Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар

Дар [6/26]

  Скачать полное произведение

    многодорожный, он весь держался на равновесии солнца и тени, которые от ночи
    до ночи образовали переменную, но в своей переменности одному ему
    принадлежащую гармонию. Если на аллее, под ногами, колебались кольца
    горячего света, то вдалеке непременно протягивалась поперек толстая
    бархатная полоса, за ней опять -- оранжевое решето, а уже дальше, в самой
    глуби, густела живая чернота, которая при передаче удовлетворяла глаз
    акварелиста лишь покуда краски были еще мокры, так что приходилось
    накладывать слой за слоем, чтобы удержать красоту, -- тут же умиравшую. К
    дому приводили все тропинки, -- но, вопреки геометрии, ближайшим путем
    казалась не прямая аллея, стройная и холеная, с чуткой тенью (как слепая,
    поднимавшейся навстречу, чтобы ощупать тебе лицо) и со взрывом изумрудного
    солнца в самом конце, а любая из соседних, извилистых и невыполотых. Он шел
    к еще невидимому дому по любимой из них, мимо скамьи, на которой по
    установившейся традиции сиживали родители накануне очередного отбытия отца в
    путешествие: отец -- расставив колени, вертя в руках очки или гвоздику,
    опустив голову, с канотье сдвинутым на затылок, и с молчаливой, чуть
    насмешливой улыбкой около прищуренных глаз и в мягких углах губ, где-то у
    самых корней бородки; а мать -- говорящая ему что-то, сбоку, снизу, из-под
    большой дрожащей белой шляпы, или кончиком зонтика выдавливающая хрустящие
    ямки в безответном песке. Он шел мимо валуна со взлезшими на него рябинками
    (одна обернулась, чтобы подать руку меньшой), мимо заросшей травой площадки,
    бывшей в дедовские времена прудком, мимо низеньких елок, зимой становившихся
    совершенно круглыми под бременем снега: снег падал прямо и тихо, мог падать
    так три дня, пять месяцев, девять лет, -- и вот уже, впереди, в усеянном
    белыми мушками просвете, наметилось приближающееся мутное, желтое пятно,
    которое вдруг попав в фокус, дрогнув и уплотнившись, превратилось в вагон
    трамвая, и мокрый снег полетел косо, залепляя левую грань стеклянного столба
    остановки, но асфальт оставался черен и гол, точно по природе своей
    неспособен был принять ничего белого, и среди плывущих в глазах, сначала
    даже непонятных надписей над аптекарскими, писчебумажными, колониальными
    лавками только одна единственная могла еще казаться написанной по-русски:
    <i>Какао</i>, -- между тем как кругом всг только-что воображенное с такой картинной
    ясностью (которая сама по себе была подозрительна, как яркость снов в
    неурочное время дня или после снотворного) бледнело, разъедалось,
    рассыпалось, и, если оглянуться, то -- как в сказке исчезают ступени
    лестницы за спиной поднимающегося по ней -- всг проваливалось и пропадало,
    -- прощальное сочетание деревьев, стоявших как провожающие и уже уносимых
    прочь, полинявший в стирке клочок радуги, дорожка, от которой остался только
    жест поворота, трехкрылая, без брюшка, бабочка на булавке, гвоздика на
    песке, около тени скамейки, -- еще какие-то самые последние, самые стойкие
    мелочи, -- и еще через миг всг это без борьбы уступило Федора
    Константиновича его настоящему, и, прямо из воспоминания (быстрого и
    безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час,
    на любом углу), прямо из оранжерейного рая прошлого, он пересел в берлинский
    трамвай.
     Он ехал на урок, как всегда опаздывал, и, как всегда, в нем росла
    смутная, скверная, тяжелая ненависть и к неуклюжей медлительности этого
    бездарнейшего из всех способов передвижения, и к безнадежно-знакомым,
    безнадежно-некрасивым улицам, шедшим за мокрым окном, а главное -- к ногам,
    бокам, затылкам туземных пассажиров. Он рассудком знал, что среди них могут
    быть и настоящие, вполне человеческие особи, с бескорыстными страстями,
    чистыми печалями, даже с воспоминаниями, просвечивающими сквозь жизнь, -- но
    почему-то ему сдавалось, что все эти скользящие, холодные зрачки,
    посматривающие на него так, словно он провозил незаконное сокровище (как в
    сущности оно и было), принадлежат лишь гнусным кумушкам и гнилым торгашам.
    Русское убеждение, что в малом количестве немец пошл, а в большом -- пошл
    нестерпимо, было, он знал это, убеждением, недостойным художника: а все-таки
    его пробирала дрожь, -- и только угрюмый кондуктор с загнанными глазами и
    пластырем на пальце, вечно-мучительно ищущий равновесия и прохода среди
    судорожных толчков вагона и скотской тесноты стоящих, внешне казался, если
    не человеком, то хоть бедным родственником человека. На второй остановке
    перед Федором Константиновичем сел сухощавый, в полупальто с лисьим
    воротником, в зеленой шляпе и потрепанных гетрах, мужчина, -- севши, толкнул
    его коленом да углом толстого, с кожаной хваткой, портфеля -- и тем самым
    обратил его раздражение в какое-то ясное бешенство, так что, взглянув
    пристально на сидящего, читая его черты, он мгновенно сосредоточил на нем
    всю свою грешную ненависть (к жалкой, бедной, вымирающей нации) и отчетливо
    знал, за что ненавидит его: за этот низкий лоб, за эти бледные глаза; за
    фольмильх и экстраштарк, -- подразумевающие законное существование
    разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, -- угрозу
    пальцем детям -- не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а
    символ колеблющейся палки, -- палец, а не перст; за любовь к частоколу,
    ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у
    него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь
    цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у
    обоего пола, -- даже если в остальной своей части субъект и не толст; за
    отсутствие брезгливости; за видимость чистоты -- блеск кастрюльных днищ на
    кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за
    аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на
    решетку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу
    проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всем,
    самодовольную, как-же-иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с
    которой человек пять прохожих помогают тебе подбирать оброненные гроши;
    за... Так он нанизывал пункты пристрастного обвинения, глядя на сидящего
    против него, -- покуда тот не вынул из кармана номер васильевской "Газеты",
    равнодушно кашлянув с русской интонацией.
     "Вот это славно", -- подумал Федор Константинович, едва не улыбнувшись
    от восхищения. Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь! Теперь в
    чертах читавшего газету он различал такую отечественную мягкость -- морщины
    у глаз, большие ноздри, по-русски подстриженные усы, -- что сразу стало и
    смешно, и непонятно, как это можно было обмануться. Его мысль ободрилась на
    этом нечаянном привале и уже потекла иначе. Ученик, к которому он ехал, мало
    образованный, но любознательный старый еврей, еще в прошлом году вдруг
    захотел научиться "болтать по-французски", что казалось старику и
    выполнимее, и свойственнее его летам, характеру, жизненному опыту, чем сухое
    изучение грамматики языка: эти графы переплыли эти реки. Неизменно в начале
    урока, кряхтя и примешивая множество русских, немецких слов к щепотке
    французских, он описывал свое утомление после дня работы (заведывал крупной
    бумажной фабрикой), и от этих длительных жалоб переходил, сразу попадая с
    головой в безвыходные потемки, к обсуждению -- по французски! --
    международной политики, при чем требовал чуда: чтобы всг это дикое, вязкое,
    тяжкое, как перевозка камней по размытой дороге, обратилось вдруг в ажурную
    речь. Вовсе лишенный способности запоминать слова (и любящий говорить об
    этом не как о недостатке, а как об интересном свойстве своей натуры), он не
    только не делал никаких успехов, но даже успел за год учения позабыть те
    несколько французских фраз, которые застал у него Федор Константинович, и на
    основе которых старик мнил построить за три-четыре вечера свой собственный,
    легкий, живой, переносный Париж. Увы, бесплодно шло время, доказывая
    тщетность усилий, невозможность мечты, -- да и преподаватель попался
    неопытный, совершенно терявшийся, когда бедному фабриканту вдруг требовалась
    точная справка (как по-французски "ровница"?), от которой, впрочем,
    спрашивающий тотчас из деликатности отказывался, и оба приходили в минутное
    смущение, как в старой идиллии невинные юноша и дева, невзначай коснувшиеся
    друг друга. Мало-по-малу становилось невыносимо. Оттого, что ученик всг
    удрученнее ссылался на усталость мозгов и всг чаще отменял уроки (небесный
    голос его секретарши по телефону, -- мелодия счастья!), Федору
    Константиновичу казалось, что тот наконец убедился в неумелости учителя, но
    из жалости к его поношенным штанам длит и будет длить до гроба эту взаимную
    пытку.
     И сейчас, сидя в трамвае, он так несбыточно ярко увидел, как через
    семь-восемь минут войдет в знакомый, с берлинской, животной роскошью
    обставленный кабинет, сядет в глубокое кожаное кресло подле низкого
    металлического столика с открытой для него стеклянной шкатулкой, полной
    папирос, и лампой в виде географического глобуса, закурит, дешево бодро
    закинет ногу на ногу и встретится с изнемогающим, покорным взглядом
    безнадежного ученика, -- так живо услышит его вздох и неискоренимое "ну,
    вуй", которым тот уснащал свои ответы, что вдруг неприятное чувсто
    опаздывания заменилось в душе Федора Константиновича отчетливым и каким-то
    нагло-радостным решением не явиться на урок вовсе, а слезть на следующей
    остановке и вернуться домой, к недочитанной книге, к вне-житейской заботе, к
    блаженному туману, в котором плыла его настоящая жизнь, к сложному,
    счастливому, набожному труду, занимавшему его вот уже около года. Он знал,
    что нынче получил бы за несколько уроков плату, знал, что иначе придется
    опять в долг курить и обедать, но совершенно мирился с этим ради той
    деятельной лени (всг тут, в этом сочетании), ради возвышенного прогула,
    который он себе разрешал. И разрешал не впервые. Застенчивый и
    взыскательный, живя всегда в гору, тратя все свои силы на преследование
    бесчисленных существ, мелькавших в нем, словно на заре в мифологической
    роще, он уже не мог принуждать себя к общению с людьми для заработка или
    забавы, а потому был беден и одинок. И, как бы на зло ходячей судьбе, было
    приятно вспоминать, как однажды летом он не поехал на вечер в "загородной
    вилле" исключительно потому, что Чернышевские предупредили его, что там
    будет человек, который "может быть ему полезен", или как прошлой осенью не
    удосужился снестись с бракоразводной конторой, где требовался переводчик, --
    оттого что сочинял драму в стихах, оттого что адвокат, суливший ему этот
    заработок, был докучлив и глуп, оттого, наконец, что слишком откладывал, а
    потом уж не мог решиться.
     Он выбрался на площадку вагона. Тотчас же ветер грубо его обыскал,
    после чего Федор Константинович потуже затянул поясок макинтоша, поправил
    шарф, -- но небольшое количество трамвайного тепла было уже у него отнято.
    Снег валить перестал, а куда пропал -- неизвестно; оставалась только
    вездесущая сырость, которая сказывалась и в шуршащем звуке автомобильных
    шин, и в каком-то по-свински резком, терзающем слух, рваном вопле рожков, и
    в темноте дня, дрожавшего от холода, от грусти, от омерзения к себе, и в
    особом желтом оттенке уже зажженных витрин, в отражениях, в отливах, в
    текучих огнях, -- во всем этом болезненном недержании электрического света.
    Трамвай выехал на площадь и, мучительно затормозив, остановился, но
    остановился лишь предварительно, так как впереди, у каменного островка, где
    теснились осаждающие, застряли два других номера, оба с прицепными вагонами,
    и в этом косном нагромождении тоже как то сказывалось гибельное
    несовершенство мира, в котором Федор Константинович всг еще пребывал. Он
    больше не мог, он выскочил и зашагал через скользкую площадь к другой
    трамвайной линии, по которой обманным образом мог вернуться в свой район с
    тем же билетом, -- годным на одну пересадку, а отнюдь не на обратный путь;
    но честный казенный расчет, что пассажир будет ехать только в одном
    направлении, подрывался в некоторых случаях тем, что, при знании маршрутов,
    можно было прямой путь незаметно обратить в дугу, загибающуюся к отправной
    точке. Этой остроумной системе (приятно доказывавшей некий чисто-немецкий
    порок в планировке трамвайных линий) Федор Константинович следовал охотно,
    однако, по рассеянности, по неспособности длительно ласкать мыслью выгоду, и
    думая уже о другом, машинально платил наново за билет, который намеревался
    съэкономить. И всг-таки процветал обман, всг-таки не он, а ведомство
    городских путей сообщения оказывалось в накладе, -- и при том на гораздо,
    гораздо большую сумму (норд-экспрессную!), чем можно было ожидать: перейдя
    площадь и свернув на боковую улицу, он пошел к трамвайной остановке сквозь
    маленькую на первый взгляд чащу елок, собранных тут для продажи по случаю
    приближавшегося Рождества; между ними образовалась как бы аллейка;
    размахивая на ходу рукой, он кончиком пальцев задевал мокрую хвою; но вскоре
    аллейка расширилась, ударило солнце, и он вышел на площадку сада, где, на
    мягком красном песке, можно было различить пометки летнего дня: отпечатки
    собачьих лап, бисерный след трясогузки, данлоповую полосу от Таниного
    велосипеда, волнисто раздвоившуюся при повороте, и впадинку от каблука там,
    где она легким, немым движением, в котором была какая-то четверть пируэта,
    вбок соскользнула с него и сразу пошла, все держась за руль. Старый, в
    елочном стиле, деревянный дом, выкрашенный в бледно-зеленый цвет, с зелеными
    же водосточными трубами, с узорными вырезами под крышей и высоким каменным
    основанием (где в серой замазке мерещились словно круглые, розовые крупы
    замурованных коней), большой, крепкий и необыкновенно выразительный дом, с
    балконами на уровне липовых веток и верандами, украшенными драгоценными
    стеклами, плыл навстречу, облетаемый ласточками, идя на всех маркизах, чертя
    громоотводом по синеве, по ярким белым облакам, без конца раскрывавшим
    объятья. На каменных ступенях носовой веранды, в упор освещенные солнцем,
    сидят: отец, явно с купанья, в мохнатом полотенце чалмой, так что не видать
    -- а как хотелось бы! -- его темного бобрика с проседью, низко, мыском,
    находящего на лоб; мать, вся в белом, глядящая прямо перед собой и как-то
    молодо обхватившая колени руками; рядом -- Таня, в широкой блузке, с концом
    черной косы на ключице, опустившая гладкий пробор и держащая на руках
    фокстерьера, во весь рот улыбающегося от жары; повыше -- невышедшая
    почему-то Ивонна Ивановна, черты смазаны, но ясно видна тонкая талия,
    кушачок, цепочка часов; боком, пониже, полулежа и опираясь головой на колени
    круглолицой барышни (бантики, бархатка), учившей Таню музыке, -- брат отца,
    толстый военный врач, балагур и красавец; еще ниже -- два кисленьких,
    исподлобья глядящих гимназиста, двоюродные братья Федора: один в фуражке,
    другой без, -- тот, который без, убит спустя лет семь под Мелитополем:
    совсем низко, уже на песке, точь-в-точь в позе матери -- сам Федор, каким он
    был тогда, -- впрочем мало с тех пор изменившийся, белозубый, чернобровый,
    коротко остриженный, в открытой рубашке. Кто снимал, забылось, но эта
    мгновенная, блеклая, негодная даже для переснятия и в общем незначительная
    (сколько было других, лучших) фотография, одна, чудом сбереглась и стала
    бесценной, доехав до Парижа в вещах матери, которая на прошлое Рождество ему
    и привезла ее в Берлин, -- ибо теперь, выбирая сыну подарок, она
    руководилась уже не тем, что всего дороже приобрести, а тем, с чем всего
    труднее расстаться.
     Она тогда приехала к нему на две недели после трехлетней разлуки, и в
    первое мгновение, когда, до смертельной бледности напудренная, в черных
    перчатках и черных чулках, в распахнутой старой котиковой шубке, она сошла
    по железным ступенькам вагона, посматривая одинаково быстро то себе под
    ноги, то на него, и вдруг, с лицом искаженным мукой счастья, припала к нему,
    блаженно мыча, целуя его в ухо, в шею, ему показалось, что красота, которой
    он так гордился, выцвела, но по мере того, как его зрение приспособлялось к
    сумеркам настоящего, столь сначала отличным от далеко отставшего света
    памяти, он опять узнавал в ней всг, что любил: чистый очерк лица,
    суживающийся к подбородку, изменчивую игру зеленых, карих, желтых
    восхитительных глаз под бархатными бровями, легкую, длинную поступь,
    жадность, с которой она закурила в такси, внимание, с которым вдруг
    посмотрела -- не ослепнув, значит, от волнения встречи, как ослепла бы
    всякая -- на обоими замеченный гротеск: невозмутимый мотоциклист провез в
    прицепной каретке бюст Вагнера; и уже, когда приблизились к дому, прошлый
    свет догнал настоящее, пропитал его до насыщения, и всг стало таким, каким
    бывало в этом же Берлине три года назад, как бывало когда-то в России, как
    бывало и будет всегда.
     У Фрау Стобой нашлась свободная комната, и там, в первый же вечер
    (раскрытый несессер, снятые кольца на мраморе умывальника), лежа на диване и
    быстро-быстро поедая изюм, без которого не могла прожить ни одного дня, она
    заговорила о том, к чему постоянно возвращалась вот уже скоро девятый год,
    снова повторяя -- невнятно, угрюмо, стыдливо, отводя глаза, словно
    признаваясь в чем-то таинственном и ужасном, -- что всг больше верит в то,
    что отец Федора жив, что траур ее нелепость, что глухой вести о его гибели
    никто никогда не подтвердил, что он где-то в Тибете, в Китае, в плену, в
    заключении, в каком-то отчаянном омуте затруднений и бед, что он
    поправляется после долгой-долгой болезни, -- и вдруг, с шумом распахнув
    дверь и притопнув на пороге, войдет. И в еще большей мере, чем прежде,
    Федору от этих слов становилось и хорошо, и страшно. Поневоле привыкнув за
    все эти годы считать отца мертвым, он уже чуял нечто уродливое в возможности
    его возвращения. Допустимо ли, что жизнь может совершить не просто чудо, а
    чудо, лишенное вовсе (непременно так, -- иначе не вынести) малейшего оттенка
    сверхестественности? Чудо этого возвращения состояло бы в его земной
    природе, в его уживчивости с рассудком, в немедленном введении невероятного
    случая в условно-понятную связь обыкновенных дней; но чем больше росло с
    годами требование такой естественности, тем становилось жизни труднее
    исполнить его, -- и теперь не просто призрак было представить себе страшно,
    а призрак, который бы страшным не был. Бывали дни, когда Федору казалось,
    что внезапно на улице (есть в Берлине такие тупички, где в сумерки душа как
    бы расплывается) к нему подойдет, в сказочных отрепьях, нищий старик лет
    семидесяти, обросший до глаз бородой, и вдруг подмигнет, и скажет, как
    говаривал некогда: здравствуй, сыне! Отец часто являлся ему во сне, будто
    только что вернувшийся с какой-то чудовищной каторги, перенесший телесные
    пытки, о которых упоминать заказано, уже переодевшийся в чистое белье, -- о
    теле под ним нельзя думать, -- и с никогда ему несвойственным выражением
    неприятной, многозначительной хмурости, потный и слегка как бы оскаленный,
    сидящий за столом, в кругу притихшей семьи. Когда же, превозмогая ощущение
    фальши в самом стиле, навязываемом судьбе, он всг-таки заставлял себя
    вообразить приезд живого отца, постаревшего, но несомненно родного, и
    полнейшее, убедительнейшее объяснение немого отсутствия, его охватывал,
    вместо счастья, тошный страх, -- который, однако, тотчас исчезал, уступая
    чувству удовлетворенной гармонии, когда он эту встречу отодвигал за предел
    земной жизни.
     А с другой стороны... Бывает, что в течение долгого времени тебе
    обещается большая удача, в которую с самого начала не веришь, так она не
    похожа на прочие подношения судьбы, а если порой и думаешь о ней, то как бы
    со снисхождением к фантазии, -- но когда наконец, в очень будничный день с
    западным ветром, приходит известие, просто, мгновенно и окончательно
    уничтожающее всякую надежду на нее, то вдруг с удивлением понимаешь, что,
    хоть и не верил, а всг это время жил ею, не сознавая постоянного, домашнего
    присутствия мечты, давно ставшей упитанной и самостоятельной, так что теперь
    никак не вытолкнешь ее из жизни, не сделав в жизни дыры. Так и Федор
    Константинович, вопреки рассудку и не смея представить себе ее воплощения,
    жил привычной мечтой о возвращении отца, таинственно украшавшей жизнь и как
    бы поднимавшей ее выше уровня соседних жизней, так что было видно много
    далекого и необыкновенного, как когда его, маленького, отец поднимал под
    локотки, чтобы он мог увидеть интересное за забором.
     После первого вечера, освежив надежду и убедившись, что в сыне та же
    надежда жива, Елизавета Павловна больше не упоминала о ней словесно, но, как
    всегда, она подразумевалась во всех их разговорах, особенно потому, что не
    так уж много они разговаривали вслух: часто случалось, что после нескольких
    минут оживленного молчания Федор вдруг замечал, что всг время оба отлично
    знали, о чем эта двойная, как бы подтравная речь, вдруг выходившая наружу
    одним ручьем, обоим понятным словом. И бывало, они играли так: сидя рядом и
    молча про себя воображая, что каждый совершает одну и ту же лешинскую
    прогулку, они выходили из парка, шли дорожкой вдоль поля (слева, за
    ольшаником, речка), через тенистое кладбище, где кресты в пятнах солнца
    показывали руками размер чего-то пребольшого, и где было как-то неловко
    срывать малину, через речку, опять вверх, лесом, опять к речке, к Pont des
    Vaches, и дальше, сквозь сосняк, и по Chemin du Pendu, -- родные, не режущие
    их русского слуха прозвания, придуманные еще тогда, когда деды были детьми.
    И вдруг, среди этой безгласной прогулки, которую две мысли проделывали,
    пользуясь по правилам игры мерой человеческого шага (хотя в один миг могли
    бы облететь свои владения), оба останавливались и говорили, где кто
    находится, и когда оказывалось, как это бывало часто, что ни один не обогнал
    другого, остановившись в том же перелеске, -- у матери и сына вспыхивала
    одна и та же улыбка сквозь общую слезу.
     Очень скоро они опять вошли в свой внутренний ритм общения, ибо мало
    было нового, чего бы они уже не знали из писем. Она дорассказала ему о
    недавней свадьбе Тани, которая теперь, с незнакомым Федору мужем, ладным,
    спокойным, очень вежливым и ничем незамечательным господином, "работающим в
    области радио", уехала до января в Бельгию, и что, когда вернутся, то она
    поселится с ними на новой квартирке, в огромном доме у одной из парижских
    застав: рада была выехать из маленькой, с крутой темной лестницей,
    гостиницы, где до того жила с Таней в крохотной, но многоугольной комнате,
    целиком поглощаемой зеркалом и посещаемой разнокалиберными клопами -- от
    прозрачно-розовых малюток до коричневых, дубленых толстяков, -- жившими
    семьей то за стенным календарем с левитановским видом, то поближе к делу, за
    пазухой рваных обоев, прямо над двуспальной кроватью; но радуясь новоселью,
    она и опасалась его: зять не пришелся ей по душе, и было что-то притворное в
    Танином бодром, показном счастье, -- "ну, понимаешь, он не совсем нашего
    круга", -- как-то сжав челюсти и глядя вниз, выговорила она, -- но это было
    не всг, да впрочем Федор уже знал о том другом человеке, которого любила
    Таня, который не любил ее.
     Они довольно много выходили, Елизавета Павловна как всегда будто искала
    чего-то, быстро обводя мир летучим взглядом переливчатых глаз. Немецкий
    праздничек выдался дождливым, панели от луж казались дырявыми, в окнах тупо
    горели огни елок, кое-где на углах рекламный рождественский дед в красном
    зипуне, с голодными глазами, раздавал объявления. В витринах универсального
    магазина какой-то мерзавец придумал выставить истуканы лыжников, на
    бертолетовом снегу, под Вифлеемской звездой. Как то видели скромное
    коммунистическое шествие, -- по слякоти, с мокрыми флагами -- все больше
    подбитые жизнью, горбатые, да хромые, да кволые, много некрасивых женщин и
    несколько солидных мещан. Отправились посмотреть на дом, на квартиру, где
    втроем два года прожили, но швейцар уже был другой, прежний хозяин умер, в
    знакомых окнах были чужие занавески, и как то ничего нельзя было сердцем
    узнать. Побывали в кинематографе, где давалась русская фильма, причем с
    особым шиком были поданы виноградины пота, катящиеся по блестящим лицам
    фабричных, -- а фабрикант всг курил сигару. И конечно он ее повел к
    Александре Яковлевне.
     Знакомство не совсем удалось. Чернышевская встретила гостью со скорбной
    ласковостью, явно показывая, что опыт горя давно и крепко связывает их; а
    Елизавету Павловну больше всего интересовало, как та относится к стихам
    Федора, и почему никто не пишет о них. "Можно вас поцеловать?" -- спросила
    Чернышевская на прощание, уже привставая на цыпочки, -- была на голову ниже
    Елизаветы Павловны, которая и склонилась к ней с какой-то невинной и
    радостной улыбкой, совершенно уничтожавшей смысл объятья. "Ничего, надо
    терпеть, -- сказала Александра Яковлевна, выпуская их на лестницу и
    прикрывая подбородок краем пухового платка, в который куталась. -- Надо
    терпеть, -- я так научилась терпеть, что могла бы давать уроки терпения, но
    я думаю, вы тоже хорошо прошли эту школу".
     "Знаешь, -- сказала Елизавета Павловна, осторожно-легко сходя с
    лестницы и не оборачивая опущенной головы к сыну, -- я, кажется, просто
    куплю гильзы и табак, а то так выходит дороговатенько", -- и тотчас добавила
    тем же голосом: "Господи, как ее жалко". И точно, нельзя было Александру
    Яковлевну не пожалеть. Ее муж вот уже четвертый месяц содержался в приюте
    для ослабевших душой, в "желтоватом доме", как он сам игриво выражался в
    минуты просвета. Еще в октябре Федор Константинович как то и посетил его
    там. В разумно обставленной палате сидел пополневший, розовый, отлично
    выбритый и совершенно сумасшедший Александр Яковлевич, в резиновых туфлях, и
    непромокаемом плаще с куколем. "Как, разве вы умерли?" -- было первое, что
    он спросил, -- скорее недовольно, чем удивленно. Состоя "председателем
    общества борьбы с потусторонним", он всг изобретал различные средства для
    непропускания призраков (врач, применяя новую систему "логического
    потворства", не препятствовал этому) и теперь, исходя вероятно из другой ее
    непроводности, испытывал резину, но повидимому результаты до сих пор
    получались скорее отрицательные, потому что, когда Федор Константинович
    хотел было взять для себя стул, стоявший в сторонке, Чернышевский
    раздраженно сказал: "Оставьте, вы же отлично видите, что там уже сидят
    двое", -- и это "двое", и шуршащий, всплескивающий при каждом его движении
    плащ, и бессловесное присутствие служителя, точно это было свидание в
    тюрьме, и весь разговор больного показались Федору Константиновичу
    невыносимо карикатурным огрублением того сложного, прозрачного, еще
    благородного, хотя и полубезумного, состояния души, в котором так недавно
    Александр Яковлевич общался с утраченным сыном. Тем ядрено-балагурным тоном,
    который он прежде приберегал для шуток -- а теперь говорил всерьез, -- он
    стал пространно сетовать, всг почему-то по-немецки, на то, что люди-де
    тратятся на выдумывание зенитных орудий и воздушных отрав, а не заботятся
    вовсе о ведении другой, в миллион раз более важной борьбы. У Федора
    Константиновича была на окате виска запекшаяся ссадина, -- утром стукнулся о
    ребро парового отопления, второпях доставая из-под него закатившийся
    колпачок от пасты. Вдруг оборвав речь, Александр Яковлевич брезгливо и
    беспокойно указал пальцем на его висок, "Was haben Sie da?", -- спросил он,
    болезненно сморщась, -- а затем нехорошо усмехнулся и, всг больше сердясь и
    волнуясь, начал говорить, что его не проведешь, -- сразу признал, мол,
    свежего самоубийцу. Служитель подошел к Федору Константиновичу и попросил
    его удалиться. И идя через могильно-роскошный сад, мимо жирных клумб, где в
    блаженном успении цвели басисто-багряные георгины, по направлению к
    скамейке, на которой его ждала Чернышевская, никогда не входившая к мужу, но
    целые дни проводившая в непосредственной близости от его жилья, озабоченная,
    бодрая, всегда с пакетами, -- идя по этому пестрому гравию между миртовых,
    похожих на мебель, кустов и принимая встречных посетителей за параноиков,
    Федор Константинович тревожно думал о том, что несчастье Чернышевских
    является как бы издевательской вариацией на тему его собственного,
    пронзенного надеждой горя, -- и лишь гораздо позднее он понял всг изящество
    короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включалось
    в его жизнь это побочное звучание.
     За три дня до отъезда матери, в большом, хорошо знакомом русским
    берлинцам зале, принадлежащем обществу зубных врачей, судя по портретам
    маститых дантистов, глядящих со стен, состоялся открытый литературный вечер,
    в котором участвовал и Федор Константинович. Народу набралось мало, было
    холодно, у дверей покуривали всг те же примелькавшиеся представители местной
    русской интеллигенции, -- и, как всегда, Федор Константинович, увидев то или
    иное знакомое, симпатичное лицо, устремлялся к нему с искренним


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ]

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар


Смотрите также по произведению "Дар":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis