Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Гончаров И.А. / Обломов

Обломов [26/33]

  Скачать полное произведение

    Постепенная осадка дна морского, осыпанье гор, наносный ил с прибавкой легких вулканических взрывов - все это совершилось всего более в судьбе Агафьи Матвеевны, и никто, всего менее она сама, не замечал это. Оно стало заметно только по обильным, неожиданным и бесконечным последствиям.
     Отчего она с некоторых пор стала сама не своя?
     Отчего прежде, если подгорит жаркое, переварится рыба в ухе, не положится зелени в суп, она строго, но с спокойствием и достоинством сделает замечание Акулине и забудет, а теперь, если случится что-нибудь подобное, она выскочит из-за стола, побежит на кухню, осыплет всею горечью упреков Акулину и даже надуется на Анисью, а на другой день присмотрит сама, положена ли зелень, не переварилась ли рыба.
     Скажут, может быть, что она совестится показаться неисправной в глазах постороннего человека в таком предмете, как хозяйство, на котором сосредоточивалось ее самолюбие и вся ее деятельность!
     Хорошо. А почему прежде бывало с восьми часов вечера у ней слипаются глаза, а в девять, уложив детей и осмотрев, потушены ли огни на кухне, закрыты ли трубы, прибрано ли все, она ложится - и уже никакая пушка не разбудит ее до шести часов?
     Теперь же, если Обломов поедет в театр или засидится у Ивана Герасимовича и долго не едет, ей не спится, она ворочается с боку на бок, крестится, вздыхает, закрывает глаза - нет сна, да и только!
     Чуть застучит по улице, она поднимет голову, иногда вскочит с постели, отворит форточку и слушает: не он ли?
     Если застучат в ворота, она накинет юбку и бежит в кухню, расталкивает Захара, Анисью и посылает отворить ворота.
     Скажут, может быть, что в этом высказывается добросовестная домохозяйка, которой не хочется, чтоб у ней в доме был беспорядок, чтоб жилец ждал ночью на улице, пока пьяный дворник услышит и отопрет, что, наконец, продолжительный стук может перебудить детей.
     Хорошо. А отчего, когда Обломов сделался болен, она никого не впускала к нему в комнату, устлала ее войлоками и коврами, завесила окна и приходила в ярость - она, такая добрая и кроткая, если Ваня или Маша чуть вскрикнут или громко засмеются?
     Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала у его постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом, накинув салоп и написав крупными буквами на бумажке: "Илья", бежала в церковь, подавала бумажку в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила в угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к полу, потом поспешно шла на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь и шепотом спрашивала у Анисьи:
     - Что?
     Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание, господствующие элементы в существе женщины.
     Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму был мрачен, едва говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не интересовался, что она делает, не шутил, не смеялся с ней, - она похудела, на нее вдруг пал такой холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе - и не помнит, что делает, или накладет такую пропасть цикория, что пить нельзя, - и не чувствует, точно языка нет. Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец, уйдут из-за стола: она, точно каменная, будто и не слышит.
     Прежде бывало ее никто не видал задумчивой, да это и не к лицу ей: все она ходит да движется, на все смотрит зорко и видит все, а тут вдруг, со ступкой на коленях, точно заснет и не двигается, потом вдруг так начнет колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в ворота.
     Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая улыбка, только он начал смотреть на нее по-прежнему ласково, заглядывать к ней в дверь и шутить - она опять пополнела, опять хозяйство ее пошло живо, бодро, весело, с маленьким оригинальным оттенком: бывало она движется целый день, как хорошо устроенная машина, стройно, правильно, ходит плавно, говорит ни тихо, ни громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет что-нибудь, сядет за шитье, игла у ней ходит мерно, как часовая стрелка; потом она встанет, не суетясь; там остановится на полдороге в кухню, отворит шкаф, вынет что-нибудь, отнесет - все, как машина.
     А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она и толчет и сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется покойно, вдруг Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, - она в три прыжка является в кухню и смотрит во все глаза так, как будто прицеливается во что-нибудь, схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб узнать, уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки в сливках.
     Готовится ли его любимое блюдо, она смотрит на кастрюлю, поднимет крышку, понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и держит на огне. Трет ли миндаль или толчет что-нибудь для него, так трет и толчет с таким огнем, с такой силой, что ее бросит в пот.
     Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и т. п. - все это получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она видела в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить по-своему полно и разнообразно.
     Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала себя, а перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений, без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и музыки нерв.
     Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам.
     Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под тучу, не пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как будто простудилась и схватила неизлечимую лихорадку.
     Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы для нее новостью - она бы усмехнулась и застыдилась.
     Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.
     Если б ее спросили, любит ли она его, она бы опять усмехнулась и отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и тогда, когда Обломов жил у нее всего с неделю.
     За что или отчего полюбила она его именно, отчего, не любя, вышла замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг как будто на нее нашло?
     Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчетным, рождающимся, как болезнь, однакож и она, как все, имеет свои законы и причины. А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнув глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка...
     Агафья Матвеевна мало прежде видела таких людей, как Обломов, а если видала, так издали, и, может быть, они нравились ей, но жили они в другой, не в ее сфере, и не было никакого случая к сближению с ними.
     Илья Ильич ходит не так, как ходил ее покойный муж, коллежский секретарь Пшеницын - мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно бумаг, не трясется от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого так, как будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на всех и на все так смело и свободно, как будто требует покорности себе.
     Лицо у него не грубое, не красноватое, а белое, нежное; руки не похожи на руки братца - не трясутся, не красные, а белые.. небольшие. Сядет он, положит ногу на ногу, подопрет голову рукой - все это делает так вольно, покойно и красиво; говорит так, как не говорят ее братец и Тарантьев, как не говорил муж; многого она даже не понимает, но чувствует, что это умно, прекрасно, необыкновенно; да и то, что она понимает, он говорит как-то иначе, нежели другие.
     Белье носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым мылом, ногти чистит - весь он так хорош, так чист, может ничего не делать и не делает, ему делают все другие: у него есть Захар и еще триста Захаров...
     Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр: как мягко он ходит, делает движения, дотронется до руки - как бархат, а тронет бывало рукой муж, как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой...
     Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой вздумал уследить и объяснить впечатление, сделанное на ее душу появлением в ее жизни Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не иначе.
     Илья Ильич понимал, какое значение он внес в этот уголок, начиная с братца до цепной собаки, которая с появлением его стала получать втрое больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни это значение и какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки.
     В ее суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он видел только проявление главной черты ее характера, замеченной им еще в первое посещение, когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и когда хозяйка, несмотря на то что смущена была неуместною ревностью кухарки, успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а серого петуха.
     Сама Агафья Матвеевна не в силах была не только пококетничать с Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что в ней происходит, но она, как сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже забыла, что несколько времени назад этого ничего не происходило в ней, и любовь ее высказалась только в безграничной преданности до гроба.
     У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство ее отношений к нему, и он продолжал принимать это за характер. И чувство Пшеницыной, такое нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для Обломова, для окружающих ее и для нее самой.
     Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с зарей, и потом не было разговора о том.
     Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в ее вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем глазах, в вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
     Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
     Он каждый день все более и более дружился с хозяйкой: о любви и в ум ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенес, как какую-нибудь оспу, корь или горячку, и содрогался, когда вспоминал о ней.
     Он сближался с Агафьей Матвеевной - как будто подвигался к огню, от которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя.
     Он после обеда охотно оставался и курил трубку в ее комнате, смотрел, как она укладывала в буфет серебро, посуду, как вынимала чашки, наливала кофе, как, особенно тщательно вымыв и обтерев одну чашку, наливала прежде всех, подавала ему и смотрела, доволен ли он.
     Он охотно останавливал глаза на ее полной шее и круглых локтях, когда отворялась дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась, он потихоньку ногой отворял ее сам и шутил с ней, играл с детьми.
     Но ему не было скучно, если утро проходило и он не видал ее; после обеда, вместо того чтоб остаться с ней он часто уходил соснуть часа на два; но он знал, что лишь только он проснется, чай ему готов, и даже в ту самую минуту, как проснется.
     И главное, все это делалось покойно: не было у него ни опухоли у сердца, ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее вопрос, как она взглянет, - ничего, ничего.
     Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез - ничего не испытал он.
     Сидит и курит и глядит, как она шьет, иногда скажет что-нибудь или ничего не скажет, а между тем покойно ему, ничего не надо, никуда не хочется, как будто все тут есть, что ему надо.
     Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов, стремлений на подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет, а прозябает.
     Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.
     - Что это как у вас проворно ходит игла мимо носа, Агафья Матвеевна! - сказал Обломов. - Вы так живо снизу поддеваете, что я, право, боюсь, как бы вы не пришили носа к юбке.
     Она усмехнулась.
     - Вот только дострочу эту строчку, - говорила она почти про себя, - ужинать станем.
     - А что к ужину? - спрашивает он.
     - Капуста кислая с лососиной, - сказала она. - Осетрины нет нигде: уж я все лавки выходила, и братец спрашивали - нет. Вот разве попадется живой осетр - купец из каретного ряда заказал, - так обещали часть отрезать. Потом телятина, каша на сковороде...
     - Вот это прекрасно! Как вы милы, что вспомнили, Агафья Матвеевна! Только не забыла бы Анисья.
     - А я-то на что? Слышите, шипит? - отвечала она, отворив немного дверь в кухню. - Уж жарится.
     Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в спальню.
     Итак, он подвигался к ней, как к теплому огню, и однажды подвинулся очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
     Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери, видел, что локти действуют с необыкновенным проворством.
     - Вечно заняты! - сказал он, входя к хозяйке. - Что это такое?
     - Корицу толку, - отвечала она, глядя в ступку, как в пропасть, и немилосердно стуча пестиком.
     - А если я вам помешаю? - спросил он, взяв ее за локти не давая толочь.
     - Пустите! Еще надо сахару натолочь да вина отпустить на пудинг.
     Он все держал ее за локти, и лицо его было у ее затылка.
     - Скажите, что если б я вас... полюбил?
     Она усмехнулась.
     - А вы бы полюбили меня? - опять спросил он.
     - Отчего же не полюбить? Бог всех велел любить.
     - А если я поцелую вас? - шепнул он, наклонясь к ее щеке, так что дыхание его обожгло ей щеку.
     - Теперь не святая неделя, - сказала она с усмешкой.
     - Ну, поцелуйте же меня!
     - Вот, бог даст, доживем до пасхи, так поцелуемся, - сказала она, не удивляясь, не смущаясь, не робея, а стоя прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут. Он слегка поцеловал ее в шею.
     - Смотрите, просыплю корицу; вам же нечего будет в пирожное положить, - заметила она.
     - Не беда! - отвечал он.
     - Что это у вас на халате опять пятно? - заботливо спросила она, взяв в руки полу халата. - Кажется, масло? - Она понюхала пятно. - Где это вы? Не с лампадки ли накапало?
     - Не знаю, где это я приобрел.
     - Верно, за дверь задели? - вдруг догадалась Агафья Матвеевна. - Вчера мазали петли: все скрипят. Скиньте да дайте скорее, я выведу и замою: завтра ничего не будет.
     - Добрая Агафья Матвеевна! - сказал Обломов, лениво сбрасывая с плеч халат.
     - Знаете что: поедемте-ка в деревню жить: там-то хозяйство! Чего, чего нет: грибов, ягод, варенья, птичий, скотный двор...
     - Нет, зачем? - заключила она со вздохом. - Здесь родились, век жили, здесь и умереть надо.
     Он глядел на нее с легким волнением, но глаза не блистали у него, не наполнялись слезами, не рвался дух на высоту, на подвиги. Ему только хотелось сесть на диван и не спускать глаз с ее локтей. II
     Иванов день прошел торжественно. Иван Матвеевич накануне не ходил в должность, ездил, как угорелый, по городу и всякий раз приезжал домой то с кульком, то с корзиной.
     Агафья Матвеевна трои сутки жила одним кофе, и только для Ильи Ильича готовились три блюда, а прочие ели как-нибудь и что-нибудь.
     Анисья накануне даже вовсе не ложилась спать. Только один Захар выспался за нее и за себя и на все эти приготовления смотрел небрежно, с полупрезрением.
     - У нас в Обломовке этак каждый праздник готовили, - говорил он двум поварам, которые приглашены были с графской кухни. - Бывало пять пирожных подадут, а соусов что, так и не пересчитаешь! И целый день господа-то кушают, и на другой день. А мы дней пять доедаем остатки. Только доели, смотришь, гости приехали - опять пошло, а здесь раз в год!
     Он за обедом подавал первому Обломову и ни за что не соглашался подать какому-то господину с большим крестом на шее.
     - Наш-то столбовой, - гордо говорил он, - а это что за гости!
     Тарантьеву, сидевшему на конце, вовсе не подавал или сам сваливал ему на тарелку кушанье, сколько заблагорассудит.
     Все сослуживцы Ивана Матвеевича были налицо, человек тридцать.
     Огромная форель, фаршированные цыплята, перепелки, мороженое и отличное вино - все это достойно ознаменовало годичный праздник.
     Гости под конец обнимались, до небес превозносили вкус хозяина и потом сели за карты. Мухояров кланялся и благодарил, говоря, что он, для счастья угостить дорогих гостей, не пожалел третного будто бы жалованья.
     К утру гости разъехались и разошлись, с грехом пополам, и опять все смолкло в доме до ильина дня.
     В этот день из посторонних были только в гостях у Обломова Иван Герасимович и Алексеев, безмолвный и безответный гость, который звал в начале рассказа Илью Ильича на первое мая. Обломов не только не хотел уступить Ивану Матвеевичу, но старался блеснуть тонкостью и изяществом угощения, неизвестными в этом углу.
     Вместо жирной кулебяки явились начиненные воздухом пирожки; перед супом подали устриц; цыплята в папильотках, с трюфелями, сладкие мяса, тончайшая зелень, английский суп.
     Посередине стола красовался громадный ананас, и кругом лежали персики, вишни, абрикосы. В вазах - живые цветы.
     Только принялись за суп, только Тарантьев обругал пирожки и повара за глупую выдумку ничего не класть в них, как послышалось отчаянное скаканье и лай собаки на цепи.
     На двор въехал экипаж, и кто-то спрашивал Обломова. Все и рты разинули.
     - Кто-нибудь из прошлогодних знакомых вспомнил мои именины, - сказал Обломов. - Дома нет, скажи - дома нет! - кричал он шопотом Захару.
     Обедали в саду, в беседке. Захар бросился было отказать и столкнулся на дорожке с Штольцем.
     - Андрей Иваныч, - прохрипел он радостно.
     - Андрей! - громко воззвал к нему Обломов и бросился обнимать его.
     - Как я кстати, к самому обеду! - сказал Штольц. - Накорми меня; я голоден. Насилу отыскал тебя!
     - Пойдем, пойдем, садись! - суетливо говорил Обломов, сажая его подле себя.
     При появлении Штольца Тарантьев первый проворно переправился через плетень и шагнул в огород; за ним скрылся за беседку Иван Матвеевич и исчез в светлицу. Хозяйка тоже поднялась с места.
     - Я помешал, - сказал Штольц вскакивая.
     - Куда это, зачем? Иван Матвеич! Михей Андреич! - кричал Обломов.
     Хозяйку он усадил на свое место, а Ивана Матвеевича и Тарантьева дозваться не мог.
     - Откуда, как, надолго ли? - посыпались вопросы.
     Штольц приехал на две недели, по делам, и отправлялся в деревню, потом в Киев и еще бог знает куда.
     Штольц за столом говорил мало, но ел много: видно, что он в самом деле был голоден. Прочие и подавно ели молча.
     После обеда, когда все убрали со стола, Обломов велел оставить в беседке шампанское и сельтерскую воду и остался вдвоем с Штольцем.
     Они молчали некоторое время. Штольц пристально и долго глядел на него.
     - Ну, Илья?! - сказал он наконец, но так строго, так вопросительно, что Обломов смотрел вниз и молчал.
     - Стало быть, "никогда"?
     - Что "никогда"? - спросил Обломов, будто не понимая.
     - Ты уж забыл: "Теперь или никогда!"
     - Я не такой теперь... что был тогда, Андрей, - сказал он наконец. - Дела мои, слава богу, в порядке: я не лежу праздно, план почти кончен, выписываю два журнала; книги, что ты оставил, почти все прочитал...
     - Отчего ж не приехал за границу? - спросил Штольц.
     - За границу мне помешала приехать...
     Он замялся.
     - Ольга? - сказал Штольц, глядя на него выразительно.
     Обломов вспыхнул.
     - Как, ужели ты слышал... Где она теперь? - быстро спросил он, взглянув на Штольца.
     Штольц, не отвечая, продолжал смотреть на него, глубоко заглядывая ему в душу.
     - Я слышал, она с теткой уехала за границу, - говорил Обломов: - вскоре...
     - Вскоре после того, как узнала свою ошибку, - договорил Штольц.
     - Разве ты знаешь... - говорил Обломов, не зная, куда деваться от смущенья.
     - Все, - сказал Штольц, - даже и о ветке сирени. И тебе не стыдно, не больно, Илья? не жжет тебя раскаяние, сожаление?..
     - Не говори, не поминай! - торопливо перебил его Обломов. - Я и то вынес горячку, когда увидел, какая бездна лежит между мною и ею, когда убедился, что я не стою ее... Ах, Андрей! если ты любишь меня, не мучь, не поминай о ней: я давно указывал ей ошибку, она не хотела верить... право, я не очень виноват...
     - Я не виню тебя, Илья, - дружески, мягко продолжал Штольц, - я читал твое письмо. Виноват больше всех я, потом она, потом уж ты, и то мало.
     - Что она теперь? - робко спросил Обломов.
     - Что: грустит, плачет неутешными слезами и проклинает тебя...
     Испуг, сострадание, ужас, раскаяние с каждым словом являлись на лице Обломова.
     - Что ты говоришь, Андрей! - сказал он, вставая с места. - Поедем, ради бога, сейчас, сию минуту: я у ног ее выпрошу прощение...
     - Сиди смирно! - перебил Штольц засмеявшись. - Она весела, даже счастлива, велела кланяться тебе и хотела писать, но я отговорил, сказал, что это тебя взволнует.
     - Ну, слава богу! - почти со слезами произнес Обломов. - Как я рад, Андрей, позволь поцеловать тебя, и выпьем за ее здоровье.
     Они выпили по бокалу шампанского.
     - Где ж она теперь?
     - Теперь в Швейцарии. К осени она с теткой поедет к себе в деревню. Я за этим здесь теперь: нужно еще окончательно похлопотать в палате. Барон не доделал дела; он вздумал посвататься за Ольгу...
     - Ужели? Так это правда? - спросил Обломов. - Ну, что ж она?
     - Разумеется, что: отказала; он огорчился и уехал, а я вот теперь доканчивай дела! На той неделе все кончится. Ну, ты что? Зачем ты забился в эту глушь?
     - Покойно здесь, тихо, Андрей, никто не мешает...
     - В чем?
     - Заниматься...
     - Помилуй, здесь та же Обломовка, только гаже, - говорил Штольц оглядываясь. - Поедем-ка в деревню, Илья.
     - В деревню... хорошо, пожалуй: там же стройка начнется скоро... только не вдруг, Андрей, дай сообразить...
     - Опять сообразить! Знаю я твои соображения: сообразишь, как года два назад сообразил ехать за границу. Поедем на той неделе.
     - Как же вдруг, на той неделе? - защищался Обломов. - Ты на ходу, а мне ведь надо приготовиться... У меня здесь все хозяйство: как я кину его? У меня ничего нет.
     - Да ничего и не надо. Ну, что тебе нужно?
     Обломов молчал.
     - Здоровье плохо, Андрей, - сказал он, - одышка одолевает. Ячмени опять пошли, то на том, то на другом глазу, и ноги стали отекать. А иногда заспишься ночью, вдруг точно ударит кто-нибудь по голове или по спине, так что вскочишь...
     - Послушай, Илья, серьезно скажу тебе, что надо переменить образ жизни, иначе ты наживешь себе водяную или удар. Уж с надеждами на будущность - кончено: если Ольга, этот ангел, не унес тебя на своих крыльях из твоего болота, так я ничего не сделаю. Но избрать себе маленький круг деятельности, устроить деревушку, возиться с мужиками, входить в их дела, строить, садить - все это ты должен и можешь сделать... Я от тебя не отстану. Теперь уж слушаюсь не одного своего желания, а воли Ольги: она хочет - слышишь? - чтоб ты не умирал совсем, не погребался заживо, и я обещал откапывать тебя из могилы...
     - Она еще не забыла меня! Да стою ли я! - сказал Обломов с чувством.
     - Нет, не забыла и, кажется, никогда не забудет: это не такая женщина. Ты еще должен ехать к ней в деревню, в гости.
     - Не теперь только, ради бога, не теперь Андрей! Дай забыть. Ах, еще здесь...
     Он указал на сердце.
     - Что здесь? Не любовь ли? - спросил Штольц.
     - Нет, стыд и горе! - со вздохом ответил Обломов.
     - Ну хорошо! Поедем к тебе: ведь тебе строиться надо; теперь лето, драгоценное время уходит...
     - Нет, у меня поверенный есть. Он и теперь в деревне, а я могу после приехать, когда соберусь, подумаю.
     Он стал хвастаться перед Штольцем, как, не сходя с места, он отлично устроил дела, как поверенный собирает справки о беглых мужиках, выгодно продает хлеб и как прислал ему полторы тысячи и, вероятно, соберет и пришлет в этом году оброк.
     Штольц руками всплеснул при этом рассказе.
     - Ты ограблен кругом! - сказал он. - С трехсот душ полторы тысячи рублей! Кто поверенный? Что за человек?
     - Больше полуторы тысячи, - поправил Обломов, - он из выручки же за хлеб получил вознаграждение за труд...
     - Сколько ж?
     - Не помню, право, да я тебе покажу: у меня где-то есть расчет.
     - Ну, Илья! Ты в самом деле умер, погиб! - заключил он. - Одевайся, поедем ко мне!
     Обломов стал было делать возражения, но Штольц почти насильно увез его к себе, написал доверенность на свое имя, заставил Обломова подписать и объявил ему, что он берет Обломовку на аренду до тех пор, пока Обломов сам приедет в деревню и привыкнет к хозяйству.
     - Ты будешь получать втрое больше, - сказал он, - только я долго твоим арендатором не буду - у меня свои дела есть. Поедем в деревню теперь, или приезжай вслед за мной. Я буду в имении Ольги: это в трехстах верстах, заеду и я к тебе, выгоню поверенного, распоряжусь, а потом являйся сам. Я от тебя не отстану.
     Обломов вздохнул.
     - Ах, жизнь! - сказал он.
     - Что жизнь?
     - Трогает, нет покоя! Лег бы и заснул... навсегда...
     - То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право! Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить лет двести, триста! - заключил он, - сколько бы можно было переделать дела!
     - Ты - другое дело, Андрей, - возразил Обломов, - у тебя крылья есть: ты не живешь, ты летаешь; у тебя есть дарования, самолюбие; ты вон не толст, не одолевают ячмени, не чешется затылок. Ты как-то иначе устроен...
     - Э, полно! Человек создан сам устраивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их.
     - Где они, крылья-то? - уныло говорил Обломов. - Я ничего не умею...
     - То есть не хочешь уметь, - перебил Штольц. - Нет человека, который бы не умел чего-нибудь, ей-богу нет!
     - А вот я не умею! - сказал Обломов.
     - Тебя послушать, так ты и бумаги не умеешь в управу написать и письма к домовому хозяину, а к Ольге письмо написал же? Не путал там которого и что?
     И бумага нашлась атласная, и чернила из английского магазина, и почерк бойкий: что?
     Обломов покраснел.
     - Понадобилось, так явились и мысли и язык, хоть напечатать в романе где-нибудь. А нет нужды, так и не умею, и глаза не видят, и в руках слабость! Ты свое уменье затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неуменьем жить.
     - Все это, может быть, правда, Андрей, да делать нечего, не воротишь! - с решительным вздохом сказал Илья.
     - Как не воротишь! - сердито возразил Штольц. - Какие пустяки. Слушай да делай, что я говорю, вот и воротишь!
     Но Штольц уехал в деревню один, а Обломов остался, обещаясь приехать к осени.
     - Что сказать Ольге? - спросил Штольц Обломова перед отъездом.
     Обломов наклонил голову и печально молчал; потом вздохнул.
     - Не поминай ей обо мне! - наконец сказал он в смущении, - скажи, что не видал, не слыхал...
     - Она не поверит, - возразил Штольц.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ] [ 33 ]

/ Полные произведения / Гончаров И.А. / Обломов


Смотрите также по произведению "Обломов":


2003-2020 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis