Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар

Дар [21/26]

  Скачать полное произведение

    туманом во всем теле, он пил с Келлером чай, без умолку говорил, рассказывал
    его детям "более или менее персидские сказки -- об ослах, розах,
    разбойниках..." -- как запомнилось одному из слушателей. Через пять дней его
    повезли в Красноярск, оттуда в Оренбург, -- и глубокой осенью, в седьмом
    часу вечера, он на почтовых проезжал через Саратов; там, на постоялом дворе,
    у жандармского управления, в подвижном сумраке, так качался от ветра
    фонарик, что никак нельзя было толком рассмотреть меняющееся, молодое,
    старое, молодое, теплым платком обмотанное, лицо Ольги Сократовны, опрометью
    прибежавшей на нечаянное свидание; и в ту же ночь неизвестно о чем думающий
    Чернышевский был отправлен дальше.
     С большим мастерством, с живостью изложения необыкновенной (ее можно
    почти принять за сострадание), Страннолюбский описывает его водворение на
    жительство в Астрахани. Никто не встречал его с распростертыми объятиями,
    никто даже не приглашал его, и очень скоро он понял, что все громадные
    замыслы, бывшие в ссылке единственной его подпорой, должны теперь растаять в
    какой-то глуповато-ясной и совершенно невозмутимой тишине.
     К его сибирским болезням Астрахань прибавила желтую лихорадку. Он часто
    простужался. У него мучительно трепетало сердце. Много и неряшливо курил. А
    главное -- был чрезвычайно нервен. Странно вскакивал посреди разговора, --
    словно это у него осталось от того порыва в день ареста, когда он бросился в
    кабинет, опережая рокового Ракеева. На улице его можно было принять за
    старичка мастерового: сутуленький, в плохоньком летнем костюме, в мятом
    картузе. "А скажите...". "А вы не думаете...". "А...": к нему лезли с
    нелепыми разговорами случайные любопытные. Актер Сыробоярский все
    допытывался "жениться ли али нет?". Было два-три последних доносика,
    прошипевших как мокрый фейерверк. Знакомство он водил с местными армянами,
    -- мелочными торговцами. Люди образованные удивлялись тому, что он как то не
    очень интересуется общественной жизнью. "Да чего вы хотите, -- отвечал он
    невесело, -- что могу я в этом понять, -- ведь я не был ни разу в заседании
    гласного суда, ни разу в земском собрании...".
     Гладко причесанная, с открытыми ушами, слишком для нее большими, и с
    "птичьим гнездом" чуть пониже макушки, -- вот она опять с нами (привезла из
    Саратова конфет, котят); на длинных губах та же насмешливая полуулыбка, еще
    резче страдальческая линия бровей, а рукава теперь шьются так, что торчат
    выше плеч. Ей уже за пятьдесят (1833--1918), но характер всг тот же,
    болезненно-озорной; ее истеричность при случае доходит до судорог.
     В течение этих последних шести лет жизни бедный, старый, никому
    ненужный Николай Гаврилович с постоянством машины переводит для издателя
    Солдатенкова том за томом "Всеобщей истории Георга Вебера", -- при чем,
    движимый давней, неудержимой потребностью высказаться, постепенно пытается,
    промеж Вебера, дать выбраться и собственным мыслям. Перевод свой он
    подписывает: "Андреев", и в рецензии на первый том ("Наблюдатель", февраль
    1884 г.) критик замечает, что это "своего рода псевдоним, потому что на Руси
    Андреевых столько же, как Ивановых и Петровых"; за этим следуют колкие
    упреки в тяжеловатости слога и маленький выговор: "Господину Андрееву в
    своем предисловии незачем было распространяться о достоинствах и недостатках
    Вебера, давно знакомого русскому читателю. Уже в пятидесятых годах вышел его
    учебник и одновременно три тома "Курса всеобщей истории" в переводе Е. и В.
    Корша... Ему бы не следовало игнорировать труды своих предшественников".
     Этот Е. Корш, любитель архирусских терминов взамен принятых немецкими
    философами ("затреба", "срочная затычка", "мань" -- последнюю, впрочем, он
    сам выпустил в публику под усиленным караулом кавычек) был теперь
    восьмидесятилетним старцем, сотрудником Солдатенкова, и в этом качестве
    корректировал "астраханского переводчика", внося исправления, приводившие в
    бешенство Чернышевского, который и принялся в письмах к издателю "ломать"
    Евгения Федоровича по старой своей системе, сначала яростно требуя, чтобы
    корректура была передана другому, "лучше понимающему, что в России нет
    человека, который знал бы русский литературный язык так хорошо, как я", а
    затем, когда своего добился, употребляя свой знаменитый прием "двойной
    затычки": "Разве в самом деле интересуюсь я подобными пустяками? Впрочем,
    если Корш хочет продолжать читать корректуру, то попросите его не делать
    поправок, они действительно нелепы". С не менее мучительным наслаждением он
    ломал и Захарьина, по доброте душен ной говорившего с Солдатенковым в том
    смысле, чтоб платить Чернышевскому помесячно (200 рублей) в виду
    расточительности Ольги Сократовны. "Вы были одурачены наглостью человека,
    которого ум расстроен пьянством", -- писал Чернышевский, и, пуская в ход
    весь аппарат своей поржавелой, скрипучей, но всг такой же извилистой логики,
    сначала мотивировал свою досаду тем, что его считают вором, желавшим
    наживать капитал, а затем объяснял, что гнев его был собственно напоказ,
    ради Ольги Сократовны: "Благодаря тому, что она узнала о своем мотовстве из
    моего письма к Вам, и я не уступил ей, когда она просила меня смягчить
    выражения, конвульсий не было". Тут то (в конце 88 года) и подоспела еще
    одна небольшая рецензия -- уже на десятый том Вебера. Страшное состояние его
    души, уязвленное самолюбие, старческую взбалмошность и последние,
    безнадежные попытки перекричать тишину (что гораздо труднее, чем даже
    попытка Лира перекричать бурю), всг это надобно помнить, когда читаешь
    сквозь его очки рецензию на внутренней стороне бледно-земляничной обложки
    "Вестника Европы": "...К сожалению, из предисловия оказывается, что русский
    переводчик только в первых шести томах оставался верным своим простым
    обязанностям переводчика, но уже с шестого тома он сам возложил на себя
    новую обязанность... ..."очищать" Вебера. Едва ли можно быть признательным
    ему за подобный перевод с "переодеванием" автора, и при том столь
    авторитетного, как Вебер".
     "Казалось бы, -- замечает тут Страннолюбский (несколько путая
    метафоры), -- что этим небрежным пинком судьба достойно завершила цепь
    возмездий, которую она ковала ему". Но это не так. Нам остается на рассмотр
    еще одна самая страшная, и самая совершенная, и самая последняя казнь.
     Из всех безумцев, рвавших в клочья жизнь Чернышевского, худшим был его
    сын; конечно -- не младший, Михаил, который жизнь прожил смирную, с любовью
    занимаясь тарифными вопросами (служил по железно-дорожному делу): он то
    вывелся из положительной отцовской цифры и сыном был добрым, -- ибо в то
    время, как его блудный брат (получается нравоучительная картинка) выпускал
    (1896--98 г. г.) свои "Рассказы-фантазии" и сборник никчемных стихов, он
    набожно начинал свое монументальное издание произведений Николая
    Гавриловича, которое почти довел до конца, когда в 1924 году, окруженный
    всеобщим уважением, умер -- лет через десять после того, как Александр
    скоропостижно скончался в грешном Риме, в комнатке с каменным полом,
    объясняясь в нечеловеческой любви к итальянскому искусству и крича в пылу
    дикого вдохновения, что, еслибы люди его послушали, жизнь пошла бы иначе,
    иначе! Сотворенный словно из всего того, чего отец не выносил, Саша, едва
    выйдя из отрочества, пристрастился ко всему диковинному, сказочному,
    непонятному современникам, -- зачитывался Гофманом и Эдгаром По, увлекался
    чистой математикой, а немного позже -- один из первых в России -- оценил
    французских "проклятых поэтов". Отец, прозябая в Сибири, не мог следить за
    развитием сына (воспитывавшегося у Пыпиных), а то, что узнавал, толковал
    по-своему, тем более, что от него скрывали душевную болезнь Саши. Понемногу,
    однако, чистота этой математики стала Чернышевского раздражать, -- и можно
    легко себе представить с какими чувствами юноша читал длинные отцовские
    письма, начинающиеся с подчеркнуто-добродушной шутки, а затем (как разговоры
    того чеховского героя, который приступал так хорошо, -- старый студент, мол,
    неисправимый идеалист...) завершавшиеся яростной руганью; его бесила эта
    математическая страсть не только как проявление неполезного: измываясь над
    всякой новизной, отставший от жизни Чернышевский отводил душу на всех
    новаторах, чудаках и неудачниках мира.
     Добрейший Пыпин, в январе 75 года, посылает ему в Вилюйск прикрашенный
    образ сына-студента, сообщая ему и то, что может быть приятно создателю
    Рахметова (Саша, дескать, заказал металлический шар в полпуда для
    гимнастики), и то, что должно быть лестно всякому отцу: со сдержанной
    нежностью Пыпин вспоминая свою молодую дружбу с Николаем Гавриловичем
    (которому был многим обязан), рассказывает о том, что Саша так же неловок,
    угловат, как отец, так же смеется громогласно с дискантовыми тонами... Вдруг
    осенью 77 года Саша поступает в Невский пехотный полк, но не доехав до
    действующей армии заболевает тифом (в его постоянных несчастьях своеобразно
    сказывается наследие отца, у которого всг ломалось, всг выпадало из рук). По
    возвращении в Петербург он поселился один, давал уроки, печатал статьи по
    теории вероятности. С 82 года его душевный недуг обострился, и неоднократно
    приходилось его помещать в лечебницу. Он боялся пространства или, точнее,
    боялся соскользнуть в другое измерение, -- и, чтоб не погибнуть, всг
    держался за верную, прочную, в эвклидовых складках, юбку Пелагеи Николаевны
    Фан-дер-Флит (рожденной Пыпиной).
     От Чернышевского, переехавшего в Астрахань, продолжали это скрывать. С
    каким то истязательским упорством, с чопорной черствостью, подстать
    преуспевшему буржуа диккенсова или бальзакова производства, он в письмах
    называет сына "нелепой чудачиной", "нищенствующим чудаком", и упрекает его в
    желании "оставаться нищим". Наконец Пыпин не выдержал в с некоторой
    горячностью объяснил двоюродному брату, что, если Саша и не стал
    "расчетливым и холодным дельцом", он зато "нажил чистую, честную душу".
     И вот Саша приехал в Астрахань. Николай Гаврилович увидел эти лучистые
    глаза на выкате, услышал эту странную, уклончивую речь... Поступив на службу
    к керосинщику Нобелю и получив доверенность на сопровождение по Волге груза
    на барже, Саша по пути, в знойный, нефтяной, сатанинский полдень, сбил с
    головы бухгалтера фуражку, бросил в радужную воду ключи и уехал домой в
    Астрахань. Тем же летом появились в "Вестнике Европы" четыре его
    стихотворения; таланта проблеск в них есть: "Если жизнь покажется горькой
    (кстати обратим внимание на мнимо-добавочный слог, "жизень", -- что
    чрезвычайно характерно для неуравновешенных русских поэтов из горемык: как
    бы знак того, что в жизни у них как раз и недостает того, что могло бы
    превратить ее в песнь), то, ее не коря, рассуди -- ведь ты сам виноват, что
    родился, с теплым, любящим сердцем в груди. Если ж ты не захочешь сознаться
    даже в столь очевидной вине..." (вот только эта строка звенит
    по-настоящему).
     Совместное житье отца и сына было совместным адом. Чернышевский доводил
    Сашу до мучительных бессониц нескончаемыми своими наставлениями (как
    "материалист" он имел изуверскую смелость полагать, что главная причина
    сашиного расстройства -- "жалкое материальное положение"), и сам так
    страдал, как даже не страдал в Сибири. Обоим вздохнулось легче, когда зимой
    Саша уехал, -- сперва, кажется, в Гейдельберг с семьей ученика, потом в
    Петербург "по надобности посоветоваться с медиками". Мелкие, ложно-смешные
    несчастья продолжали сыпаться на него. Так, из письма матери (88 год)
    узнаем, что покамест "Саша изволил прогуливаться, дом, в котором он жил,
    сгорел", при чем сгорело и всг, что было у него; и уже совершенным бобылем
    он переселился на дачу Страннолюбского (отца критика?).
     В 89 году Чернышевский получил разрешение переехать в Саратов. Какие бы
    чувства он при этом ни испытывал, они всг равно были отравлены несносной
    семейной заботой: Саша, у которого всегда была болезненная страсть к
    выставкам, вдруг предпринял сумасброднейшую и счастливейшую поездку на
    пресловутую парижскую Exposition universelle, -- сначала застряв в Берлине,
    куда пришлось ему выслать деньги на имя консула, с просьбой отправить его
    назад; какое! получив деньги, Саша добрался до Парижа, нагляделся "на дивное
    колесо, на гигантскую ажурную башню" -- и опять очутился без гроша.
     Лихорадочная работа Чернышевского над глыбами Вебера (превращавшая его
    мозг в каторжный завод и являвшаяся в сущности величайшей насмешкой над
    человеческой мыслью) не покрывала неожиданных расходов, -- и день-деньской
    диктуя, диктуя, диктуя, он чувствовал, что больше не может -- что историю
    мира не может больше обращать в рубли, -- а тут еще мучил панический страх,
    что из Парижа Саша нагрянет в Саратов. 11-го октября он написал сыну, что
    мать ему посылает деньги на возвращение в Петербург, и -- в который раз --
    посоветовал ему взять любую службу и исполнять всг, что начальство велит
    делать: "Твои невежественные, нелепые назидания начальству не могут быть
    терпимы никакими начальниками" (так завершилась "тема прописей"). Продолжая
    дергаться и бормотать, он запечатал конверт и сам пошел на вокзал письмо
    отправить. По городу кружил жестокий ветер, который на первом же углу и
    продул легко одетого, торопящегося, сердитого старичка. На другой день,
    несмотря на жар, он перевел <i>восемнадцать</i> страниц убористого шрифта; 13-го
    хотел продолжать, но его уговорили бросить; 14-го у него начался бред:
    "Инга, инк... (вздох) совсем я расстроен... С новой строки... Если бы
    послать в Шлезвиг-Гольштейн тысяч тридцать шведского войска, оно легко
    разобьет все силы датчан и овладеет... всеми островами, кроме разве
    Копенгагена, который будет защищаться упорно, но в ноябре, в скобках
    поставьте девятого числа, сдался и Копенгаген -- точка с запятой; шведы
    превратили всг население датской столицы в светлое серебро, отослали в
    Египет энергических людей патриотических партий... Да-с, да-с, так где ж
    это... С новой строки...". Так он бредил долго, от воображаемого Вебера
    перескакивая на какие-то воображаемые свои мемуары, кропотливо рассуждая о
    том, что "самая маленькая судьба этого человека решена, ему нет спасения...
    В его крови найдена хоть микроскопическая частичка гноя, судьба его
    решена...". О себе ли он говорил, в себе ли почувствовал эту частичку, тайно
    испортившую всг то, что он за жизнь свою сделал и испытал? Мыслитель,
    труженик, светлый ум, населявший свои утопии армией стенографистов, -- он
    теперь дождался того, что его <i>бред</i> записал секретарь. В ночь на 17-ое с ним
    был удар, -- чувствовал, что язык во рту какой-то толстый; после чего вскоре
    скончался. Последними его словами (в 3 часа утра, 16-го) было: "Странное
    дело: в этой книге ни разу не упоминается о Боге". Жаль, что мы не знаем,
    <i>какую</i> именно книгу он про себя читал.
     Теперь он лежал окруженный мертвыми томами Вебера; всем подруку
    попадался футляр с очками.
     Шестьдесят один год минуло с того 1828 года, когда появились в Париже
    первые омнибусы, и когда саратовский священник записал у себя в
    молитвеннике: "Июля 12-го дня по утру в 3-м часу родился сын Николай...
    Крещен по утру 13-го пред обеднею. Восприемники: протоиерей Фед. Стеф.
    Вязовский...". Эту фамилию впоследствии Чернышевский дал главному
    герою-чтецу своих сибирских новелл, -- и по странному совпадению так или
    почти так (Ф. В........ский) подписался неизвестный поэт, поместивший в
    журнале "Век" (1909 год, ноябрь) стихи, посвященные, по имеющимся у нас
    сведениям, памяти Н. Г. Чернышевского, -- скверный, но любопытный сонет,
    который мы тут приводим полностью:
     Что скажет о тебе далекий правнук твой,
     то славя прошлое, то запросто ругая?
     Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
     могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?
     Что подвиг твой не зря свершался, -- труд сухой
     в поэзию добра попутно обращая
     и белое чело кандальника венчая
     одной воздушною и замкнутой чертой?
    --------
     Глава пятая
     Спустя недели две после выхода "Жизни Чернышевского" отозвалось первое,
    бесхитростное эхо. Валентин Линев (Варшава) написал так:
     "Новая книга Бориса Чердынцева открывается <i>шестью</i> стихами, которые
    автор почему-то называет сонетом (?), а засим следует вычурно-капризное
    описание жизни известного Чернышевского.
     Чернышевский, рассказывает автор, был сыном "добрейшего протоиерея" (но
    когда и где родился, не сказано), окончил семинарию, а когда его отец,
    прожив святую жизнь, вдохновившую даже Некрасова, умер, мать отправила
    молодого человека учиться в Петербург, где он сразу, чуть ли не на вокзале,
    сблизился с тогдашними "властителями дум", как их звали, Писаревым и
    Белинским. Юноша поступил в университет, занимался техническими
    изобретениями, много работал и имел первое романтическое приключение с
    Любовью Егоровной Лобачевской, заразившей его любовью к искусству. После
    одного столкновения на романтической почве с каким-то офицером в Павловске,
    он однако принужден вернуться в Саратов, где делает предложение своей
    будущей невесте, на которой вскоре и женится.
     Он возвращается в Москву, занимается философией, участвует в журналах,
    много пишет (роман "Что нам делать"), дружит с выдающимися писателями своего
    времени. Постепенно его затягивает революционная работа, и после одного
    бурного собрания, где он выступает совместно с Добролюбовым и известным
    профессором Павловым, тогда еще совсем молодым человеком, Чернышевский
    принужден уехать заграницу. Некоторое время он живет в Лондоне, сотрудничая
    с Герценом, но затем возвращается в Россию и сразу арестован. Обвиненный в
    подготовке покушения на Александра Второго Чернышевский приговорен к смерти
    и публично казнен.
     Вот вкратце история жизни Чернышевского, и всг обстояло бы отлично,
    если б автор не нашел нужным снабдить свой рассказ о ней множеством ненужных
    подробностей, затемняющих смысл, и всякими длинными отступлениями на самые
    разнообразные темы. А хуже всего то, что, описав сцену повешения, и покончив
    со своим героем, он этим не удовлетворяется и на протяжении еще многих
    неудобочитаемых страниц рассуждает о том, что было бы, если бы -- что, если
    бы Чернышевский, например, был не казнен, а сослан в Сибирь, как
    Достоевский.
     Автор пишет на языке, имеющем мало общего с русским. Он любит
    выдумывать слова. Он любит длинные запутанные фразы, как например: "Их
    сортирует (?) судьба в предвидении нужд (!!) биографа" или вкладывает в уста
    действующих лиц торжественные, но несовсем грамотные, сентенции, вроде "Поэт
    сам избирает предметы для своих песен, толпа не имеет права управлять его
    вдохновением".
     Почти одновременно с этой увеселительной рецензией, появился отзыв
    Христофора Мортуса (Париж), -- так возмутивший Зину, что с тех пор у нее
    таращились глаза и напрягались ноздри всякий раз, как упоминалось это имя.
     "Говоря о новом молодом авторе (тихо писал Мортус), обыкновенно
    испытываешь чувство некоторой неловкости: не собьешь ли его, не повредишь ли
    ему слишком "скользящим" замечанием? Мне кажется, что в данном случае
    бояться этого нет основания. Годунов-Чердынцев новичек, правда, но новичек
    крайне самоуверенный, и сбить его, вероятно, нелегко. Не знаю, предвещает ли
    какие-либо дальнейшие "достижения" только что вышедшая книга, но, если это
    начало, то его нельзя признать особенно утешительным.
     Оговорюсь. Собственно, совершенно неважно, удачно ли или нет
    произведение Годунова-Чердынцева. Один пишет лучше, другой хуже, и всякого в
    конце пути поджидает Тема, которой "не избежит никто". Вопрос, мне кажется,
    совсем в другом. Безвозвратно прошло то золотое время, когда критика или
    читателя могло в первую очередь интересовать "художественное" качество или
    точная степень талантливости книги. Наша литература, -- я говорю о
    настоящей, "несомненной" литературе, -- люди с безошибочным вкусом меня
    поймут, -- сделалась проще, серьезнее, суше, -- за счет искусства, может
    быть, но зато (в некоторых стихах Циповича, Бориса Барского, в прозе
    Коридонова...) зазвучала такой печалью, такой музыкой, таким "безнадежным"
    небесным очарованием, что, право же, не стоит жалеть о "скучных песнях
    земли".
     Сама по себе затея написать книжку о выдающемся деятеле шестидесятых
    годов ничего предосудительного в себе не содержит. Ну, написал, ну, вышла в
    свет, -- выходили в свет и не такие книги. Но общее настроение автора,
    "атмосфера" его мысли, внушает странные и неприятные опасения. Я не стану
    говорить о том, насколько своевременно или нет появление такой книги. Что ж,
    -- никто не может запретить человеку писать о чем ему угодно! Но мне
    кажется, -- и не я один так чувствую, -- что в основе произведения
    Годунова-Чердынцева лежит нечто, по существу глубоко бестактное, нечто
    режущее и оскорбительное... Его право, конечно (хотя и с этим можно было бы
    поспорить), так или иначе отнестись к "шестидесятникам", но "разоблачая" их,
    он во всяком чутком читателе не может не возбудить удивления и отвращения.
    Как это всг некстати! как это всг невпопад! Постараюсь уточнить. Из-за того,
    что именно сейчас, именно сегодня производится эта безвкусная операция, тем
    самым задевается то значительное, горькое, трепетное, что зреет в катакомбах
    нашей эпохи. О, разумеется, -- "шестидесятники" и в частности Чернышевский
    высказывали немало ошибочного и может быть смешного в своих литературных
    суждениях. Кто в этом не грешен, да и не такой уж это грех... Но в общем
    "тоне" их критики сквозила какая-то истина, -- истина, которая, как это ни
    кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно
    сейчас. Я говорю не о нападках на взяточников и не о женской эмансипации...
    Дело не в этом, конечно! Мне кажется, что я буду верно понят (поскольку
    вообще другой может быть понят), если скажу, что в каком-то последнем и
    непогрешимом смысле наши и их требования совпадают. О, я знаю, -- мы тоньше,
    духовнее, "музыкальнее", и наша конечная цель, -- под тем сияющим черным
    небом, под которым струится жизнь -- не просто "община" или "низвержение
    деспота". Но и нам, как и им, Некрасов и Лермонтов, особенно последний,
    ближе, чем Пушкин. Беру именно этот простейший пример, потому что он сразу
    определяет наше с ними свойство, если не родство. То холодноватое,
    хлыщеватое, "безответственное", что ощущалось ими в некоторой части
    пушкинской поэзии, слышится и нам. Мне могут возразить, что мы умнее,
    восприимчивее... Не спорю; но в сущности ведь дело вовсе не в "рационализме"
    Чернышевского (или Белинского, или Добролюбова, имена и даты тут роли не
    играют), а в том, что тогда, как и теперь, люди, духовно передовые,
    понимали, что одним "искусством", одной "лирой" сыт не будешь. Мы,
    изощренные, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого; мы
    требуем ценностей, необходимых душе. Эта "польза" возвышеннее, может быть,
    но в каком-то отношении даже и насущнее той, которую проповедывали они.
     Я отклонился от прямой темы моей статьи. Но ведь иногда можно гораздо
    точнее и подлиннее высказаться, бродя "около темы", в ее плодотворных
    окрестностях... В сущности говоря, разбор всякой книги нелеп и бесцелен, да
    кроме того, нас занимает не выполнение "авторского задания", и не самое даже
    "задание", а лишь отношение к нему автора.
     И еще: так ли уж нужны эти экскурсии в область прошлого с их
    стилизованными дрязгами и искусственно оживленным бытом? Кому важно знать,
    как Чернышевский вел себя с женщинами? В наше горькое, нежное, аскетическое
    время нет места для такого рода озорных изысканий, для праздной литературы,
    не лишенной к тому же какого-то надменного задора, который самого
    благосклонного читателя может только оттолкнуть".
     После этого посыпалось. Профессор пражского университета, Анучин
    (известный общественный деятель, человек сияющей нравственной чистоты и
    большой личной смелости: это был тот профессор Анучин, который, в 1922 году,
    незадолго до высылки, когда наганно-кожаные личности пришли его арестовать,
    но, заинтересовавшись коллекцией древних монет, замешкались с его уводом, --
    спокойно сказал, указав на часы: господа, история не ждет), напечатал в
    толстом журнале, выходившем в Париже, обстоятельный раэбор "Жизни
    Чернышевского".
     "В прошлом году (писал он) вышла замечательная книга Проф. Боннского
    Университета Отто Ледерера (Otto Lederer) "Три Деспота (Александр Туманный,
    Николай Хладный, Николай Скучный)". Движимый страстной любовью к свободе
    человеческого духа и горячей ненавистью к попиравшим его, автор бывал в иных
    своих оценках несправедлив. -- вовсе не учтя, например, того пафоса
    российской государственности, который мощной плотью облек символ трона; но
    излишний пыл и даже ослепление в процессе порицания зла всегда понятнее и
    простительнее, чем малейшая насмешка, как бы она ни была остроумна, над тем,
    что ощущается обществом, как объективное благо. Однако именно этот второй
    путь, путь эклектической язвительности, избран господином
    Годуновым-Чердынцевым в его трактовке жизни и творчества Н. Г.
    Чернышевского.
     Автор несомненно основательно и по-своему добросовестно ознакомился с
    предметом; несомненно также, что у него талантливое перо: некоторые
    высказываемые им мысли и сопоставления мыслей несомненно находчивы; но со
    всем этим его книга отвратна. Попробуем спокойно разобраться в этом
    впечатлении.
     Взята известная эпоха, и выбран один из ее представителей. Но усвоено
    ли автором понятие "эпоха"? Нет. Прежде всего у него совершенно не
    чувствуется сознание той <i>классификации времени</i>, без коей история
    превращается в произвольное вращение пестрых пятен, в какую-то
    импрессионистическую картину с фигурой пешехода вверх ногами на
    несуществующем в природе зеленом небе. Но в этом приеме (уничтожающем,
    кстати сказать, всякую научную ценность данного труда, несмотря на
    щегольскую эрудицию) всг-таки не главная ошибка автора. Главная его ошибка в
    том, <i>как</i> он изображает Чернышевского.
     Совсем не важно, что Чернышевский хуже разбирался в вопросах поэзии,
    чем современный молодой эстет. Совсем не важно, что в своей философской
    концепции он чуждался тех трансцедентальных тонкостей, которые господину
    Годунову-Чердынцеву приятны. А важно то, что, каков бы ни был взгляд
    Чернышевского на искусство и науку, это было мировоззрение передовых людей
    его эпохи, неразрывно к тому же связанное с развитием общественной мысли, с
    ее жаром и благотворной деятельной силой. Вот в этом аспекте, при этом
    единственно правильном свете, строй мыслей Чернышевского приобретает
    значительность, далеко превышающую смысл тех беспочвенных, ничем не
    связанных с эпохой шестидесятых годов доводов, которыми орудует господин
    Годунов-Чердынцев, ядовито высмеивая своего героя.
     Но издевается он, впрочем, не только над героем, -- издевается он и над
    читателем. Как иначе квалифицировать то, что среди известных авторитетов
    приводится авторитет несуществующий, к которому автор будто аппелирует? В
    каком-то смысле можно было бы, если не простить, то по крайней мере научно
    понять глумление над Чернышевским, если бы господин Годунов-Чердынцев был
    горячим сторонником именно тех, кто Чернышевского преследовал. Это была бы
    по крайней мере какая-то точка зрения, и, читая рассматриваемый труд,
    читатель делал бы постоянную поправку на партийную точку зрения автора, тем
    самым добывая себе истину. Но горе в том, что у господина
    Годунова-Чердынцева не на что сделать поправку, а точка зрения -- "всюду и
    нигде"; мало того, -- как только читателю кажется, что, спускаясь по течению
    фразы, он наконец вплыл в тихую заводь, в область идей, противных идеям
    Чернышевского, но кажущихся автору положительными, а потому могущих явиться
    некоторой опорой для читательских суждений и руководства, автор дает ему
    неожиданного щелчка, выбивает из-под его ног мнимую подставку, так что опять
    неизвестно, на чьей же стороне господин Годунов-Чердынцев в своем походе на
    Чернышевского, -- на стороне ли поклонников искусства для искусства, или
    правительства, или каких-то других врагов Чернышевского, читателю
    неизвестных. Что же касается издевательства над самим героем, тут автор
    переходит всякую меру. Нет такой отталкивающей подробности, которой он бы
    погнушался. Он вероятно ответит, что все эти подробности находятся в
    "Дневнике" молодого Чернышевского; но там они на своем месте, в своей среде,
    в должных порядке и перспективе, среди многих других мыслей и чувств,
    гораздо их ценнейших. Но автор выудил и сложил именно их, как если бы
    кто-нибудь пожелал восстановить образ человека путем лишь кропотливого
    собирания обрезков его волос, ногтей и телесных выделений.
     Иными словами, автор на протяжении всей своей книги всласть измывается
    над личностью одного из чистейших, доблестнейших сынов либеральной России,
    -- не говоря о попутных пинках, которыми он награждает других русских
    передовых мыслителей, уважение к которым является в нашем сознании


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ]

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар


Смотрите также по произведению "Дар":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis