Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар

Дар [15/26]

  Скачать полное произведение

    ее угловатого холодка, замер на минуту, бессознательно натянул черные с
    лампасами штаны и, вспомнив, что еще утром надумал вычеркнуть последнюю из
    накануне написанных фраз, нагнулся над и так измаранным листом. Перечтя, он
    подумал, -- а не оставить ли всг-таки? -- сделал птичку, вписал добавочный
    эпитет, застыл над ним, -- и быстро всю фразу похерил. Но оставить параграф
    в таком виде, т. е. повисшим над бездной, с заколоченным окном и
    обвалившимися ступенями, было физически невозможно. Он просмотрел
    подготовленные для данного места заметки, и вдруг -- тронулось и побежало
    перо. Когда он опять взглянул на часы, был третий час утра, знобило, в
    комнате всг было мутно от табачного дыма. Одновременно донесся звяк
    американского замочка. Мимоходом из передней в его полуоткрытую дверь Зина
    увидела его, бледного, с разинутым ртом, в расстегнутой крахмальной рубашке,
    с подтяжками, висящими до пола, в руке перо, на белизне бумаг чернеющая
    полумаска. Она с грохотом у себя заперлась, и всг стало опять тихо. "Хорош,
    -- вполголоса проговорил Федор Константинович. -- Что я наделал?" Он так
    никогда и не узнал, в каком Зина ездила наряде; но книга была дописана.
     Спустя месяц, в понедельник, перебеленную рукопись он понес Васильеву,
    который еще осенью, зная о его изысканьях, полупредложил ему напечатать
    "Жизнь Чернышевского" в издательстве, прикосновенном к "Газете". Затем, в
    среду, Федор Константинович был в редакции, мирно беседовал со старичком
    Ступишиным, носившим в редакции ночные туфли, любовался на горестно и скучно
    кривившийся рот секретаря, кого-то отшивавшего по телефону... Вдруг
    открылась дверь кабинета, наполнилась до краев громадой Георгия Ивановича,
    который с минуту черно смотрел на Федора Константиновича, а затем
    бесстрастно сказал: "Пожалуйте ко мне", -- и посторонился, чтобы дать ему
    проскользнуть.
     "Ну что -- прочли?" -- спросил Федор Константинович, севши по ту
    сторону стола.
     "Прочел", -- ответил Васильев угрюмым басом.
     "Я бы собственно хотел, чтобы это вышло еще весной", -- бодро сказал
    Федор Константинович.
     "Вот ваша рукопись, -- вдруг проговорил Васильев, насупив брови и
    протягивая ему папку. -- Берите. Никакой речи не может быть о том, чтобы я
    был причастен к ее напечатанию. Я полагал, что это серьезный труд, а
    оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я
    удивляюсь вам".
     "Ну, это, положим, глупости", -- сказал Федор Константинович.
     "Нет, милостивый государь, вовсе не глупости, -- взревел Васильев,
    гневно перебирая вещи на столе, катая штемпель, меняя взаимоположение
    безответных, случайно и без всяких надежд на постоянство счастья
    сочетавшихся книг "для отзыва". -- Нет, милостивый государь! Есть традиции
    русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться.
    Мне решительно всг равно, талантливы вы или нет, я только знаю, что писать
    пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы
    русских интеллигентов, недостойно никакого таланта. Я знаю, что вы меня не
    послушаетесь, но всг-таки (и Васильев, поморщившись от боли, взялся за
    сердце) я как друг прошу вас, не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите
    свою литературную карьеру, помяните мое слово, от вас все отвернутся".
     "Предпочитаю затылки", -- сказал Федор Константинович.
     Вечером он был приглашен к Чернышевским, но Александра Яковлевна в
    последнюю минуту его отменила: ее муж "лежал в гриппе" с очень высокой
    температурой. Зина ушла с кем-то в кинематограф, так что он встретился с нею
    только на следующий вечер. "Первый клин боком, -- как сострил бы твой
    вотчим", -- ответил он на ее вопрос о книге и (как писали в старину) передал
    ей вкратце разговор в редакции. Возмущение, нежность к нему, желание
    чем-нибудь тотчас помочь выразились у нее порывом возбужденной и
    предприимчивой энергии. "Ах, так! -- воскликнула она. -- Хорошо же. Я добуду
    денег для издания, вот что я сделаю". "Ужин ребенку и гробик отцу", --
    сказал он, и в другое время она бы обиделась на эту вольную шутку.
     Она где-то заняла полтораста марок, добавила семьдесят своих, с трудом
    отложенных за зиму, -- но этой суммы было недостаточно, и Федор
    Константинович решил написать в Америку дяде Олегу, постоянно помогавшему
    его матери, присылавшему изредка и ему по несколько долларов. Составление
    этого письма он со дня на день откладывал, так же, как откладывал, несмотря
    на Зинины уговоры, попытку поместить свою вещь в толстом журнале, выходящем
    в Париже, или заинтересовать ею тамошнее издательство, напечатавшее
    кончеевские стихи. Она затеяла в свободное время переписку рукописи на
    машинке, в конторе родственника, и набрала у него же еще пятьдесят марок. Ее
    сердила вялость Федора, -- следствие ненависти ко всяческой практической
    суете. Он, между тем, беззаботно занялся сочинением шахматных задач,
    рассеянно ходил на уроки и ежедневно звонил Чернышевской: у Александра
    Яковлевича грипп перешел в острое воспаление почек. Через несколько дней в
    книжной лавке он заметил рослого дородного господина с крупными чертами
    лица, в черной фетровой шляпе (из-под нее -- каштановый клок), приветливо и
    как-то даже поощрительно взглянувшего на него; -- "где я встречал его?" --
    быстро подумал Федор Константинович, стараясь не смотреть. Тот подошел,
    подал ему руку, щедро, наивно, безоружно распялив ее, заговорил... и Федор
    Константинович вспомнил: Буш, два с половиной года тому назад читавший в
    кружке свою пьесу. Недавно он ее выпустил в свет, -- и теперь, толкая Федора
    Константиновича боком, локтем, с детской дрожащей улыбкой на благородном,
    всегда слегка потном лице, он достал бумажник, из бумажника конверт, из
    конверта вырезку, -- бедненькую рецензию, появившуюся в рижской газетке.
     "Теперь, -- сказал он с грозной многозначительностью, -- эта Вещь
    выйдет и панемецки. Сверх того я сейчас работаю над Романом".
     Федор Константинович попробовал уйти от него, но тот вышел из лавки с
    ним и предложил себя в попутчики, а так как Федор Константинович шел на урок
    и, значит, был связан маршрутом, то единственное, чем он мог попытаться
    избавиться от Буша, было ускорить ход, но при этом так участилась речь
    спутника, что он в ужасе замедлил шаг снова.
     "Мой Роман, -- сказал Буш, глядя вдаль и слегка протянутой вбок рукой в
    дребежжащей манжете, выпиравшей из рукава черного пальто, останавливая
    Федора Константиновича (это пальто, черная шляпа и кудря делали его похожим
    на гипнотизера, шахматного маэстро или музыканта), -- мой Роман это трагедия
    философа, который постиг абсолют-формулу. Он разговаривается и говорит (Буш,
    как фокусник, извлек из воздуха тетрадь и стал на ходу читать): "Нужно быть
    набитым ослом, чтобы из факта атома не дедуцировать факта, что сама
    вселенная лишь атом, или, правильнее будет сказать, какая-либо триллионная
    часть атома. Это еще геньяльный Блэз Паскаль интуитивно познавал. Но дальше,
    Луиза! (при этом имени Федор Константинович вздрогнул и ясно услышал звуки
    гренадерского марша: "Пра-ащай, Луиза, отри слезы с лица, не всяка пуля бьет
    молодца", -- и это затем продолжало звучать, как бы за окном дальнейших слов
    Буша). Напрягите, дорогая, внимание. Сперва поясню на примере фантазии.
    Допускается, что некто физик сумел разыскать среди абсолют-немыслимой суммы
    атомов, из которых скомпановано Всг, фатальный атом тот, к которому
    применяется наше рассуждение. Мы предполагаем, что он додробился до самой
    малейшей эссенции этого как раз атома, в который момент Тень Руки (руки
    физика!) падает на нашу вселенную с катастрофальными результатами, потому
    что вселенная и есть последняя частичка одного, я думаю, центрального,
    атома, из которых она же состоит. Понять не легко, но, если вы это поймете,
    то вы всг поймете. Прочь из тюрьмы матматики! Целое равно наимельчайшей
    части целого, сумма частей равна части суммы. Это есть тайна мира, формула,
    абсолют-бесконечности, но сделав таковое открытие, человеческая личность
    больше не может гулять и разговаривать. Закройте рот, Луиза. Это он
    обращается к одной малютке, своей подруге жизни", --
    снисходительно-добродушно добавил Буш, пожав могучим плечом.
     "Если вы интересуетесь, я вам когда-нибудь с начала почитаю, --
    продолжал он. -- Тэма колоссальная. А вы, смею спросить, что делаете?".
     "Я? -- проговорил Федор Константинович, -- усмехнувшись. -- Я тоже
    написал книгу, книгу о критике Чернышевском, а найти для нее издателя не
    могу".
     "А! Популяризатор германского материализма -- предателей Гегеля,
    гробианов-философов! Очень почтенно. Я всг более убеждаюсь, что мой издатель
    охотно возьмет ваш труд. Он комический персонаж, и для него литература --
    закрытая книга. Но я у него в положении советника, и он выслушивает меня.
    Дайте мне ваш телефон-нумер, я завтра с ним свижусь, -- и если он в принципе
    соглашается, то пробегу ваш манускрипт и, смею надеяться, что рекомендую его
    самым льстивым образом".
     "Какая чушь", -- подумал Федор Константинович, а потому был весьма
    удивлен, когда, на другой же день, добряк действительно позвонил. Издатель
    оказался полненьким, с жирным носом, мужчиной, чем-то напоминавшим
    Александра Яковлевича, с такими же красными ушами и черными волосиками по
    бокам отшлифованной лысины. Список им уже изданных книг был мал, но
    чрезвычайно разнообразен: переводы каких-то немецких психо-аналитических
    романов, сделанные дядей Буша, "Отравительница" Аделаиды Светозаровой,
    сборник анекдотов, анонимная поэма "Аз", -- но среди этого хлама были
    две-три настоящие книги, как, например, прекрасная "Лестница в Облаках"
    Германа Лянде и его же "Метаморфозы Мысли". Буш отозвался о "Жизни
    Чернышевского", как о пощечине марксизму (о нанесении коей Федор
    Константинович при сочинении нимало не заботился), и, при втором свидании,
    издатель, человек повидимому милейший, обещал книгу напечатать к Пасхе, т.
    е. через месяц. Аванса он не давал никакого, с первой тысячи проданных
    экземпляров предлагал пять процентов, но зато со следующей доводил авторские
    до тридцати, что показалось Федору Константиновичу и справедливым, и щедрым.
    Впрочем, к этой стороне дела он чувствовал полнейшее равнодушие. Другое
    заполняло его. Пожав влажную руку сияющего Буша, он вышел на улицу, как
    балерина вылетает на сиренево освещенные подмостки. Моросивший дождь казался
    ослепительной росой, счастье стояло в горле, радужные ореолы дрожали вокруг
    фонарей, и книга, написанная им, говорила с ним полным голосом, все время
    сопутствуя ему, как поток за стеною. Он направился к конторе, где служила
    Зина; против этого черного дома, с добрым выражением окон наклоненного к
    нему, он нашел пивную, ею указанную.
     "Ну что?" -- спросила она, быстро войдя.
     "Нет, не берет", -- сказал Федор Константинович, внимательно, с
    наслаждением, следя за угасанием ее лица, играя своей властью над ним,
    предвкушая восхитительный свет, который он сейчас вызовет.
    --------
     Глава четвертая
     Увы! Что б ни сказал потомок просвещенный,
     все так же на ветру, в одежде оживленной,
     к своим же Истина склоняется перстам,
     с улыбкой женскою и детскою заботой
     как будто в пригоршне рассматривая что-то,
     из-за плеча ее невидимое нам.
     Сонет -- словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий
    тайной связью, которая объяснила бы <i>всг</i>, -- если бы только ум человеческий
    мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон, -- и вот, с
    особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят:
    с длинной тростию, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на
    большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма
    привлекательный мальчик розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу,
    Николя. Волосы с рыжинкой, веснушки на лобике, в глазах ангельская ясность,
    свойственная близоруким детям. Кипарисовы, Парадизовы, Златорунные не без
    удивления вспоминали потом (в тиши своих дальних и бедных приходов) его
    стыдливую красоту: херувим, увы, оказался наклееным на крепкий пряник; не
    всем пришедшийся по зубам.
     Поздоровавшись с нами, Николя вновь надевает шляпу -- серенький пуховой
    цилиндр -- и тихо отходит, очень миленький в своем домашне-сшитом сюртучке и
    нанковых брючках, -- между тем как его отец, добрейший протоиерей, нечуждый
    садовничеству, занимает нас обсуждением саратовских вишень, слив, глив.
    Летучая знойная пыль застилает картину.
     Как неизменно отмечается в начале всех решительно писательских
    биографий, мальчик был пожирателем книг. Но отлично учился. "Государю твоему
    повинуйся, чти его и будь послушным законам", тщательно воспроизводил он
    первую пропись, и помятая подушечка указательного пальца так навсегда и
    осталась темною от чернил. Вот тридцатые годы кончились, пошли сороковые.
     В шестнадцать лет он довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и
    Ггте (до конца дней стесняясь варварского произношения); уже владел
    семинарской латынью, благо отец был человек образованный. Кроме того некто
    Соколовский занимался с ним по-польски, а местный торговец апельсинами
    преподавал ему персидский язык, -- и соблазнял табачным курением.
     Поступив в саратовскую семинарию, он там показал себя скромным, и ни
    разу не подвергся поронции. Его прозвали "дворянчик", хотя он и не чуждался
    общих потех. Летом играл в козны, баловался купанием; никогда, однако, не
    научился ни плавать, ни лепить воробьев из глины, ни мастерить сетки для
    ловли малявок: ячейки получались неровные, нитки путались, -- уловлять рыбу
    труднее, чем души человеческие (но и души ушли потом через прорехи). Зимою
    же, в снежном сумраке, зычно распевая гекзаметры, мчалась под гору шайка
    горланов на громадных дровнях, -- и в ночном колпаке, отведя занавеску,
    поощрительно усмехался полицеймейстер, довольный тем, что забавы
    семинаристов отпугивают ночных громил.
     Он был бы как и отец священником и достиг бы, поди, высокого сана, --
    ежели бы не прискорбный случай с майором Протопоповым. Это был местный
    помещик, бонвиван, бабник, собачник; его то сына о. Гавриил поспешил
    записать в метрических книгах незаконнорожденным; между тем оказалось, что
    свадьбу справили, без шума, правда, но честно, за сорок дней до рождения
    ребенка. Уволенный от должности члена консистории, о. Гавриил захандрил и
    даже поседел. "Вот как вознаграждаются труды бедных священников", повторяла
    в сердцах попадья, -- и Николе решено было дать образование гражданское. Что
    сталось потом с молодым Протопоповым, -- узнал ли он когда-нибудь, что из-за
    него...? Вострепетал ли...? Или, рано наскуча наслаждениями кипучей
    младости... Удалясь...?
     Кстати: ландшафт, который незадолго до того чудно и томно развивался
    навстречу бессмертной бричке; всг то русское, путевое, вольное до слез: всг
    кроткое, что глядит с поля, с пригорка, промеж продолговатых туч; красота
    просительная, выжидательная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с
    тобой зарыдать; -- ландшафт, короче говоря, воспетый Гоголем, прошел
    незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича, неторопливо,
    на долгих, ехавшего с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал книжку. И то
    сказать, -- склонявшимся в пыль колосьям он предпочел словесную войну.
     Тут автор заметил, что в некоторых, уже сочиненных строках
    продолжается, помимо него, брожение, рост, набухание горошинки, -- или,
    определеннее: в той или иной точке намечается дальнейший путь данной темы,
    -- темы "прописей", например: вот, уже студентом, Николай Гаврилович
    украдкой списывает: "Человек есть то, что ест", -- глаже выходит по-немецки,
    а еще лучше -- с помощью правописания, ныне принятого у нас. Развивается,
    замечаем, и тема "близорукости", начавшаяся с того, что он отроком знал
    только те лица, которые целовал, и видел лишь четыре из семи звезд Большой
    Медведицы. Первые, медные, очки, надетые в двадцать лет. Серебряные
    учительские очки, купленные за шесть рублей, чтобы лучше видеть
    учеников-кадетов. Золотые очки властителя дум, -- во дни, когда
    "Современник" проникал в самую сказочную глушь России. Очки, опять медные,
    купленные в забайкальской лавченке, где продавались и валенки и водка. Мечта
    об очках в письме к сыновьям из Якутской области, -- с просьбой прислать
    стекла для такого-то зрения (чертой отметил расстояние, на котором различает
    буквы). Тут до поры до времени мутится тема очков... Проследим и другую,
    тему "ангельской ясности". Она в дальнейшем развивается так: Христос умер за
    человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое умру
    тоже. "Будь вторым Спасителем", советует ему лучший друг, -- и как он
    вспыхивает, робкий! слабый! (почти гоголевский восклицательный знак мелькает
    в его "студентском" дневнике). Но "Святой Дух" надобно заменить "Здравым
    Смыслом". Ведь бедность порождает порок; ведь Христу следовало сперва
    каждого обуть и увенчать цветами, а уж потом проповедывать нравственность.
    Христос второй прежде всего покончит с нуждой вещественной (тут поможет
    изобретенная нами машина). И странно сказать, но... что-то сбылось, -- да,
    что-то как будто сбылось. Биографы размечают евангельскими вехами его
    тернистый путь (известно, что чем левее комментатор, тем питает большую
    слабость к выражениям вроде "Голгофа революции"). Страсти Чернышевского
    начались, когда он достиг Христова возраста. Вот, в роли Иуды, -- Всеволод
    Костомаров; вот, в роли Петра -- знаменитый поэт, уклонившийся от свидания с
    узником. Толстый Герцен, в Лондоне сидючи, именует позорный столб "товарищем
    Креста". И в некрасовском стихотворении -- опять о Распятии, о том, что
    Чернышевский послан был "рабам (царям) земли напомнить о Христе". Наконец,
    когда он совсем умер, и тело его обмывали, одному из его близких эта худоба,
    эта крутизна ребер, <i>темная бледность</i> кожи и длинные пальцы ног, смутно
    напомнили "Снятие со Креста", Рембрандта, что-ли. Но и на этом тема не
    кончается: есть еще посмертное надругание, без коего никакая святая жизнь
    несовершенна. Так, серебряный венок с надписью на ленте "Апостолу правды от
    высших учебных заведений города Харькова" был спустя пять лет выкраден из
    железной часовни, причем безпечный святотатец, разбив темно-красное стекло,
    нацарапал осколком на раме имя свое и дату. И еще третья тема готова
    развиться -- и развиться довольно причудливо, коли не доглядеть: тема
    "путешествия", которая может дойти Бог знает до чего -- до тарантаса с
    небесного цвета жандармом, а там и до якутских саней запряженных шестеркой
    собак. Господи, да ведь вилюйского исправника звать <i>Протопоповым!</i> Но
    покамест всг очень мирно. Катится удобная дорожная повозка; дремлет, прикрыв
    лицо платком, николина мать Евгения Егоровна, а рядом, лежа, сын читает
    книжку, -- и ухаб теряет значение ухаба, становясь лишь типографской
    неровностью, скачком строки, -- и вот опять ровно проходят слова, проходят
    деревья, проходит тень их по страницам. И вот, наконец, Петербург.
     Нева ему понравилась своей синевой и прозрачностью, -- какая
    многоводная столица, как чиста в ней вода (он ею немедленно испортил себе
    желудок); но особенно понравилось стройное распределение воды, дельность
    каналов: как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи
    вывести благо. По утрам, отворив окно, он с набожностью, обостренной еще
    общей культурностью зрелища, крестился на мерцающий блеск куполов:
    строющийся Исаакий стоял в лесах, -- вот мы и напишем батюшке о вызолоченных
    через огонь главах, а бабушке -- о паровозе... Да, видел воочию поезд, -- о
    котором еще так недавно мечтал бедняга Белинский (предшественник), когда,
    изнуренный чахоткой, дрожащий, страшный на вид, часами бывало смотрел сквозь
    слезы гражданского счастья, как воздвигается вокзал, -- тот вокзал, опять
    таки, на дебаркадере которого, спустя немного лет, полупомешанный Писарев
    (преемник), в черной маске, в зеленых перчатках, хватает хлыстом по лицу
    красавца-соперника.
     У меня продолжают расти (сказал автор) без моего позволения и ведома,
    идеи, темы, -- иные довольно криво, -- и я знаю, что мешает: мешает
    "машина"; надо выудить эту неуклюжую бирюльку из одной уже сложенной фразы.
    Большое облегчение. Речь идет о перпетуум-мобиле.
     Возня с перпетуум-мобиле продлилась в общем около пяти лет, до 1853
    года, когда он, уже учитель гимназии и жених, наконец сжег письмо с
    чертежами, которые однажды заготовил, боясь, что помрет (от модного
    аневризма), не одарив мира благодатью вечного и весьма дешевого движения. В
    описаниях его нелепых опытов, в его комментариях к ним, в этой смеси
    невежественности и рассудительности, уже сказывается тот едва уловимый, но
    роковой изъян, который позже придавал его выступлениям как бы оттенок
    шарлатанства; оттенок мнимый, ибо не забудем: человек -- прямой и твердый,
    как дубовый ствол, "самый честнейший из честнейших" (выражение жены); но
    такова уж была судьба Чернышевского, что всг обращалось против него: к
    какому бы предмету он ни прикасался, и -- исподволь, с язвительнейшей
    неизбежностью, вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем. Он,
    скажем, за синтез, за силу тяготения, за живую связь (читая роман, в слезах
    целует страницу, где к читателю воззвал автор), а вот готовится ему ответ:
    распад, одиночество, отчуждение. Он проповедует основательность, толковость
    во всем, -- а точно по чьему-то издевательскому зазыву, его судьбу облепляют
    оболтусы, сумасброды, безумцы. За всг ему воздается "отрицательной
    сторицей", по удачному слову Страннолюбского, за всг его лягает собственная
    диалектика, за всг мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за
    добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, -- и какие
    неожиданные, какие хитрые формы принимает это возмездие! Что если --
    мечтается ему в 48 году -- приделать к ртутному градуснику карандаш, так
    чтобы он двигался согласно изменениям температуры? Исходя из положения, --
    что температура есть нечто вечное -- Но позвольте, кто это, кто это тут
    кропотливо записывает шифром кропотливые соображения? Молодой изобретатель,
    неправда-ли, с безошибочным глазомером, с врожденной способностью к
    склеиванию, связыванию, спаиванию косных частей, из которых рождается
    чудо-движение, -- а там, глядь, и жужжит уже ткацкий станок, или паровоз с
    длинной трубой и машинистом в цилиндре обгоняет кровного рысака? Вот тут то
    и трещина с гнездом возмездия, -- ибо у этого рассудительного юноши,
    который, не забудем, печется лишь о благе всего человечества, глаза как у
    крота, а белые, слепые руки движутся в другой плоскости, нежели его
    плошавшая, но упрямая и мускулистая мысль. Все, к чему он ни прикоснется,
    разваливается. Невесело в его дневнике читать о снарядах, которыми он
    пытается пользоваться, -- коромыслах, чечевицах, пробках, тазах, -- и ничто
    не вертится, а если и вертится, то, в в силу непрошенных законов, в другую
    сторону, чем он того хочет: обратный ход вечного двигателя -- ведь это сущий
    <i>кошемар</i>, абстракция абстракции, бесконечность со знаком минуса, да разбитый
    кувшин в придачу.
     Мы, сознательно, залетели вперед; вернемся к той рысце, к тому ритму
    николиной жизни, с которым наш слух уже свыкся.
     Он избрал филологический факультет. Мать ходила на поклон к
    профессорам, дабы их задобрить: ее голос приобретал льстивые переливы, и
    постепенно она начинала сморкаться. Из петербургских товаров ее больше всего
    поразил хрусталь. Наконец, <i>оне</i> (Николя всегда говорил о матери почтительно,
    употребляя это наше удивительное множественное число, которое, как
    впоследствии его же эстетика, "пытается выразить качество через количество")
    собрались обратно в Саратов. На дорогу оне купили себе огромную репу.
     Николай Гаврилович сначала поселился с приятелем, а впоследствии делил
    квартиру с кузиной и ее мужем. Планы этих квартир, как и всех прочих его
    жизненных стоянок, им начертаны в письмах. Всегда испытывая влечение к
    точному определению отношений между предметами, он любил планы, столбики
    цифр, наглядное изображение вещей, тем более что недостижимую для него
    литературную изобразительность никак не могла заменить мучительная
    обстоятельность его слога. Его письма к родным -- письма юноши примерного:
    услужливая доброта заместо воображения подсказывала ему, что именно другому
    мило. Благочинному нравились всякие происшествия, забавные или ужасные
    казусы. Сын аккуратно ими кормил его в течение нескольких лет. Увеселения
    Излера, его искусственные Карлсбады; "минерашки", где на воздушных шарах
    поднимаются отважные петербургские дамы; трагический случай с лодкой,
    угодившей под невский пароход, причем один из погибших -- многосемейный
    полковник; мышьяк, предназначенный для мышей, а попавший в муку, так что
    отравилось более ста человек; и конечно, конечно -- столоверчение;
    легковерие и обман, по мнению обоих корреспондентов.
     Как в сумрачные сибирские годы одна из главных его эпистолярных струн
    это -- обращенное к жене и сыновьям заверение, всг на одной высокой, не
    совсем верной ноте, что денег вдосталь, денег не посылайте, так и в юности
    он просит родителей не заботиться о нем и умудряется жить на двадцать рублей
    в месяц; из них около двух с половиной уходит на булки, на печения (не
    терпел пустого чаю, как не терпел пустого чтения, т. е. за книгой непременно
    что-нибудь грыз: с пряниками читал "Записки Пиквикского Клуба", с сухарями
    -- "Журналь де деба"), а свечи да перья, вакса да мыло обходились в месяц в
    целковый: был, кстати, нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал,
    а тут еще дурной стол, постоянные колики, да неравная борьба с плотью,
    кончавшаяся тайным компромиссом, -- так что вид он имел хилый, глаза
    потухли, и от отроческой красоты ничего не осталось, разве лишь выражение
    чудной какой-то беспомощности, бегло озарявшее его черты, когда человек, им
    чтимый, обходился с ним хорошо ("он был ласков ко мне, юноше робкому,
    безответному", писал он потом о Иринархе Введенском, с трогательной
    латинской интонацией: анимула, вагула, бландула...); сам же не сомневался в
    своей непривлекательности, мирясь с мыслью о ней, но дичась зеркал; всг же
    иногда, собираясь в гости, особливо к своим лучшим друзьям, Лободовским, или
    желая узнать причину неучтивого взгляда, мрачно всматривался в свое
    отражение, видел рыжеватый пух, точно прилипший к щекам, считал наливные
    прыщи -- и тут же начинал их давить, да так жестоко, что потом не смел
    показываться.
     Лободовские! Свадьба друга произвела на нашего двадцатилетнего героя
    одно из тех чрезвычайных впечатлений, которые среди ночи сажают юношу в
    одном белье за дневник. Эта чужая свадьба, столь взволновавшая его, была
    сыграна 19 мая 1848 года; в тот же день шестнадцать лет спустя состоялась
    гражданская казнь Чернышевского. Совпадение годин, картотека дат. Так их
    сортирует судьба в предвидении нужд исследователя; похвальная экономия сил.
     Ему было радостно на этой свадьбе. Мало того: собственная радость
    обрадовала его вторично ("я, значит, способен питать чистую привязанность к
    женщине"), -- да, он всегда норовил повернуть сердце так, чтобы оно одним
    боком отражалось в стекле рассудка, или, как выражается лучший его биограф,
    Страннолюбский, "свои чувства гнал через алембики логики". Но кто бы мог
    сказать, что мысль о любви занимала его в ту минуту? Много лет спустя, в
    своих кучерявых "Бытовых Очерках", этот самый Василий Лободовский небрежно
    ошибся, говоря, что тогдашний его шафер, студент "Крушедолин", так был
    серьгзен, что "наверное подвергал про себя всестороннему анализу только что
    прочитанные им сочинения, вышедшие в Англии".
     Французский романтизм дал нам поэзию любви, немецкий -- поэзию дружбы.
    Чувствительность молодого Чернышевского -- уступка эпохе, когда дружба была
    великодушна и влажна. Чернышевский плакал охотно и часто. "Выкатилось три
    слезы", с характерной точностью заносит он в дневник, -- и мимоходом
    читатель мучится невольною мыслью, может ли число слез быть нечетным, или
    это только парность их источников заставляет нас требовать чета? "Не помяни
    мне глупых слез, какими плакал я не раз, своим покоем тяготясь", обращается
    Николай Гаврилович к своей убогой юности, и под звук некрасовской
    разночинной рифмочки действительно роняет слезу: "на этом месте в оригинале
    след от капнувшей слезы", поясняет подстрочное замечание его сына Михаила.
    След другой слезы, куда более горячей, горькой и драгоценной, сохранился на
    его знаменитом письме из крепости, при чем описание этой второй слезы у
    Стеклова грешит, по указанию Страннолюбского, неточностями, -- о чем будет
    дальше. Затем, во дни ссылки, и особенно в Вилюйском остроге -- -- Но стоп:
    тема слез непозволительно ширится... вернемся к отправной ее точке. Вот,
    например, отпевают студента. В голубом гробу лежит восковой юноша, а студент
    Татаринов, ухаживавший за больным, но едва знавший его прежде, с ним
    прощается, долго смотрит, целует его, и смотрит опять, без конца... Студент
    Чернышевский, это записывая, сам изнемогает от нежности; Страннолюбский же,


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ]

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар


Смотрите также по произведению "Дар":


2003-2020 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis