, ибо дверь есть лишь
    выход из дома, а не часть его окрестности, какой является дерево или холм.
    Выйти как-нибудь нужно, "но я отказываюсь видеть в двери больше, чем дыру да
    то, что сделали столяр и плотник" (Delalande, Discours sur les ombres p. 45
    et ante). Опять же: несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся чело
    веческий разум (жизнь в виде некоего пути) есть глупая иллюзия: мы никуда не
    идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце
    какого-то путешествия. В земном доме, вместо окна -- зеркало; дверь до поры
    до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. "Наиболее доступный для
    наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности долженствующей
    раскрыться нам по распаде тела, это -- освобождение духа из глазниц плоти и
    превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны
    света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем
    внутреннем участии" (там же, стр. 64). Но все это только символы, символы,
    которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к
    ним...
     Нельзя ли как-нибудь понять проще, духовно удовлетворительнее, без
    помощи сего изящного афея, как и без помощи популярных верований? Ибо в
    религии кроется какая-то подозрительная общедоступность, уничтожающая
    ценность ее откровений. Если в небесное царство входят нищие духом,
    представляю себе, как там весело. Достаточно я их перевидал на земле. Кто
    еще составляет небесное население? Тьма кликуш, грязных монахов, много
    розовых близоруких душ протестантского, что-ли производства, -- какая
    смертная скука! У меня высокая температура четвертый день, и я уже не могу
    читать. Странно, мне раньше казалось, что Яша всегда около меня, что я
    научился общению с призраками, а теперь, когда я может быть умираю, эта вера
    в призраки мне кажется чем-то земным, связанным с самыми низкими земными
    ощущениями, а вовсе не открытием небесной Америки.
     Как-нибудь проще. Как-нибудь проще. Как-нибудь сразу! Одно усилие -- и
    всг пойму. Искание Бога: тоска всякого пса по хозяине; дайте мне начальника,
    и я поклонюсь ему в огромные ноги. Всг это земное. Отец, директор гимназии,
    ректор, хозяин предприятия, царь, Бог. Цифры, цифры, -- и ужасно хочется
    найти самое-самое большое число, дабы все другие что-нибудь значили,
    куда-нибудь лезли. Нет, этим путем упираешься в ватные тупики, -- и всг
    становится неинтересным.
     Конечно, я умираю. Эти клещи сзади, эта стальная боль совершенно
    понятны. Смерть берет за бока, подойдя сзади. А я ведь всю жизнь думал о
    смерти, и если жил, то жил всегда на полях этой книги, которую не умею
    прочесть. Кто это был? Давным-давно в Киеве... Как его звали, Боже мой? Брал
    в библиотеке книгу на неизвестном ему языке, делал на ней пометки и оставлял
    лежать, чтобы гость думал: Знает по португальски, по арамейски. Ich habe
    dasselbe getan. Счастье, горе -- восклицательные знаки en marge, а контекст
    абсолютно неведом. Хорошее дело.
     Страшно больно покидать чрево жизни. Смертный ужас рождения. L'enfant
    qui nai^t ressent les affres de sa me`re. Бедный мой Яшенька! Очень странно,
    что, умирая, я удаляюсь от него, когда, казалось бы, напротив, -- всг ближе,
    ближе... Его первое слово было: муха. И сразу потом -- звонок из полиции:
    опознать тело. Как я его теперь оставлю? В этих комнатах... Некому будет
    являться, -- в обоих смыслах. Она ведь всг равно не увидит... Бедная
    Сашенька. Сколько? Пять тысяч восемьсот... И еще те... итого... А потом?
    Боря поможет, -- а может быть и не поможет.
     ...Ничего в общем в жизни и не было, кроме подготовки к экзамену, к
    которому всг равно подготовиться нельзя. "Ужу, уму -- равно ужасно умирать".
    Неужели все мои знакомые это проделают? Невероятно! Eine alte Geschichte:
    название фильма, который мы с Сашей смотрели накануне его смерти.
     О, нет. Ни за что. Она может уговаривать сколько угодно. Или это она
    вчера уговаривала? Или давным-давно? Ни в какие больницы меня не увезут. Я
    буду здесь лежать. Довольно было больниц. Опять сойти с ума перед самым
    концом, -- нет, ни за что. Я останусь здесь. Как трудно ворочать мысли:
    бревна. Я слишком плохо себя чувствую, чтобы умирать.
     "О чем он писал книгу, Саша? Ну, скажи, ты помнишь! Говорили об этом. О
    каком-то священнике, -- нет? Ну, ты никогда ничего... Плохо, трудно...".
     После этого он уже почти не говорил, впав в состояние сумеречное; Федор
    Константинович был допущен к нему и навсегда запомнил седую щетину на впалых
    щеках, потускневшую лысину и руку в серой экземе, шевелившуюся как рак на
    простыне. На другой день он умер, но перед тем пришел в себя, жаловался на
    мучения и потом сказал (-- в комнате было полутемно из-за спущенных штор):
    "Какие глупости. Конечно, ничего потом нет". Он вздохнул, прислушался к
    плеску и журчанию за окном и повторил необыкновенно отчетливо: "Ничего нет.
    Это так же ясно, как то, что идет дождь".
     А между тем за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце, небо
    было задумчиво и безоблачно, и верхняя квартирантка поливала цветы по краю
    своего балкона, и вода с журчанием стекала вниз.
     В витрине похоронного бюро на углу Кайзераллее была выставлена в виде
    приманки (как Кук выставляет модель Пульмана) макета крематорской
    постановки: ряды стульчиков перед крохотной кафедрой, на них сидящие куколки
    величиной с согнутый мизинец и впереди, немножко отдельно, можно было
    различить вдовицу по квадратному сантиметру платочка, поднятого к лицу.
    Немецкая соблазнительность этой макетки всегда смешила Федора
    Константиновича, а потому было слегка противно войти в крематорий настоящий,
    где из-под лавров в кадках по-настоящему опускался при звуках многопудовой
    органной музыки гроб с телом в образцовую преисподнюю, прямо в печь.
    Чернышевская платка не держала, а сидела неподвижно и прямо, с мерцающими
    сквозь черный флер глазами. У друзей и знакомых было на лицах обычное в
    таких случаях настороженное выражение: подвижность зрачков при некоторой
    напряженности шейных мускулов. Адвокат Царский искренне сморкался; Васильев,
    имевший, как общественный деятель, большой траурный опыт, внимательно следил
    за паузами пастора (Александр Яковлевич в последнюю минуту оказался
    лютеранином); Инженер Керн бесстрастно поблескивал стеклами пенснэ; Горяинов
    всг высвобождал из воротничков полную шею, но до покашливания не доходил;
    дамы, бывавшие у Чернышевских, сидели все вместе; вместе сидели и писатели,
    -- Лишневский, Шахматов, Ширин; было много людей, Федору Константиновичу
    незнакомых -- например, чопорный господин с белокурой бородкой и
    необыкновенно красными губами (кажется, двоюродный брат покойного), да
    какие-то немцы, с цилиндрами на коленях, деликатно сидевшие в последнем
    ряду.
     По окончании церемонии присутствующие должны были, по замыслу
    крематорского распорядителя, подходить по одному к вдове со словами
    соболезнования, но Федор Константинович решил этого избежать и вышел на
    улицу. Всг было мокро, солнечно и как-то обнаженно ярко; на черном,
    отороченном молодой травой, футбольном поле девочки в трусиках занимались
    гимнастикой. За серым, с гуттаперчевым отливом, куполом крематория виднелись
    бирюзовые вышки мечети, а по другую сторону площади блестели зеленые луковки
    белой, псковского вида, церкви, недавно выросшей вверх из углового дома и
    казавшейся почти обособленной благодаря зодческому камуфляжу. На террасе у
    входа в парк два скверных бронзовых боксера, тоже недавно поставленных,
    застыли в позах, совершенно противных взаимной гармонии кулачного боя:
    вместо его собранно-горбатой, кругло-мышечной грации получились два голых
    солдата, повздорившие в бане. С открытого места за деревьями пущенный змей
    высоко в лазури стоял румяным ромбиком. С удивлением, с досадой, Федор
    Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе
    только-что испепеленного, испарившегося человека; он старался
    сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но
    душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей
    клеткой. Заторможенный стих из "Короля Лира", состоящий целиком из пяти
    "never", -- вот всг, что ему приходило на ум. -- Ведь я никогда его не увижу
    больше,-- несамостоятельно думал он, -- но этот прутик ломался, души не
    сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое
    небо, с бледной и нежной как сало полосой улегшегося слева облака, было бы
    похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался представить себе
    какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни -- и тут же
    примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с
    чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских
    мужских брюк. Он старался в чем-то покаяться перед Александром Яковлевичем,
    хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном
    сюрпризе, который он ему готовил своей книгой) -- и вдруг вспоминал пошлый
    пустяк: как Щеголев говорил по какому-то поводу: "Когда у меня умирают
    добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней
    судьбе, -- го-го-го!". Это было смутное, слепое состояние души, непонятное
    ему, как вообще всг было непонятно, от неба до желтого трамвая, гремевшего
    по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на
    смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то
    облегчением -- точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а
    кому-то знающему, в чем дело, -- он чувствовал, что весь этот переплет
    случайных мыслей, как и всг прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности
    воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков -- не
    что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением
    невидимых ему образов на ее <i>лицевой</i> стороне.
     Он очутился около бронзовых боксеров, вокруг которых на клумбе
    зыблились бледные с черным Анютины глазки, личиками похожие несколько на
    Чарли Чаплина, и сел на ту скамейку, где ночами раза два сиживал с Зиной, --
    ибо за последнее время какое-то беспокойство вынесло их далеко за пределы
    тихой, темной улицы, где они укрывались сначала. По соседству сидела
    женщина, вязавшая на спицах; рядом с ней маленький ребенок, весь в голубой
    шерсти, сверху кончавшейся помпоном на колпачке, а снизу штрипочками, утюжил
    скамейку игрушечным танком, в кустах кричали воробьи, изредка все вместе
    совершавшие налеты на газон, на бронзу; липко пахло тополевыми почками, а
    далеко за площадью круглый крематорий имел теперь сытый, облизанный вид.
    Издали Федор Константинович мог видеть маленькие фигуры расходившихся... он
    даже различил, как кто-то подвел Александру Яковлевну к макетному автомобилю
    (завтра нужно будет зайти к ней), и как у остановки трамвая набралась кучка
    знакомых, как их скрыл остановившийся на мгновение трамвай, и как с
    легкостью фокуса они исчезли по отводе заслонки.
     Федор Константинович собрался было во-свояси, когда его сзади окликнул
    шепелявый голос: он принадлежал Ширину, автору романа "Седина" (с эпиграфом
    из книги Иова), очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой.
    ("Господи, отче -- --? По Бродваю, в лихорадочном шорохе долларов, гетеры и
    дельцы в гетрах, дерясь, падая, задыхаясь, бежали за золотым тельцом,
    который, шуршащими боками протискиваясь между небоскребами, обращал к
    электрическому небу изможденный лик свой и выл. В Париже, в низкопробном
    притоне, старик Лашез, бывший пионер авиации, а ныне дряхлый бродяга, топтал
    сапогами старуху-проститутку Буль-де-Сюиф. Господи отчего -- --? Из
    московского подвала вышел палач и, присев у конуры, стал тюлюкать мохнатого
    щенка: Махонький, приговаривал он, махонький... В Лондоне лорды и лэди
    танцевали джими и распивали коктайль, изредка посматривая на эстраду, где на
    исходе восемнадцатого ринга огромный негр кнок-оутом уложил на ковер своего
    белокурого противника. В арктических снегах, на пустом ящике из-под мыла,
    сидел путешественник Эриксен и мрачно думал: Полюс или не полюс?.. Иван
    Червяков бережно обстригал бахрому единственных брюк. Господи, отчего Вы
    дозволяете все это?"). Сам Ширин был плотный, коренастый человек, с
    рыжеватым бобриком, всегда плохо выбритый, в больших очках, за которыми, как
    в двух аквариумах, плавали два маленьких, прозрачных глаза, совершенно
    равнодушных к зрительным впечатлениям. Он был слеп как Мильтон, глух как
    Бетховен, и глуп как бетон. Святая ненаблюдательность (а отсюда -- полная
    неосведомленность об окружающем мире -- и полная неспособность что-либо
    именовать) -- свойство, почему-то довольно часто встречающееся у русского
    литератора-середняка, словно тут действует некий благотворный рок,
    отказывающий безталанному в благодати чувственного познания, дабы он зря не
    изгадил материала. Бывает, конечно, что в таком темном человеке играет
    какой-то собственный фонарик, -- не говоря о том, что известны случаи, когда
    по прихоти находчивой природы, любящей неожиданные приспособления и подмены,
    такой внутренний свет поразительно ярок -- на зависть любому краснощекому
    таланту. Но даже Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой
    днем горит лампа.
     Сейчас, идя вместе с Шириным через парк, Федор Константинович
    безкорыстно наслаждался смешной мыслью, что его спутник -- глухой слепец с
    заткнутыми ноздрями, но к этому состоянию относится совершенно равнодушно,
    хотя иногда не прочь наивно вздохнуть о разобщенности интеллигента с
    природой: недавно Лишневский рассказывал, что Ширин назначил ему деловое
    свидание в Зоологическом саду и, когда, после часового разговора, Лишневский
    случайно обратил его внимание на клетку с гиеной, обнаружилось, что тот едва
    ли сознавал, что в Зоологическом саду бывают звери, а вскользь посмотрев на
    клетку машинально заметил: "Плохо, плохо наш брат знает мир животных", -- и
    сразу продолжал обсуждать то, что его особенно в жизни волновало:
    деятельность и состав Правления Общества Русских Литераторов в Германии. И
    теперь он находился в крайней степени этого волнения, так как "назревало
    некоторое событие".
     Председателем Правления был Георгий Иванович Васильев, да и всг
    предопределяло это: его досоветская известность, многолетняя редакторская
    деятельность, а главное -- та непреклонная почти грозная честность, которой
    имя его славилось; дурной же характер, полемическая резкость и, при
    громадном общественном опыте, полное незнание людей, честности этой не
    только не вредили, а, наоборот, -- придавали ей некую приятную терпкость.
    Недовольство Ширина было направлено не против него, а против остальных пяти
    членов правления -- во-первых, потому, что ни один (как, впрочем, и две
    трети всего состава Союза) не имел профессионального касательства к перу, а
    во-вторых потому, что трое из них (в том числе казначей и товарищ
    председателя) были -- если не прямыми мошенниками, как пристрастно утверждал
    Ширин, -- то, во всяком случае, <i>филомелами</i> в своих стыдливых, но
    изобретательных делах. Вот уже несколько времени, как началась довольно
    забавная (по мнению Федора Константиновича) и абсолютно неприличная (по
    терминологии Ширина) история с кассой Союза. Всякий раз, как поступало от
    какого-нибудь члена прошение о пособии или ссуде (различие между коими было
    приблизительно такое, как между арендой на девяносто девять лет и
    пожизненным владением), начиналась погоня за этой кассой, делавшейся при
    попытке ее нагнать до странности текучей и беспредметной, словно она всегда
    находилась где-то на полпути между тремя точками, представляемыми казначеем,
    и двумя членами правления. Погоня затруднялась тем, что Васильев давно с
    этими тремя членами не разговаривал, отказываясь даже сноситься с ними
    письменно, и последнее время выплачивал ссуды и пособия из собственных
    средств, предоставляя другим добывать деньги из Союза для возвращения ему. В
    конце концов деньги эти по кусочкам выцарапывались, но тогда оказывалось,
    что казначей у кого-то взял в долг, так что призрачное состояние казны от
    этого не менялось. Члены Союза, особенно часто обращавшиеся за помощью,
    начали заметно нервничать. Через месяц созывалось общее собрание, и Ширин
    подготовил к нему план решительного действия.
     "Было время, -- сказал он шагая с Федором Константиновичем по аллее и
    машинально следуя ее лукаво ненавязчивому завороту; -- было время, когда в
    правление нашего Союза входили все люди высокопорядочные, вроде Подтягина,
    Лужина, Зиланова, но одни умерли, другие в Париже. Каким-то образом
    просочился Гурман, а затем постепенно втащил приятелей. Для этой тройки
    полная апатия добрейших, -- я ничего не говорю -- но совершенно инертных
    Керна и Горяинова (это же две глиняные глыбы!), только прикрытие, блиндаж. А
    натянутые отношения с Георгием Ивановичем являются залогом и его
    бездеятельности. Во всем этом виноваты мы, члены Союза. Если бы не наша
    лень, беспечность, неорганизованность, равнодушное отношение к Союзу,
    вопиющая неприспособленность к общественной работе, то никогда бы не
    случилось, что из года в год Гурман со товарищи выбирали себя самих или себе
    удобных. Пора положить этому конец. На ближайших выборах будет как всегда
    циркулировать их список... А мы тут пустим наш,
    стопроцентно-профессиональный: председатель Васильев, товарищ председателя
    Гец, члены: Лишневский, Шахматов, Владимиров, вы и я, -- ну и ревизионную
    комиссию составим по-новому, тем более что Беленький и Чернышевский из нее
    выбыли".
     "Нет уж, пожалуйста, -- сказал Федор Константинович (мельком
    полюбовавшись ширинским определением смерти), -- на меня не рассчитывайте.
    Ни в какие правления никогда в жизни не войду".
     "Перестаньте! -- воскликнул Ширин, поморщившись. -- Это
    недобросовестно".
     "Напротив, очень добросовестно. И вообще -- если я член Союза, то это
    по рассеянности. Честно говоря, Кончеев прав, что держится от всего этого в
    стороне".
     "Кончеев, -- сказал Ширин сердито. -- Кончеев -- никому ненужный
    кустарь-одиночка, абсолютно лишенный каких-либо общих интересов. А вы уж
    потому должны интересоваться судьбой Союза, что, простите за прямоту, берете
    оттуда деньги".
     "Вот именно, вот именно! Сами понимаете, что если войду в правление, то
    выдавать себе самому будет невозможно".
     "Что вы фантазируете? Почему невозможно? Это вполне законная процедура.
    Будете просто вставать и удаляться в уборную, на минуту превращаясь, так
    сказать в рядового члена, пока обсуждается коллегами ваше прошение. Всг это
    пустые отговорки, которые вы сейчас придумали".
     "Как ваш новый роман? -- спросил Федор Константинович. -- Подходит к
    концу?".
     "Дело сейчас не в моем романе. Я вас очень прошу дать свое согласие.
    Нужны молодые силы. Этот список мы с Лишневским обдумывали без конца".
     "Ни за что, -- сказал Федор Константинович. -- Не хочу валять дурака".
     "Ну, если вы называете общественный долг валянием дурака...".
     "Если войду в правление, то валять буду непременно, так что отказываюсь
    как раз из уважения к долгу".
     "Очень печально, -- сказал Ширин. -- Неужели придется вместо вас взять
    Ростислава Странного?".
     "Конечно! Чудно! Обожаю Ростислава".
     "Я собственно его отложил для ревизионной комиссии. Есть еще, конечно,
    Буш... Но вы всг-таки еще подумайте. Дело не пустяковое. Будет настоящее
    сражение с этими разбойниками. Я такое выступление готовлю, что ой-г-гй.
    Подумайте, подумайте, у вас есть еще целый месяц".
     За этот месяц вышла книга Федора Константиновича, и успело появиться
    два-три отзыва о ней, так что на общее собрание он отправился с приятным
    чувством, что увидит там не одного врага-читателя. Происходило оно, как
    всегда, в верхнем помещении большого кафе, и, когда он пришел, все уже были
    в сборе. Феноменально проворный кельнер со стреляющими глазами разносил пиво
    и кофе. За столиками расположились члены Союза. Чистые литераторы теснились
    вместе, и уже слышалось энергичное "пест, пест" Шахматова, которому подали
    не то, что он заказал. В глубине, за длинным столом, сидело правление:
    грузный, чрезвычайно мрачный Васильев, с инженером Керном и Горяиновым
    одесную, и тремя другими ошую. Керн, занимавшийся главным образом турбинами,
    но когда-то близко знавший Александра Блока, и бывший чиновник бывшего
    департамента Горяинов, прекрасно читавший "Горе от Ума", а также диалог
    Иоанна с литовским послом (причем великолепно подделывал польский акцент),
    держались с тихим достоинством, давно, впрочем, предав своих трех
    неправедных коллег. Из этих Гурман (ударение на первом слоге) был толстый,
    лысый человек, с кофейным родимым пятном в полчерепа, большими покатыми
    плечами и презрительно-обиженным выражением на толстых, лиловатых губах. Его
    прикосновенность к литературе исчерпывалась недолгим и всецело коммерческим
    отношением к какому-то немецкому издательству технических справочников;
    главной же темой его личности, фабулой его существования, была спекуляция,
    -- особенно он увлекался советскими векселями. Рядом с ним сидел маленький,
    но крепко-упругий присяжный поверенный, с выдающейся челюстью, волчьим
    огоньком в правом глазу (другой был от природы прищурен) и целым складом
    металла во рту, -- человек бойкий, горячий, своего рода бретер, постоянно
    привлекавший людей к третейскому суду, причем об этом говорил (я его вызвал,
    он отказался) с чеканной суровостью испытанного дуэлянта. Второй приятель
    Гурмана, рыхлый, серый, томный, в роговых очках, похожий всем обликом на
    мирную жабу, которая желает только одного, -- чтобы ее оставили совершенно в
    покое на сыром месте, -- когда-то куда-то давал заметки по экономическим
    вопросам, -- хотя злоязычный Лишневский даже и в этом ему отказывал,
    клянясь, что единственным его печатным произведением было письмо в редакцию
    одесской газеты, в котором он возмущенно отмежевывался от неблаговидного
    однофамильца, оказавшегося впоследствии его родственником, затем -- его
    двойником, и наконец -- им самим, словно тут действовал неотвратимый закон
    капельного притяжения и слияния.
     Федор Константинович сел между Шахматовым и Владимировым, около
    широкого окна, за которым мокро чернела блестящая ночь, со световыми
    рекламами двух оттенков (на большее число не хватило берлинского
    воображения), озонно-лазурного и портвейно-красного, и с гремящим,
    многооконным, отчетливо-быстро озаренным снутри электрическим поездом,
    скользившим над площадью по виадуку, в пролеты которого внизу тыкался и всг
    не мог найти лазейку медленный, скрежещущий трамвай.
     Между тем председатель правления встал и предложил выбрать председателя
    собрания, и тогда с разных мест понеслось: "Краевич, просим, Краевич..." --
    и профессор Краевич (ничего общего не имевший с составителем учебника
    физики, -- он был профессором международного права), подвижной, угловатый
    старик в вязаном жилете и разлетающемся пиджаке, необычайно быстро, держа
    левую руку в кармане штанов, а правой подкидывая пенснэ на шнурке, пронесся
    к столу президиума, опустился между Васильевым и Гурманом (который медленно
    и угрюмо вкручивал папиросу в янтарный мундштук), тотчас вытянулся опять и
    объявил собрание открытым.
     "Интересно бы знать, -- подумал Федор Константинович, искоса взглянув
    на Владимирова, -- прочел ли он уже...?". Владимиров опустил свой стакан и
    посмотрел на Федора Константиновича, но не произнес ничего. Под пиджаком у
    него был спортивный свэтер с оранжево-черной каймой по вырезу, убыль волос
    по бокам лба преувеличивала его размеры, крупный нос был что называется с
    костью, неприятно блестели серовато-желтые зубы из-под слегка приподнятой
    губы, глаза смотрели умно и равнодушно, -- кажется, он учился в Оксфорде и
    гордился своим псевдо-британским пошибом. Он уже был автором двух романов,
    отличных по силе и скорости зеркального слога, раздражавшего Федора
    Константиновича потому, может быть, что он чувствовал некоторое с ним


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ]

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар


Смотрите также по произведению "Дар":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis