Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар

Дар [11/26]

  Скачать полное произведение

    нежности, грации, такое обаяние исходило от ее самого скорого,
    безответственного слова, что я готов был смотреть на нее и слушать ее вечно,
    -- а что теперь было бы, если бы она воскресла, -- не знаю, не надо
    спрашивать глупостей. По вечерам я провожал ее домой. Эти прогулки мне
    когда-нибудь пригодятся. В ее спальне был маленький портрет царской семьи, и
    пахло по-тургеневски гелиотропом. Я возвращался за-полночь, благо гувернер
    уехал в Англию, -- и никогда я не забуду того чувства легкости, гордости,
    восторга и дикого ночного голода (особенно хотелось простокваши с черным
    хлебом), когда я шел по нашей преданно и даже льстиво шелестевшей аллее к
    темному дому (только у матери -- свет) и слышал лай сторожевых псов.
    Тогда-то и началась моя стихотворная болезнь.
     Бывало, сижу за завтраком, ничего не вижу, губы движутся, -- и соседу,
    попросившему сахарницу, передаю свой стакан или салфетное кольцо. Несмотря
    на неопытное желание как можно скорее перевести на стихи шум любви,
    наполнявший меня (вспоминаю, как дядя Олег так прямо и говорил, что, ежели
    он издал бы сборник, то непременно назвал бы его "Сердечные Шумы"), я уже
    тогда соорудил себе -- грубую и бедную -- мастерскую слов. При подборе
    прилагательных, я уже знал, что такие, как "таинственный" или "задумчивый"
    просто и удобно заполняют зияющее, жаждущее петь, пространство от цезуры до
    конечного слова; что опять-таки, под это конечное слово можно взять
    дополнительное прилагательное, короткое, двусложное, так чтоб получилось,
    скажем, "таинственный и нежный", -- звуковая формула, являющаяся, кстати
    сказать, настоящим бедствием в рассуждении русской (да и французской)
    поэзии; я знал, что сподручных прилагательных амфибрахического образца (т.
    е. тех, которые зрительно можно себе представить в виде дивана с тремя
    подушками, -- со впадиной в средней) -- пропасть, -- и сколько я загубил
    таких "печальных", "любимых", "мятежных"; что хореических тоже вдосталь, а
    дактилических -- куда меньше, и как-то они все стоят в профиль; что наконец
    анапестов и ямбов -- маловато, и всг скучноватые да негибкие, вроде
    "неземной" или "немой". Я знал далее, что в четырехстопный стих приходят с
    собственным оркестром длиннейшие, приятнейшие "очаровательные" и
    "неизъяснимые", а что комбинация "таинственной и неземной" придает
    четырехстопной строке некую муаровость: так посмотришь -- амфибрахий, а этак
    -- ямб. Несколько позже монументальное исследование Андрея Белого о ритмах
    загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания
    полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно
    просмотрел с этой новой точки зрения, страшно был огорчен преобладанием
    прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо
    трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжении почти года, --
    скверного, грешного года, -- я старался писать так, чтобы получилась как
    можно более сложная и богатая схема:
     Задумчиво и безнадежно
     распространяет аромат
     и неосуществимо нежно
     уж полуувядает сад, --
    и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена. При
    изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той
    шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которую балансирует на
    палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда всг медленно наклоняется
    над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на
    привязь.
     Вследствие, вероятно, слабой моторности моей молодой роликовой лирики,
    глаголы и прочие части речи менее занимали меня. Не то -- вопросы размера и
    ритма. Борясь с природной склонностью к ямбу, я волочился за трехдольником;
    а затем уклонения от метра увлекли меня. То было время, когда автор "Хочу
    быть дерзким" пустил в обиход тот искусственный четырехстопный ямб, с
    наростом лишнего слога посредине строки (или иначе говоря двухстопное
    восьмистишие с женскими окончаниями кроме четвертой и последней строки,
    поданное в виде четверостишья), которым, кажется, так никогда и не
    написалось ни одно истинно поэтическое стихотворение. Я давал этому
    пляшущему горбуну нести закат или лодку и удивлялся, что тот гаснет, та не
    плывет. Легче обстояло дело с мечтательной запинкой блоковского ритма,
    однако, как только я начинал пользоваться им, незаметно вкрадывался в мой
    стих голубой паж, инок или царевна, как по ночам к антиквару Штольцу
    приходила за своей треуголкой тень Бонапарта.
     Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую
    систему несколько картотечного порядка. Они были распределены по семейкам,
    получались гнезда рифм, пейзажи рифм. "Летучий" сразу собирал тучи над
    кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. "Небосклон" направлял музу к
    балкону и указывал ей на клен. "Цветы" подзывали мечты, на ты, среди
    темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу
    старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. "Глаза"
    синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз -- и лучше было их не трогать.
    "Деревья" скучно стояли в паре с "кочевья", -- как в наборной игре
    "городов", Швеция была представлена только двумя городами (а Франция, та, --
    двенадцатью!). "Ветер" был одинок -- только вдали бегал непривлекательный
    сеттер, -- да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а
    родительный -- приглашал геометра. Были и редкие экземпляры -- с пустыми
    местами, оставляемыми для других представителей серии, вроде "аметистовый",
    к которому я не сразу подыскал "перелистывай" и совершенно неприменимого
    неистового пристава. Словом, это была прекрасно размеченная коллекция,
    всегда у меня бывшая под рукой.
     Не сомневаюсь, что даже тогда, в пору той уродливой и вредоносной школы
    (которой вряд ли бы я прельстился вообще, будь я поэтом чистой воды, не
    подпадающим никогда соблазну гармонической прозы), я все-таки знал
    вдохновение. Волнение, которое меня охватывало, быстро окидывало ледяным
    плащом, сжимало мне суставы и дергало за пальцы, лунатическое блуждание
    мысли, неизвестно как находившей среди тысячи дверей дверь в шумный по
    ночному сад, вздувание и сокращение души, то достигавшей размеров звездного
    неба, то уменьшавшейся до капельки ртути, какое-то раскрывание каких-то
    внутренних объятий, классический трепет, бормотание, слезы, -- все это было
    настоящее. Но в эту минуту, в торопливой, неумелой попытке волнение
    разрешить, я хватался за первые попавшиеся заезженные слова, за готовое их
    сцепление, так что как только я приступал к тому, что мнилось мне
    творчеством, к тому, что должно было быть выражением, живой связью между
    моим божественным волнением и моим человеческим миром, всг гасло на
    гибельном словесном сквозняке, а я продолжал вращать эпитеты, налаживать
    рифму, не замечая разрыва, унижения, измены, -- как человек, рассказывающий
    свой сон (как всякий сон, бесконечно свободный и сложный, но сворачивающийся
    как кровь, по пробуждении), незаметно для себя и для слушателей округляет,
    подчищает, одевает его по моде ходячего бытия, и если начинает так: "Мне
    снилось, что я сижу у себя в комнате", чудовищно опошляет приемы сновидения,
    подразумевая, что она была обставлена совершенно так, как его комната на
    яву.
     Прощание навеки: в зимний день с крупным снегом, валившим с утра,
    всячески -- и отвесно, и косо, и даже вверх. Ее большие ботики и маленькая
    муфта. Она увозила с собой решительно все -- и между прочим тот парк, где
    летом встречались. Оставалось только его рифмованная опись, да портфель
    подмышкой, потрепанный портфель восьмиклассника, непошедшего в школу.
    Странное стеснение, желание сказать важное, молчание, рассеянные,
    незначительные слова. Любовь, скажем просто, повторяет перед последней
    разлукой музыкальную тему робости, предшествовавшую первому признанию.
    Клетчатое прикосновение ее соленых губ сквозь вуаль. На вокзале была
    мерзкая, животная суета: это было время, когда щедрой рукой сеялись семена
    цветка счастья, солнца, свободы. Он теперь подрос. Россия заселена
    подсолнухами. Это самый большой, самый мордастый и самый глупый цветок.
     Стихи: о разлуке, о смерти, о прошлом. Невозможно определить (но,
    кажется, это случилось уже заграницей) точный срок перемены в отношении к
    стихотворчеству, -- когда опротивела мастерская, классификация слов,
    коллекция рифм. Но как было мучительно трудно всг это сломать, рассыпать,
    забыть! Ложные навыки держались крепко, сжившиеся слова не хотели
    расцепиться. Сами по себе они не были ни плохи, ни хороши, но их соединение
    по группам, круговая порука рифм, раздобревшие ритмы, -- всг это делало их
    страшными, гнусными, мертвыми. Считать себя бездарностью вряд ли было бы
    лучше, чем верить в свою гениальность: Федор Константинович сомневался в
    первом и допускал второе, а главное силился не поддаваться бесовскому унынию
    белого листа. Раз были вещи, которые ему хотелось высказать так же
    естественно и безудержно, как легкие хотят расширяться, значит должнй были
    найтись годные для дыхания слова. Часто повторяемые поэтами жалобы на то,
    что, ах, слов нет, слова бледный тлен, слова никак не могут выразить наших
    каких-то там чувств (и тут же кстати разъезжается шестистопным хореем), ему
    казались столь же бессмысленными, как степенное убеждение старейшего в
    горной деревушке жителя, что вон на ту гору никогда никто не взбирался и не
    взберется; в одно прекрасное, холодное утро появляется длинный, легкий
    англичанин -- и жизнерадостно вскарабкивается на вершину.
     Первое чувство освобождения шевельнулось в нем при работе над книжкой
    "Стихи", изданной вот уже больше двух лет тому назад. Она осталась в
    сознании приятным упражнением. Кое-что правда из этих пятидесяти
    восьмистиший было вспоминать совестно, -- например, о велосипеде или
    дантисте, -- но зато было и кое-что живое и верное: хорошо получился
    закатившийся и найденный мяч, причем в последней строфе нарушение рифмы
    (словно строка перелилась через край) до сих пор пело у него в слухе, всг
    так же выразительно и вдохновенно. Книгу он издал за свой счет (продал
    случайно оставшийся от прежнего богатства плоский золотой портсигар, с
    нацарапанной датой далекой летней ночи, -- о как скрипела ее мокрая от росы
    калитка!) в количестве пятисот экземпляров, из которых четыреста двадцать
    девять лежали до сих пор, непочатые и пыльные, ровным плоскогорием с одним
    уступом на складе у распространителя. Девятнадцать он раздарил, один оставил
    себе. Иногда задумывался над вопросом, кто, собственно говоря, эти пятьдесят
    один человек, купившие его книжечку? Он представлял себе некоторое
    помещение, полное этих людей (вроде собрания акционеров, -- "читателей
    Годунова-Чердынцева"), и все они были похожи друг на друга, с вдумчивыми
    глазами и белой книжечкой в ласковых руках. Достоверно узнал он про судьбу
    только одного экземпляра: его купила два года тому назад Зина Мерц.
     Он лежал и курил, и потихоньку сочинял, наслаждаясь утробным теплом
    постели, тишиной в квартире, ленивым течением времени: Марианна Николаевна
    еще не скоро вернется, а обед -- не раньше четверти второго. За эти три
    месяца комната совершенно обносилась, и ее движение в пространстве теперь
    вполне совпадало с движением его жизни. Звон молотка, шипение насоса, треск
    проверяемого мотора, немецкие взрывы немецких голосов, -- всг то будничное
    сочетание звуков, которое всегда по утрам исходило слева от двора, где были
    гаражи и автомобильные мастерские, давно стало привычным и безвредным, --
    едва заметным узором по тишине, а не ее нарушением. Небольшой стол у окна
    можно было тронуть носком ноги, если вытянуть ее из-под солдатского одеяла,
    а выкинутой вбок рукой можно было коснуться шкапа у левой стены (который,
    кстати сказать, иногда вдруг, без всякой причины, раскрывался с толковым
    видом простака-актера, вышедшего не в свое время на сцену). На столе стояла
    лешинская фотография, пузырек с чернилами, лампа под молочным стеклом,
    блюдечко со следами варенья; лежали "Красная Новь", "Современные Записки" и
    сборничек стихов Кончеева "Сообщение", только-что вышедший. На коврике у
    кушетки-постели валялась вчерашняя газета и зарубежное издание "Мертвых
    Душ". Всего этого он сейчас не видел, но всг это было тут: небольшое
    общество предметов, приученное к тому, чтобы становиться невидимым и в этом
    находившее свое назначение, которое выполнить только и могло оно при наличии
    определенного состава. Он был исполнен блаженнейшего чувства: это был
    пульсирующий туман, вдруг начинавший говорить человеческим голосом. Лучше
    этих мгновений ничего не могло быть на свете. Люби лишь то, что редкостно и
    мнимо, что крадется окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо;
    как родине, будь вымыслу верна. Наш час настал. Собаки и калеки одни не
    спят. Ночь летняя легка. Автомобиль, проехавший, навеки последнего увез
    ростовщика. Близ фонаря, с оттенком маскарада, лист жилками зелеными
    сквозит. У тех ворот -- кривая тень Багдада, а та звезда над Пулковом висит.
    О, поклянись что -- --
     Из передней грянул звон телефона. По молчаливому соглашению Федор
    Константинович его обслуживал в отсутствие хозяев. А что, если я теперь не
    встану? Звон длился, длился, с небольшими перерывами для перевода дыхания.
    Он не желал умереть: оставалось его убить. Не выдержав, с проклятием, Федор
    Константинович как дух пронесся в переднюю. Русский голос раздраженно
    спросил, кто говорит. Федор Константинович мгновенно его узнал: это был
    неведомый абонент -- по прихоти случая, соотечественник -- уже вчера
    попавший не туда, куда хотел, и нынче опять, по сходству номера, нарвавшийся
    на это же неправильное соединение. "Уйдите, ради Христа", сказал Федор
    Константинович и с брезгливой поспешностью повесил трубку. На минуту зашел в
    ванную, выпил на кухне чашку холодного кофе и ринулся обратно в постель. Как
    звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоем, -- и странно мне
    по сумраку Берлина с полувиденьем странствовать вдвоем. Но вот скамья под
    липой освещенной... Ты оживаешь в судорогах слез: я вижу взор сей жизнью
    изумленный и бледное сияние волос. Есть у меня сравненье на примете, для губ
    твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в
    инее цветы. Ночные наши, бедные владения, -- забор, фонарь, асфальтовую
    гладь -- поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не
    облака -- а горные отроги; костер в лесу, -- не лампа у окна... О поклянись,
    что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна...
     В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с
    рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг ее тяжкий под тошный шумок
    макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку <i>с продуктами</i>. Муза
    Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы".
    Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего.
    Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда
    был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же
    близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но
    и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься.
     Четверть первого, двадцать минут первого, половина... Он разрешил себе
    одну последнюю папиросу среди цепкого, хоть уже опостылого постельного
    тепла. Анахронизм подушки становился всг явственнее. Недокурив, он встал и
    сразу перешел из мира многих занимательных измерений в мир тесный и
    требовательный, с другим давлением, от которого мгновенно утомилось тело и
    заболела голова; в мир холодной воды: горячая нынче не шла.
     Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь... Вчера забыл сполоснуть
    бритвенный снарядик, между зубцами -- каменная пена, ножик заржавел, а
    другого нет. Из зеркала смотрел бледный автопортрет с серьгзными глазами
    всех автопортретов. Сбоку, на подбородке, в нежно-разражительном месте,
    среди за ночь выросших волосков (сколько еще метров я в жизни сбрею?)
    появился желтоголовый чиреек, который мгновенно сделался средоточием всего
    Федора Константиновича, сборным пунктом, куда стянулись все неприятные
    чувства, жившие в различных частях его существа. Выжал, -- хотя знал, что
    потом распухнет втрое. Как это всг ужасно. Сквозь холодную мыльную пену
    пробивался красный глазок: L'oeil regardait Cai:n. Между тем, жиллет не брал
    волоса, и ощущение щетины при поверке пальцем отзывало адовой
    безнадежностью. В соседстве кадыка появились кровавые росинки, а волоски
    были все тут как тут. Степь Отчаяния. Кроме всего, было темновато, а если
    зажечь свет, то ничем не помогала иммортелевая желтизна дневного
    электричества. Кое-как добрившись, он брезгливо полез в ванну, застонал под
    ледяным напором душа, а потом ошибся полотенцем и с тоской подумал, что весь
    день будет пахнуть Марианной Николаевной. Лицо горело отвратительно
    шероховато, с одним специально раскаленным угольком сбоку на подбородке.
    Вдруг сильно дернулась ручка двери (это вернулся Щеголев). Федор
    Константинович подождал, пока удалились шаги, и проскочил к себе.
     Вскоре он уже был в столовой. Марианна Николаевна разливала суп. Он
    поцеловал ее шершавую руку. Ее дочь, только-что пришедшая со службы, явилась
    к столу медленными шажками, изможденная и как бы затуманенная конторой; села
    с изящной вялостью -- папироса в длинных пальцах, на ресницах пудра,
    бирюзовый шелковый джампер, отчесанные с висков светлые стриженые волосы,
    хмурость, молчание, пепел. Щеголев хлопнул водочки, засунул салфетку за
    воротник и начал хлебать, приветливо и опасливо поглядывая на падчерицу. Она
    медленно размешала в борще белый восклицательный знак сметаны, но затем,
    пожав плечом, отставила тарелку. Марианна Николаевна, угрюмо следившая за
    ней, бросила на стол салфетку и вышла из столовой.
     "Поешь, Аида", сказал Борис Иванович, вытягивая мокрые губы. Ничего не
    ответив, словно его не было, -- только вздрогнули ноздри узкого носа, -- она
    повернулась на стуле, легко и естественно изогнула длинный стан, достала с
    буфета сзади пепельницу, поставила у тарелки, сбросила пепел. Марианна
    Николаевна с мрачно-обиженным выражением на полном, кустарно накрашенном
    лице вернулась с кухни. Дочь положила левый локоть на стол и, слегка на него
    опираясь, медленно принялась за суп.
     "Ну что, Федор Константинович", начал Щеголев, утолив первый голод,
    "дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по
    шапке... Это, знаете, уже пахнет чем-то серьгзным. Помните, я еще так
    недавно говорил, что выстрел Коверды -- первый сигнал! Война! Нужно быть
    очень и очень наивным, чтобы отрицать ее неизбежность. Посудите сами, на
    востоке Япония не может потерпеть -- -- ".
     И Щеголев пошел рассуждать о политике. Как многим бесплатным болтунам,
    ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных
    складываются у него в стройную схему, следуя которой логический и трезвый ум
    (его ум, в данном случае) без труда может объяснить и предвидеть множество
    мировых событий. Названия стран и имена их главных представителей обращались
    у него вроде как в ярлыки на более или менее полных, но по существу
    одинаковых сосудах, содержание которых он переливал так и этак. Франция
    того-то <i>боялась</i> и потому никогда бы не <i>допустила</i>. Англия того-то <i>добивалась</i>. Этот политический деятель <i>жаждал</i> сближения, а тот увеличить свой <i>престиж</i>. Кто-то <i>замышлял</i> и кто-то к чему-то <i>стремился</i>. Словом -- мир создаваемый им, получался каким-то собранием ограниченных, безъюморных, безликих, отвлеченных драчунов, и чем больше он находил в их взаимных действиях ума, хитрости, предусмотрительности, тем становился этот мир глупее, пошлее и проще. Совсем страшно бывало, когда он попадал на другого такого же любителя политических прогнозов. Был, например, полковник Касаткин, приходивший иногда к обеду, и тогда сшибалась щеголевская Англия не с другой щеголевской страной, а с Англией касаткинской, такой же несуществующей, так что в каком-то смысле войны международные превращались в межусобные, хотя воюющие стороны находились в разных планах, никак не могущих соприкоснуться. Сейчас, слушая его, Федор Константинович поражался семейному сходству именуемых Щеголевым стран с различными частями тела самого Щеголева: так, "Франция" соответствовала его предостерегающе приподнятым бровям; какие-то "лимитрофы" -- волосам в ноздрях, какой-то "польский коридор" шел по его пищеводу; в "Данциге" был щелк зубов. А сидел Щеголев на России.
     Он проговорил весь обед (гуляш, кисель) и, ковыряя сломанной спичкой в
    зубах, пошел соснуть. Марианна Николаевна, перед тем, как сделать то же,
    занялась мойкой посуды. Дочь, так и не проронив ни слова, отправилась опять
    на службу.
     Только Федор Константинович успел убрать постельное белье с кушетки,
    как к нему явился ученик, толстый, бледный юноша в роговых очках, с вечным
    пером в грудном кармане. Учась в берлинской гимназии, бедняга настолько
    пропитался местным бытом, что и в английской речи делал те же невытравимые
    ошибки, которые сделал бы кегельноголовый немец. Не было, например, такой
    силы, которая могла бы заставить его перестать употреблять несовершенный вид
    прошедшего времени вместо совершенного, что придавало всякому его вчерашнему
    случайному действию какое-то идиотское постоянство. Столь же упорно он
    английским "тоже" орудовал, как немецким "итак", и, одолевая тернистое
    окончание в слове, означавшем "одежды", неизменно добавлял лишний свистящий
    слог, как если б человек поскользнулся после взятия препятствия. Вместе с
    тем, он изъяснялся довольно свободно и только потому обратился к помощи
    репетитора, что хотел на выпускном экзамене получить высший балл. Он был
    самодоволен, рассудителен, туп и по-немецки невежественен, т. е. относился
    ко всему, чего не знал, скептически. Твердо считая, что смешная сторона
    вещей давным-давно разработана там, где ей и полагается быть -- на последней
    странице берлинского иллюстрированного еженедельника, -- он никогда не
    смеялся -- разве только снисходительно хмыкал. Единственное, что еще
    мало-мальски могло его развеселить, это рассказ о какой-нибудь остроумной
    денежной операции. Вся философия жизни сократилась у него до простейшего
    положения: бедный несчастлив, богатый счастлив. Это узаконенное счастье
    игриво складывалось, под аккомпанимент первоклассной танцевальной музыки, из
    различных предметов технической роскоши. На урок он норовил прийти всегда на
    несколько минут раньше и старался уйти на столько же позже.
     Спеша на следующую пытку, Федор Константинович вышел с ним вместе, и
    тот, сопровождая его до угла, попытался даром добрать еще несколько
    английских выражений, но Федор Константинович, сухо веселясь, перешел на
    русскую речь. Они расстались на перекрестке. Это был ветреный и растрепанный
    перекресток, не совсем доросший до ранга площади, хотя тут была и кирка, и
    сквер, и угловая аптека, и уборная среди туй, и даже треугольный островок с
    киоском, у которого лакомились молоком трамвайные кондуктора. Множество
    улиц, расходившихся во все стороны, выскакивавших из-за углов и огибавших
    упомянутые места молитвы и прохлаждения, превращало перекресток в одну из
    тех схематических картинок, на которых, в назидание начинающим
    автомобилистам, изображены все городские стихии, все возможности их
    столкновения. Справа виднелись ворота трамвайного парка, с тремя прекрасными
    березами, нежно выделявшимися на его цементном фоне, и если, скажем, иной
    рассеяный вагоновожатый не застопорил бы около киоска за три метра до
    законной остановки (причем непременно какая-нибудь женщина с пакетами
    суетливо пыталась сойти, и ее все удерживали), чтобы острием железного шеста
    переставить стрелку (увы, такая рассеянность не встречалась почти никогда),
    вагон торжественно свернул бы под стеклянный свод, где ночевал и чинился.
    Кирка, громоздившаяся слева, была низко опоясана плющом; над каймой газона
    вокруг нее темнело несколько кустов рододендрона в лиловых цветах, а по
    ночам там можно было видеть какого-нибудь таинственного человека с
    таинственным фонариком, ищущего на дерне земляных червей -- для своих птиц?
    для ужения рыбы? Против кирки, через улицу, зеленела под сиянием струи,
    вальсировавшей на месте с призраком радуги в росистых объятиях,
    продолговатая лужайка сквера, с молодыми деревьями по бокам (среди них
    серебристая ель) и аллеей покоем, в наиболее тенистом углу которой была
    песочная яма для детей, а мы этот жирный песок трогаем только тогда, когда
    хороним знакомых. За сквером было запущенное футбольное поле, вдоль которого
    Федор Константинович и пошел к Курфюстендамму. Зелень лип, чернота асфальта,
    толстые шины, прислоненные к решетке палисадничка около магазина
    автомобильных штук, рекламная молодуха с сияющей улыбкой показывающая кубик
    маргарина, синяя вывеска трактира, серые фасады домов, стареющих по мере
    приближения к проспекту, -- всг это в сотый раз мелькнуло мимо него. Как
    всегда, за несколько шагов до Курфюрстендамма, он увидел, как впереди,
    поперек пролета, пронесся нужный автобус: остановка была сразу за углом, но
    Федор Константинович не успел добежать и пришлось ждать следующего. Над
    порталом кинематографа было вырезано из картона черное чудовище на
    вывороченных ступнях с пятном усов на белой физиономии под котелком и гнутой
    тростью в отставленной руке. В плетеных креслах на террасе соседнего кафе,
    одинаково развалясь и одинаково сложив перед собой пальцы крышей, сидела
    компания деловых мужчин, очень между собою схожих в смысле морд и галстуков,
    но вероятно различной платежеспособности; а между тем небольшой автомобиль,
    с сильно поврежденным крылом, разбитыми стеклами и окровавленным платком на
    подножке, стоял у панели, и на него еще глазело человек пять зевак. Всг было
    пестро от солнца; на зеленой скамейке, спиной к улице, грелся щуплый, с
    крашеной бородкой, старик в пикейных гетрах, а против него, через тротуар,
    пожилая, румяная нищая с отрезанными до таза ногами, приставленная, как
    бюст, к низу стены, торговала парадоксальными шнурками. Между домами
    виднелось незастроенное место, и там что-то скромно и таинственно цвело, а
    задние, сплошные, аспидно-черные стены каких-то других <i>отвернувшихся</i> домов в
    глубине были в странных, привлекательных и как будто ни от чего независевших
    белесых разводах, напоминавших не то каналы на Марсе, не то что-то очень
    далекое и полузабытое, вроде случайного выражения из когда-то слышанной
    сказки или старые декорации для каких-то неведомых драм.
     С изогнутой лестницы подошедшего автобуса спустилась пара
    очаровательных шелковых ног: мы знаем, что это в конец затаскано усилием
    тысячи пишущих мужчин, но всг-таки они сошли, эти ноги -- и обманули: личико
    было гнусное. Федор Константинович взобрался, кондуктор, замешкав на
    империале, сверху бахнул ладонью по железу борта, тем давая знать шоферу,
    что можно трогаться дальше. По этому борту, по рекламе зубной пасты на нем,
    зашуршали концы мягких ветвей кленов, -- и было бы приятно смотреть с высоты
    на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя,
    холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не
    названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на
    урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих
    языков, -- когда у него свой, из которого он может сделать всг, что угодно
    -- и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то
    таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч,
    быть может даже миллиона людей, мог преподавать: например -- многопланность
    мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально ясно, словно сам
    только-что выдул его, а вместе с тем нисколько ясности не мешая, замечаешь
    побочную мелочь -- как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка
    подмятого муравья и (всг это одновременно) загибается третья мысль --
    воспоминание о каком-нибудь солнечном вечере на русском полустанке, т. е. о
    чем-то неимеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь,
    обегая снаружи каждое свое слово, а снутри -- каждое слово собеседника. Или:
    пронзительную жалость -- к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь
    папиросной картинке из серии "национальные костюмы", к случайному бедному
    слову, которое повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря
    нагоняй, -- ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической
    перегонки, <i>королевского опыта</i>, становится чем-то драгоценным и вечным. Или
    еще: постоянное чувство, что наши здешние дни только карманные деньги,
    гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь
    при жизни получать проценты в виде снов, слез счастья, далеких гор. Всему
    этому и многому еще другому (начиная с очень редкого и мучительного, так
    называемого чувства звездного неба, упомянутого, кажется, только в одном
    научном труде, паркеровском "Путешествии Духа", -- и кончая


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ]

/ Полные произведения / Набоков В. / Дар


Смотрите также по произведению "Дар":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis