Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар

Дар [18/26]

  Скачать полное произведение

    напоминают недобросовестные рекламы патентованных снадобий, врачующих сразу
    все болезни. Случается все же, что такое средство помогает при насморке.
    Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей,
    современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его "клоповоняющим
    господином", всячески между собой над ним измываясь. Как то в Спасском
    первые двое, вместе с Боткиным и Дружининым, сочинили и разыграли домашний
    фарс. В сцене, где горит постель, врывался Тургенев с криком... общими
    дружескими усилиями его уговорили произнести приписываемые ему слова,
    которыми в молодости он однажды будто бы обмолвился во время пожара на
    корабле: "Спасите, спасите, я единственный сын у матери". Из этого фарса
    вполне бездарный Григорович впоследствии сделал свою (вполне плоскую) "Школу
    гостеприимства", наделив одно из лиц, желчного литератора Чернушина, чертами
    Николая Гавриловича: кротовые глаза, смотревшие как то вбок, узкие губы,
    приплюснутое, скомканное лицо, рыжеватые волосы, взбитые на левом виске и
    эвфемический запас пережженного рома. Любопытно, что пресловутый взвизг
    ("Спасите" и т. д.) дан как раз Чернушину, чем поощряется мысль
    Страннолюбского о какой то мистической связи между Чернышевским и
    Тургеневым. "Я прочел его отвратительную книгу (диссертацию), -- пишет
    последний в письме к товарищам по насмешке. -- Рака! Рака! Рака! Вы знаете,
    что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете". "Из этого
    "рака", суеверно замечает биограф, получился семь лет спустя <i>Ракеев</i>
    (жандармский полковник, арестовавший про'клятого), а самое письмо было
    Тургеневым написано как раз 12-го июля в <i>день рождения</i> Чернышевского"...
    (нам кажется, что Страннолюбский перебарщивает).
     В тот же год появился "Рудин", но напал на него Чернышевский (за
    карикатурное изображение Бакунина) только в 60 году, когда Тургенев уже был
    ненужен "Современнику", который он покинул из-за добролюбовского змеиного
    шипка на "Накануне". Толстой не выносил нашего героя: "Его так и слышишь, --
    писал он о нем, -- тоненький неприятный голосок, говорящий тупые
    неприятности... и возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и
    не посмотрел в глаза". "Аристократы становились грубыми хамами, -- замечает
    по этому поводу Стеклов, -- когда заговаривали с нисшими или о нисших по
    общественному положению". "Нисший", впрочем, не оставался в долгу и, зная,
    как Тургеневу дорого всякое словечко против Толстого, щедро говорил о
    "пошлости и хвастовстве" последнего, "хвастовстве бестолкового павлина своим
    хвостом, не прикрывающим его пошлой задницы" и т. д. "Вы не какой-нибудь
    Островский или Толстой, -- добавлял Николай Гаврилович, -- вы наша честь" (а
    "Рудин" уже вышел, -- два года как вышел).
     Журналы по мере сил теребили его. Дудышкин ("Отечественные Записки")
    обиженно направлял на него свою тростниковую дудочку: "Поэзия для вас --
    главы политической экономии, переложенные на стихи". Недоброжелатели
    мистического толка говорили о "прелести" Чернышевского, о его физическом
    сходстве с бесом (напр., проф. Костомаров). Другие, попроще, как
    Благосветлов (считавший себя франтом и державший, несмотря на радикализм,
    настоящего, неподкрашеного арапа в казачках), говорили о его грязных калошах
    и пономарско-немецком стиле. Некрасов с вялой улыбкой заступался за
    "дельного малого" (им же привлеченного к журналу), признавая, что тот успел
    наложить на "Современник" печать однообразия, набивая его бездарными
    повестями о взятках и доносами на квартальных: но он хвалил помощника за
    плодотворный труд: благодаря ему в 58 году журнал имел 4.700 подписчиков, а
    через три года -- 7.000. С Некрасовым Николай Гаврилович был дружен, но не
    более: есть намек на какие-то денежные расчеты, которыми он остался
    недоволен. В 83 году, чтобы старика развлечь. Пыпин предложил ему написать
    "портреты прошлого". Свою первую встречу с Некрасовым Чернышевский изобразил
    со знакомыми нам дотошностью и кропотливостью (дав сложную схему всех
    взаимных передвижений по комнате, чуть ли не с числом шагов), звучащими
    каким то оскорблением, наносимым честно поработавшему времени, ежели
    представить себе, что со дня этих маневров прошло тридцать лет. Как поэта,
    он ставил Некрасова выше всех (и Пушкина, и Лермонтова, и Кольцова). У
    Ленина "Травиата" исторгала рыдания; так и Чернышевский признавался, что
    поэзия сердца всг же милее ему поэзии мысли, и обливался слезами над иными
    стихами Некрасова (даже ямбами!), высказывающими всг, что он сам испытал,
    все терзания его молодости, все фазы его любви к жене. И то сказать:
    пятистопный ямб Некрасова особенно чарует нас своей увещевательной,
    просительной, пророчущей силой и этой своеродной цезурой на второй стопе,
    цезурой, которая у Пушкина, скажем, является в смысле <i>пения</i> стиха органом
    рудиментарным, но которая у Некрасова становится действительно органом
    дыхания, словно из перегородки она превратилась в провал, или словно обе
    части строки растянулись, так что после второй стопы образовался промежуток,
    полный музыки. Вслушиваясь в эти впалые строки, в этот гортанный, рыдающий
    говорок: "Не говори, что дни твои унылы, тюремщиком больного не зови: передо
    мной холодный мрак могилы, перед тобой -- объятия любви! Я знаю, ты другого
    полюбила, щадить и ждать (слышите клекот!) наскучило тебе... О погоди!
    близка моя могила -- -- ", вслушиваясь в это, Чернышевский не мог не думать
    о том, что напрасно жена торопится ему изменять, а близостью могилы была та
    тень крепости, которая уже протягивалась к нему. Мало того: повидимому,
    чувствовал это, -- не в разумном, а орфеическом смысле, -- и поэт,
    написавший эти строки, ибо именно их ритм ("Не говори...") со странной
    навязчивостью перекликается с ритмом стихов, впоследствии посвященных им
    Чернышевскому: "Не говори, забыл он осторожность, он будет сам судьбы своей
    виной" и т. д.
     Звуки Некрасова были таким образом <i>милы</i> Чернышевскому, т. е. как раз
    удовлетворяли его незамысловатой эстетике, за которую он всю жизнь принимал
    собственную обстоятельную сентиментальность. Описав большой круг, вобрав
    многое, касавшееся отношения Чернышевского к разным отраслям познания, но
    всг же ни на минуту не портя плавной кривой, мы теперь с новыми силами
    вернулись к его эстетике. Пора теперь подвести ей итог.
     Подобно всем остальным нашим критикам-радикалам, падким на легкую
    поживу, он не селадонничал с пишущими дамами, энергично разделываясь с
    Евдокией Растопчиной или Авдотьей Глинкой. Неправильный, небрежный лепет не
    трогал его. Оба они, и Чернышевский, и Добролюбов, с аппетитом терзали
    литературных кокеток, -- но в жизни... одним словом, смотри, что с ними
    делали, как скручивали и мучили их, хохоча (так хохочут русалки на речках,
    протекающих невдалеке от скитов и прочих мест спасения) дочки доктора
    Васильева.
     Вкусы его были вполне добротны. Его эпатировал Гюго. Ему импонировал
    Суинберн (что совсем не странно, если вдуматься). В списке книг, прочитанных
    им в крепости, фамилия Флобера написана по-французски через "о", и
    действительно, он его ставил ниже Захер-Мазоха и Шпильгагена. Он любил
    Беранже, как его любили средние французы. "Помилуйте, -- восклицает Стеклов,
    -- вы говорите, что этот человек был не поэтичен? Да знаете ли вы, что он со
    слезами восторга декламировал Беранже и Рылеева!" Его вкусы только окаменели
    в Сибири, -- и по странной деликатности исторической судьбы, Россия за
    двадцать лет его изгнания не произвела (до Чехова) ни одного настоящего
    писателя, начала которого он не видел воочию в деятельный период жизни. Из
    разговоров с ним в Астрахани выясняется: "да-с, графский-то титул и сделал
    из Толстого великого-писателя-земли-русской": когда же к нему приставали,
    кто же лучший современный беллетрист, то он называл Максима Белинского.
     Юношей он записал в дневнике: "Политическая литература -- высшая
    литература". Впоследствии пространно рассуждая о Белинском (Виссарионе,
    конечно), о котором распространяться, собственно, не полагалось, он ему
    следовал, говоря, что "Литература не может не быть служительницей того или
    иного направления идей", и что писатели "неспособные искренне одушевляться
    участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас...
    великого ничего не произведут ни в каком случае", ибо "история не знает
    произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей
    прекрасного". Тому же Белинскому, полагавшему, что "Жорж Занд безусловно
    может входить в реестр имен европейских поэтов, тогда как помещение рядом
    имен Гоголя, Гомера и Шекспира оскорбляет и приличие и здравый смысл", и что
    "не только Сервантес, Вальтер Скотт, Купер, как художники по преимуществу,
    но и Свифт, Стерн, Вольтер, Руссо имеют несравненно, неизмеримо высшее
    значение во всей исторической литературе, чем Гоголь", Чернышевский вторил,
    тридцать лет спустя (когда, правда, Жорж Занд поднялась уже на чердак, а
    Купер спустился в детскую), говоря, что "Гоголь фигура очень мелкая,
    сравнительно, например, с Диккенсом или Фильдом, или Стерном".
     Бедный Гоголь! Его возглас (как и пушкинский) "Русь"! охотно
    повторяется шестидесятниками, но уже для тройки нужны шоссейные дороги, ибо
    даже русская тоска стала утилитарной. Бедный Гоголь! Чтя семинариста в
    Надеждине (писавшем литературу через три "т"), Чернышевский находил, что
    влияние его на Гоголя было бы благотворней влияния Пушкина и сожалел, что
    Гоголь не знал таких вещей как принцип. Бедный Гоголь! Вот и отец Матвей,
    этот мрачный забавник, тоже заклинал его от Пушкина отречься...
     Счастливее оказался Лермонтов. Его проза исторгла у Белинского
    (имевшего слабость к завоеваниям техники) неожиданное и премилое сравнение
    Печорина с паровозом, сокрушающим неосторожно попадающихся под его колеса. В
    его стихах разночинцы почуяли то, что позже стало называться
    "надсоновщиной". В этом смысле Лермонтов -- первый надсон русской
    литературы. Ритм, тон, бледный, слезами разбавленный стих гражданских
    мотивов до "Вы жертвою пали" включительно, всг это пошло от таких
    лермонтовских строк, как: "Прощай, наш товарищ, недолго ты жил, певец с
    голубыми очами, лишь крест деревянный себе заслужил да вечную память меж
    нами". Очарование Лермонтова, даль его поэзии, райская ее живописность и
    прозрачный привкус неба во влажном стихе -- были, конечно, совершенно
    недоступны пониманию людей склада Чернышевского.
     Мы теперь подходим к его самому уязвимому месту; ибо так уже повелось,
    что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его
    отношение к Пушкину. Так будет покуда литературная критика не отложит вовсе
    свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь
    помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны:
    можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и
    сохранить при этом и талант свой и честь. Браните же его за шестистопную
    строчку, вкравшуюся в пятистопность "Бориса Годунова", за метрическую
    погрешность в начале "Пира во время чумы", за пятикратное повторение слова
    "поминутно" в нескольких строках "Мятели", но ради Бога бросьте посторонние
    разговоры.
     Страннолюбский проницательно сравнивает критические высказывания
    шестидесятых годов о Пушкине с отношением к нему шефа жандармов Бенкендорфа
    или управляющего третьим отделением фон Фока. Действительно, у
    Чернышевского, так же, как у Николая I или Белинского, высшая похвала
    литератору была: дельно. Когда Чернышевский или Писарев называли пушкинские
    стихи "вздором и роскошью", то они только повторяли Толмачева, автора
    "Военного красноречия", в тридцатых годах сказавшего о том же предмете:
    "Пустяки и побрякушки". Говоря, что Пушкин был "только слабым подражателем
    Байрона". Чернышевский чудовищно точно воспроизводил фразу графа Воронцова:
    "Слабый подражатель лорда Байрона". Излюбленная мысль Добролюбова, что "у
    Пушкина недостаток прочного, глубокого образования" -- дружеское аукание с
    замечанием того же Воронцова: "Нельзя быть истинным поэтом, не работая
    постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно". "Для
    гения недостаточно смастерить Евгения Онегина", -- писал Надеждин, сравнивая
    Пушкина с портным, изобретателем жилетных узоров, и заключая умственный союз
    с Уваровым, министром народного просвещения, сказавшим по случаю смерти
    Пушкина: "Писать стишки не значит еще проходить великое поприще".
     Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин был гений,
    рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его
    черновиках? Ведь это уже не "отделка", а черная работа. Ведь здравый смысл
    высказывается сразу, ибо <i>знает</i>, что хочет сказать. При этом, как человек,
    творчеству до смешного чуждый, он полагал, что "отделка" происходит "на
    бумаге", а "настоящая работа", т. е. составление общего плана -- "в уме", --
    признак того опасного дуализма, той трещины в его "материализме", откуда
    выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще
    внушала ему серьгзные опасения. "Поэтические произведения хороши тогда,
    когда прочитав их, <i>каждый</i> (разрядка моя) говорит: да, это не только
    правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает".
     Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и
    немудрено: несмотря на заслуги Пушкина ("изобрел русскую поэзию и приучил
    общество ее читать"), это всг-таки был прежде всего сочинитель остреньких
    стишков о ножках (причем "ножки" в интонации шестидесятых годов -- когда вся
    природа омещанилась, превратившись в "травку" и "пичужек" -- уже значило не
    то, что разумел Пушкин, -- а скорее немецкое "фюсхен"). Особенно
    возмутительным казалось ему (как и Белинскому), что Пушкин стал так
    "бесстрастен" к концу жизни. "Прекратились те приятельские отношения,
    памятником которых осталось стихотворение "Арион", вскользь поясняет
    Чернышевский, но как полно было священного значения это <i>вскользь</i> для
    читателя "Современника" (которого мы вдруг представили себе рассеянно и
    жадно кусающим яблоко, -- переносящим на яблоко жадность чтения и опять
    глазами рвущим строки). Поэтому Николая Гавриловича немало должно быть
    раздражала, как лукавый намек, как посягательство на гражданские лавры,
    которых производитель "пошлой болтовни" (его отзыв о "Стамбул гяуры нынче
    славят") был недостоин, авторская ремарка в предпоследней сцене "Бориса
    Годунова": "Пушкин идет, окруженный народом".
     "Перечитывая самые бранчивые критики, -- писал как то Пушкин осенью, в
    Болдине, -- я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них
    досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог
    бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания". Да
    ведь именно это и сделал Чернышевский со статьей Юркевича: карикатурное
    повторение? И вот, "кружащаяся пылинка, попала в пушкинский луч, проникающий
    между штор русской критической мысли", по образному и злому выражению
    биографа. Мы имеем в виду следующую магическую гамму судьбы: в саратовском
    дневнике Чернышевский применил к своему жениховству цитату из "Египетских
    ночей", с характерным для него, бесслухого, искажением и невозможным
    заключительным слогом: "Я принял вызов наслаждения, как вызов битвы принял
    бы". За это "бы" судьба, союзница муз (сама знающая толк в этой частице),
    ему и отомстила, -- да с какой изощренной незаметностью в нарастании кары!
    Казалось, какое имеет отношение к этой злосчастной цитате замечание
    Чернышевского (в 62 году), что: "Если бы человек мог все свои мысли,
    касающиеся общественных дел, заявлять в... собраниях, ему бы незачем делать
    из них журнальных статей"? Однако, Немезида здесь уже просыпается. "Вместо
    того, чтобы писать, он бы говорил, -- продолжает Чернышевский; -- а если
    мысли эти должны бьпь известны всем, не принимавшим участия в собрании, их
    бы записал стенограф". И развивается возмездие в Сибири, где одни
    лиственницы да якуты слушали его, ему не давал покоя образ "эстрады" и
    "залы", в которой так удобно собрана, так отзывчиво зыблется публика, ибо, в
    конце концов, он, как пушкинский импровизатор (с поправкой на "бы"),
    профессией своей -- а потом несбыточным идеалом -- избрал рассуждения на
    заданную тему; на самом закате жизни он сочиняет произведение, в котором
    мечту воплощает: из Астрахани, незадолго до смерти, он отправляет Лаврову
    свои "Вечера у княгини Старобельской" для "Русской Мысли" (не нашедшей
    возможным их напечатать), а затем посылает "Вставку" -- прямо в типографию:
    "К тому месту, где говорится, что общество перешло из столового салона в
    салон, приготовленный для слушания сказки Вязовского, и описывается
    устройство этой аудитории... распределение стенографов и стенографисток на
    два отдела по двум столам или не обозначено там или обозначено
    неудовлетворительно. В моей черновой рукописи это место читается так: "По
    сторонам эстрады стояли два стола для стенографов... Вязовский подошел к
    стенографам, пожал им руки, и разговаривал с ними, пока общество выбирало
    места". Те строки беловой рукописи, которые по смыслу соответствуют
    цитируемому мною месту черновой, должны быть заменены следующими строками:
    "Мужчины стесненной рамою стали у подмостков, вдоль стен за последними
    стульями; музыканты с своими пюпитрами занимали обе стороны подмостков...
    Импровизатор, встреченный оглушительным плеском, поднявшимся со всех сторон
    -- -- ". Виноват, виноват, мы тут всг спутали, -- подвернулась выписка из
    "Египетских Ночей". Восстановим: "Между эстрадой и передним полукругом
    аудитории (пишет Чернышевский в <i>несуществующую</i> типографию), несколько правее
    и левее эстрады, стояли два стола; за тем, который был налево перед
    эстрадой, если смотреть из середины полукругов к эстраде..." и т. д. и т. д.
    -- еще много слов в таком же роде, всг равно не выражающих ничего.
     "Вот вам тема, -- сказал ему Чарский: -- поэт сам избирает предметы для
    своих песен: толпа не имеет права управлять его вдохновением".
     Автора далеко завели раскат и обращение пушкинской идеи в жизни
    Чернышевского: между тем новый герой, имя которого два-три раза нетерпеливо
    пробивалось в нашу речь, ждет своего выхода. Теперь как раз пора ему
    появиться, -- и вот он подходит, в наглухо застегнутом, форменном сюртуке с
    синим воротом, разящий честностью, нескладный, с маленькими близорукими
    глазами и жидковатыми бакенбардами (*ЪагЬе еп соШег, которая Флоберу
    казалась столь симптоматичной); подает руку выездом, т. е. странно суя ее
    вперед с оттопыренным большим пальцем, и представляется
    простуженно-конфиденциальным баском: Добролюбов.
     Их первую встречу (летом 56 года) Чернышевский спустя чуть ли не
    тридцать лет (когда писал и о Некрасове) вспоминал со знакомой нам уже
    детальностью -- в сущности болезненной и бессильной, но долженствующей
    оттенить безупречность мысли в сделках со временем. Дружба соединила этих
    двух людей вензельной связью, которую сто веков неспособны распутать
    (напротив: она лишь укрепляется в сознании потомков). Тут не место
    распространяться о литературной деятельности младшего. Скажем только, что он
    был топорно груб и топорно наивен; что в "Свистке" он вышучивал Пирогова,
    пародируя Лермонтова (вообще пользование канвой лермонтовских стихов для
    шуток было так в ходу, что, в конце концов, становилось карикатурой на самое
    искусство пародии); скажем еще, что, по выражению Страннолюбского, "от
    толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с
    тем неизбежным окончанием, когда, докатившись до нуля, она берется в
    кавычки: студент привез "литературу". Что еще сказать? Юмор Добролюбова? О,
    благословенные времена, когда "комар" был <i>сам по себе</i> смешон, комар, севший
    на нос, смешнее вдвое, а комар, влетевший в присутственное место и укусивший
    столоначальника, заставлял слушателей стонать и корчиться от смеха!
     Гораздо занимательнее тупой и тяжеловесной критики Добролюбова (вся эта
    плеяда радикальных литераторов писала в сущности <i>ногами</i>) та легкомысленная
    сторона его жизни, та лихорадочная романтическая игривость, которая
    впоследствии послужила Чернышевскому материалом для изображения "любовных
    интриг" Левицкого (в "Прологе"). Добролюбов был чрезвычайно влюбчив (пускай
    тут мелькнет: дуется в дурачки с генералом, не простым, со звездой: влюблен
    в его дочку). У него была немка в Старой Руссе, крепкая, тягостная связь. От
    поездки к ней Чернышевский удерживал его в полном смысле слова: долго
    боролись, оба вялые, тощие, потные, -- шлепались об пол, о мебель, -- всг
    это молча, только слышно сопение; потом, тыкаясь друг в друга, оба искали
    под опрокинутыми стульями очки. В начале 59 года до Николая Гавриловича
    дошла сплетня, что Добролюбов (совсем как Дантес), дабы прикрыть свою
    "интригу" с Ольгой Сократовной, хочет жениться на ее сестре (имевшей,
    впрочем, жениха). Обе безбожно Добролюбова разыгрывали; возили на маскарад
    переодетого капуцином или мороженником, поверяли ему свои тайны. Прогулки с
    Ольгой Сократовной "совершенно помутили" его. "Я знаю, что тут ничего нельзя
    добиться, -- писал он приятелю, -- потому что ни один разговор не обходится
    без того, что, хотя человек я и хороший, но уж слишком неуклюж и почти
    противен. Я понимаю, что я и не должен ничего добиваться, потому что Николай
    Гаврилович всг-таки мне дороже ее. Но в то же время я не имел сил отстать от
    нее". Когда сплетня дошла, Николай Гаврилович, не обольщавшийся насчет
    скромности жены, всг же почувствовал обиду: измена была двойная; у него
    произошло с Добролюбовым откровенное объяснение, а вскоре после этого он
    уехал в Лондон "ломать Герцена" (как впоследствии выразился), т. е. дать ему
    нагоняй за нападки в "Колоколе" на того же Добролюбова.
     Быть можем, впрочем, целью этого свидания было не одно только
    заступничество за друга: именем Добролюбова, особенно потом, в связи с его
    смертью, Чернышевский орудовал весьма умело "в порядке революционной
    тактики". По иным донесениям из прошлого, он посетил Герцена главным образом
    для того, чтобы переговорить об издании "Современника" заграницей: все
    предчувствовали, что его скоро закроют. Но вообще этот вояж окружен такой
    дымкой и так мало следа оставил в писаниях Чернышевского, что хочется,
    вопреки факту, счесть его за апокриф. Он, всю жизнь занимавшийся Англией,
    питавший душу Диккенсом, и разум "Таймсом", как бы он должен был
    захлебнуться, как много набрать впечатлений, как настойчиво потом
    сворачивать на это воспоминание! Чернышевский, однако, о своей поездке
    никогда потом не говорил, а если уж очень приставали, отвечал кратко: "да
    что там много рассказывать, -- туман был, качало, ну, что еще может быть?"
    Таким образом сама жизнь (в который раз) опровергла его же аксиому:
    "осязаемый предмет действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем".
     Как бы то ни было, 26 июня 1859 года Чернышевский прибыл в Лондон (все
    думали, что он в Саратове) и оставался там до 30-го. Среди тумана этих
    четырех дней пробивается косой луч: Тучкова-Огарева идет через зал в
    солнечный сад, неся на руках годовалую дочку в кружевной пелериночке. По
    залу (действие происходит в Патнэй, у Герцена) ходит взад и вперед с
    Александром Ивановичем (тогда были очень приняты эти комнатные прогулки)
    среднего роста господин, с лицом некрасивым, "но озаренным удивительным
    выражением самоотверженности и покорности судьбе" (что было вернее всего
    лишь игрою памяти мемуаристки, вспоминавшей это лицо сквозь призму судьбы,
    уже свершившейся). Герцен познакомил ее со своим собеседником. Чернышевский
    погладил ребенка по волосам и проговорил своим тихим голосом: "У меня тоже
    есть такие, но я почти никогда их не вижу" (он путал имена своих детей: в
    Саратове находился его маленький Виктор, вскоре там умерший, ибо судьба
    детей таких описок не прощает, -- а он посылал поцелуй "Сашурке", который
    уже вернулся к нему). "Поздоровайся, подай рученьку", -- скороговоркой
    произнес Герцен и потом сразу стал отвечать на что-то, сказанное до того
    Чернышевским: "...ну да, -- вот и посылали их в рудники"; а Тучкова проплыла
    в сад, и косой луч погас навеки.
     Диабет и нефрит в придачу к туберкулезу вскоре доканали Добролюбова. Он
    умирал позднею осенью, в 61 году; Чернышевский навещал его ежедневно, а от
    него шел по своим, удивительно скрытым от слежки, заговорщицким делам.
    Принято считать, что прокламация "К барским крестьянам" написана нашим
    героем. "Разговоров было мало", -- вспоминает Шелгунов (писавший "К
    солдатам"); и повидимому, даже Владислав Костомаров, печатавший эти
    воззвания, не знал с полной достоверностью об авторстве Чернышевского. По
    слогу они очень напоминают растопчинские ернические афишки: "Так вот она
    какая, в исправду-то воля бывает ("мужицкий надрыв"!)... И чтобы суд был
    правдивый и ровный всем был бы суд... ...Что толку-то если в одном селе
    булгу поднять". Ежели это и писал Чернышевский -- "булга", кстати, волжское
    слово, -- то во всяком случае кто-то другой подсластил.
     По сведениям народовольческим, Чернышевский в июле 61 года предложил
    Слепцову и его друзьям организовать основную пятерку, -- ядро "подземного"
    общества. Система этих пятерок, потом вошедших в "Землю и Волю", состояла в
    том, что член каждой набирал, кроме того, свою, зная таким образом только
    восемь лиц. Всех членов знал только центр. Всех членов знал Чернышевский.
    Нам кажется, что тут есть некоторая стилизация.
     Но повторяем: он был безупречно осторожен. После студенческих
    безпорядков в октябре 61 года надзор за ним установился постоянный, но
    работа сыщиков не отличалась тонкостью: у Николая Гавриловича служила в
    кухарках жена швейцара, рослая, румяная старуха с несколько неожиданным
    именем: Муза. Ее без труда подкупили -- пятирублевкой на кофе, до которого
    она была весьма лакома. За это Муза доставляла содержание мусорной корзины.
    Зря.
     Между тем 17 ноября 1861 г., имея двадцать пять лет от роду, Добролюбов
    скончался. Его хоронили на Волковом кладбище, "в простом дубовом гробу"
    (гроб в таких случаях всегда прост), рядом с Белинским. "Вдруг вышел
    энергичный бритый господин", -- вспоминает очевидец (внешность Чернышевского
    была всг еще мало известна), и так как народу собралось немного, и это его
    раздражало, он поговорил об этом с обстоятельной иронией. Покамест он
    говорил, Ольга Сократовна сотрясалась от плача, опираясь на руку одного из
    заботливых студентов, всегда бывших при ней: другой же держал, кроме своей
    фуражки, енотовую шапку <i>самого</i>, который, в распахнутой шубе -- несмотря на
    мороз -- вынул тетрадь и сердитым наставительным голосом стал читать по ней
    земляные стихи Добролюбова о честности и смерти; сиял иней на березах; а
    немного в сторонке, рядом с дряхлой матерью одного из могильщиков, смиренно
    стоял в новых валенках агент третьего отделения. "Да-с, -- закончил
    Чернышевский, -- тут дело не в том, господа, что цензура, кромсавшая его
    статьи, довела Добролюбова до болезни почек. Для своей славы он сделал
    довольно. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких
    стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби. Честность -- вот была
    его смертельная болезнь", -- и свернутой в трубку тетрадью указав третье,
    свободное, место, Чернышевский воскликнул: "Нет для него человека в России!"
    (был: это место вскоре затем занял Писарев).
     Трудно отделаться от впечатления, что Чернышевский, в юности мечтавший
    предводительствовать в народном восстании, теперь наслаждался разреженным
    воздухом опасности, окружавшим его. Эту значительность в тайной жизни страны
    он приобрел неизбежно, с согласия своего века, семейное сходство с которым
    он сам в себе ощущал. Теперь, казалось, ему необходим лишь день, лишь час
    исторического везения, мгновенного, страстного союза случая с судьбой, чтобы
    взвиться. Революция ожидалась в 63 году, и в списке будущего
    конституционного министерства он значился премьер-министром. Как он берег в
    себе этот драгоценный жар! Таинственное "что-то", о котором, вопреки своему
    "марксизму", говорит Стеклов, и которое в Сибири угасло (хотя и "ученость",
    и "логика" и даже "непримиримость" остались), несомненно <i>было</i> в Чернышевском
    и проявилось с необыкновенной силой перед самой каторгой. Притягивающее и
    опасное, оно-то и пугало правительство пуще всех прокламаций. "Эта бешеная
    шайка жаждет крови, ужасов, -- взволнованно говорилось в доносах, --
    избавьте нас от Чернышевского..."
     "Безлюдие... Россыпи гор... Тьма озер и болот... Недостаток в самых
    необходимейших вещах... Неисправность почтосодержателей... (Всг это)
    утомляет и гениальное терпение" (так в "Современнике" он выписывал из книги
    географа Сельского о Якутской области, -- думая кое-о-чем, предполагая
    кое-что, -- быть может предчувствуя).
     В России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда
    чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ]

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар


Смотрите также по произведению "Дар":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis