Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Бунин И.А. / Темные аллеи

Темные аллеи [14/16]

  Скачать полное произведение

    И, закурив, опять стала смотреть вдаль.
     -- Я забыл вам сказать еще то, как я был удивлен, когда увидал, куда вы ездите купаться, -- целое путешествие каждый день и с какою целью? Теперь понимаю: ищете одиночества.
     -- Да...
     Солнечный жар тек все гуще, цикады на горячих, пахучих соснах пилили, скрежетали все настойчивее, яростней, -- я чувствовал, как должны быть накалены ее черные волосы, открытые плечи, ноги, и сказал:
     -- Перейдем в тень, уж очень жжет, и доскажите мне вашу печальную историю.
     Она очнулась:
     -- Перейдем...
     И мы обошли полукруг заливчика и сели в светлой и знойной тени под красными утесами. Я опять взял ее руку и оставил в своей. Она не заметила этого.
     -- Что ж тут досказывать? -- сказала она. -- Мне уж как-то расхотелось вспоминать всю эту действительно очень печальную и постыдную историю. Вы, вероятно, думаете, что я привычная содержанка то одного, то другого мошенника. Ничего подобного. Прошлое мое тоже самое обыкновенное. Муж был в Добровольческой армии, сперва у Деникина, потом у Врангеля, а когда мы докатились до Парижа, стал, конечно, шофером, но начал спиваться и спился до того, что потерял работу и превратился в настоящего босяка. Продолжать жить с ним я уже никак не могла. Видела его последний раз на Монпарнасе, у дверей "Доминика", -- знаете, конечно, этот русский кабачок? Ночь, дождь, а он в опорках, топчется в лужах, подбегает, согнувшись, к прохожим, протягивает руку за подачкой, неловко помогает, лучше сказать, мешает вылезать из такси подъезжающим... Я постояла, посмотрела на него, подошла к нему. Узнал, испугался, сконфузился, -- вы не можете себе представить, какой это прекрасный, добрый, деликатный человек! -- стоит, растерянно смотрит на меня: "Маша, ты?" Маленький, оборванный, небритый, весь зарос рыжей щетиной, мокрый, дрожит от холода... Я дала ему все, что было у меня в сумочке, он схватил мою руку мокрой, ледяной ручкой, стал целовать ее и трястись от слез. Но что же я могла сделать? Только посылать ему раза два, три в месяц по сто, по двести франков, -- у меня в Париже шляпная мастерская, и я довольно прилично зарабатываю. А сюда я приехала отдохнуть, покупаться -- и вот... На днях уеду в Париж. Встретиться с ним, дать ему пощечину и тому подобное -- очень глупая мечта, и знаете, когда я поняла это уж как следует? Вот только сейчас, благодаря вам. Стала рассказывать и поняла...
     -- Но все-таки как же он сбежал?
     -- Ах, в том-то и дело, что уж очень подло. Поселились мы в этом самом пансиончике, где мы с вами оказались соседями, -- это после отеля-то на Cap d'Antibes! -- и пошли однажды вечером, всего дней десять тому назад, пить чай в казино. Ну, конечно, музыка, несколько танцующих пар, -- я уж больше просто видеть не могла без отвращения всего этого, нагляделась достаточно! -- однако сижу, ем пирожные, которые он заказывает для меня и для себя и все как-то странно смеется, -- посмотри, посмотри, говорит про музыкантов, настоящие обезьяны, как топают и кривляются! Потом открывает пустой портсигар, зовет шассера, приказывает ему принести английских папирос, тот приносит, он рассеянно говорит мерси, я вам заплачу после чая, глядит на свои ногти и обращается ко мне: "Ужас какие руки! Пойду помою..." Встает и уходит...
     -- И больше не возвращается.
     -- Да. А я сижу и жду. Жду десять минут, двадцать, полчаса, час... Представляете вы это себе?
     -- Представляю...
     Я очень ясно представил себе: сидят за чайным столиком, смотрят, молчат, по-разному думают о своем мерзком положении... За стеклами больших окон вечереющее небо и глянец, штиль моря, висят темнеющие ветви пальм, музыканты, как неживые, топают ногами в пол, дуют в инструменты, бьют в металлические тарелки, мужчины, шаркая и качаясь в лад им, напирают на своих дам, будто таща их к явно определенной цели... Малый в крагах и в некотором подобии зеленого мундира подает ему, почтительно сняв картуз, пачку "High-Life"...
     -- Ну и что же? Вы сидите...
     -- Я сижу и чувствую, что погибаю. Музыканты ушли, зал опустел, зажегся электрический свет...
     -- Посинели окна...
     -- Да, а я все не могу подняться с места: что делать, как спастись? В сумочке у меня всего шесть франков и какая-то мелочь!
     -- А он действительно пошел в уборную, сделал там что нужно, думая о своей мошеннической жизни, потом застегнулся и на цыпочках пробежал по коридорам к другому выходу, выскочил на улицу... Побойтесь Бога, подумайте, кого вы любили! Искать его, мстить ему? За что? Вы не девочка, должны были видеть, кто он и в какое положение вы попали. Почему же продолжали эту ужасную во всех смыслах жизнь?
     Она помолчала, повела плечом:
     -- Кого я любила? не знаю. Была, как говорится, потребность любви, которой я по-настоящему никогда не испытала... Как мужчина, он мне ничего не давал и не мог дать, уже давно потерял мужские способности... Должна была видеть, кто он и в какое положение попала? Конечно, должна, да не хотелось видеть, думать -- в первый раз в жизни жила такой жизнью, этим порочным праздником, всеми его удовольствиями, жила в каком-то наваждении. Зачем хотела где-то встретить его и как-то отомстить ему? Опять наваждение, навязчивая идея. Разве я не чувствовала, что, кроме гадкого и жалкого скандала, я ничего не могла сделать? Но вы говорите: за что? А вот за то, что это все-таки благодаря ему я так низко пала, жила этой мошеннической жизнью, а главное, за тот ужас, позор, который я пережила в тот вечер в казино, когда он сбежал из клозета! Когда я, вне себя, что-то лгала в кассе казино, вывертывалась, умоляла взять у меня в залог до завтра сумочку -- и когда ее не взяли и презрительно простили мне и чай, и пирожные, и английские папиросы! Послала телеграмму в Париж, получила на третий день тысячу франков, пошла в казино -- там, не глядя на меня, взяли деньги, даже счетик дали... Ах, милый, никакая я не Медуза, я просто баба и к тому же очень чувствительная, одинокая, несчастная, но поймите же меня -- ведь и у курицы есть сердце! Я просто больна была все эти дни с того проклятого вечера. И просто сам Бог послал мне вас, я как-то вдруг пришла в себя... Пустите мою руку, пора одеваться, скоро поезд из Сен-Рафаэля...
     -- Бог с ним, -- сказал я. -- Посмотрите лучше кругом на эти красные скалы, зеленый заливчик, корявые сосны, послушайте этот райский скрежет... Ездить сюда мы теперь будем уж вместе. Правда?
     -- Правда.
     -- Вместе и в Париж уедем.
     -- Да.
     -- А что дальше, не стоит загадывать.
     -- Да, да.
     -- Можно поцеловать руку?
     -- Можно, можно...
     13 июня 1944
    КАЧЕЛИ
     В летний вечер сидел в гостиной, бренча на фортепьяно, услыхал на балконе ее шаги, дико ударил по клавишам и не в лад закричал, запел:
     Не завидую богам,
     Не завидую царям,
     Как увижу очи томны,
     Стройный стан и косы темны!
     Вошла в синем сарафане, с двумя длинными темными косами на спине, в коралловом ожерелье, усмехаясь синими глазами на загорелом лице:
     -- Это все про меня? И ария собственной композиции?
     -- Да!
     И опять ударил и закричал:
     Не завидую богам,
     -- Ну и слух же у вас!
     -- Зато я знаменитый живописец. И красив, как Леонид Андреев. На беду вашу заехал я к вам!
     -- Он пугает, а мне не страшно, сказал Толстой про вашего Андреева.
     -- Посмотрим, посмотрим!
     -- А дедушкин костыль?
     -- Дедушка хоть и севастопольский герой, только с виду грозен. Убежим, повенчаемся, потом кинемся ему в ноги -- заплачет и простит...
     В сумерки, перед ужином, когда в поварской жарили пахучие битки с луком и в росистом парке свежело, носились, стоя друг против друга, на качелях в конце аллеи, визжа кольцами, дуя ветром, развевавшим ее подол. Он, натягивая веревки и поддавая взмах доски, делал страшные глаза, она, раскрасневшись, смотрела пристально, бессмысленно и радостно.
     -- Ау! А вон первая звезда и молодой месяц и небо над озером зеленое-зеленое -- живописец, посмотрите, какой тонкий серпик! Месяц, месяц, золотые рога... Ой, мы сорвемся!
     Слетев с высоты и соскочив на землю, сели на доску, сдерживая взволнованное дыхание и глядя Друг на друга.
     -- Ну что? Я говорил!
     -- Что говорил?
     -- Вы, уже влюблены в меня.
     -- Может быть... Постойте, зовут к ужину... Ау идем, идем!
     -- Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зеленое небо, запах росы, запах из кухни, -- верно, опять мои любимые битки в сметане! -- и синие глаза и прекрасное счастливое лицо...
     -- Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни уже не будет...
     -- Данте говорил о Беатриче: "В ее глазах -- начало любви, а конец -- в устах". Итак? -- сказал он, беря ее руку.
     Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он обнял ее плечи с мягкими косами, поднял ее лицо.
     -- Конец в устах?
     -- Да...
     Когда шли по аллее, он смотрел себе под ноги:
     -- Что ж нам теперь делать? Идти к дедушке и, упав на колени, просить его благословения? Но какой же я муж?
     -- Нет, нет, только не это.
     -- А что же?
     -- Не знаю. Пусть будет только то, что есть... Лучше уж не будет.
     10 апреля 1945
    ЧИСТЫЙ ПОНЕДЕЛЬНИК
     Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов -- и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, -- в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, -- оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие... Каждый вечер мчал меня в этот час на вытягивающемся рысаке мой кучер -- от Красных ворот к храму Христа Спасителя: она жила против него; каждый вечер я возил ее обедать в "Прагу", в "Эрмитаж", в "Метрополь", после обеда в театры, на концерты, а там к "Яру", в "Стрельну"... Чем все это должно кончиться, я не знал и старался не думать, не додумывать: было бесполезно -- так же, как и говорить с ней об этом: она раз навсегда отвела разговоры о нашем будущем; она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения, -- совсем близки мы все еще не были; и все это без конца держало меня в неразрешающемся напряжении, в мучительном ожидании -- и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее.
     Она зачем-то училась на курсах, довольно редко посещала их, но посещала. Я как-то спросил: "Зачем?" Она пожала плечом: "А зачем все делается на свете? Разве мы понимаем что-нибудь в наших поступках? Кроме того, меня интересует история..." Жила она одна, -- вдовый отец ее, просвещенный человек знатного купеческого рода, жил на покое в Твери, что-то, как все такие купцы, собирал. В доме против храма Спасителя она снимала ради вида на Москву угловую квартиру на пятом этаже, всего две комнаты, но просторные и хорошо обставленные. В первой много места занимал широкий турецкий диван, стояло дорогое пианино, на котором она все разучивала медленное, сомнамбулически прекрасное начало "Лунной сонаты", -- только одно начало, -- на пианино и на подзеркальнике цвели в граненых вазах нарядные цветы, -- по моему приказу ей доставляли каждую субботу свежие, -- и когда я приезжал к ней в субботний вечер, она, лежа на диване, над которым зачем-то висел портрет босого Толстого, не спеша протягивала мне для поцелуя руку и рассеянно говорила: "Спасибо за цветы..." Я привозил ей коробки шоколаду, новые книги -- Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского, -- и получал все то же "спасибо" и протянутую теплую руку, иногда приказание сесть возле дивана, не снимая пальто. "Непонятно, почему, -- говорила она в раздумье, гладя мой бобровый воротник, -- но, кажется, ничего не может быть лучше запаха зимнего воздуха, с которым входишь со двора в комнату..." Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: "Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать", -- но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех...
     Мы оба были богаты, здоровы, молоды и настолько хороши собой, что в ресторанах, на концертах нас провожали взглядами. Я, будучи родом из Пензенской губернии, был в ту пору красив почему-то южной, горячей красотой, был даже "неприлично красив", как сказал мне однажды один знаменитый актер, чудовищно толстый человек, великий обжора и умница. "Черт вас знает, кто вы, сицилианец какой-то", -- сказал он сонно; и характер был у меня южный, живой, постоянно готовый к счастливой улыбке, к доброй шутке. А у нее красота была какая-то индийская, персидская: смугло-янтарное лицо, великолепные и несколько зловещие в своей густой черноте волосы, мягко блестящие, как черный соболий мех, брови, черные, как бархатный уголь, глаза; пленительный бархатисто-пунцовыми губами рот оттенен был темным пушком; выезжая, она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками (а на курсы ходила скромной курсисткой, завтракала за тридцать копеек в вегетарианской столовой на Арбате); и насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала; лежа на диване с книгой в руках, часто опускала ее и вопросительно глядела перед собой: я это видел, заезжая иногда к ней и днем, потому что каждый месяц она дня три-четыре совсем не выходила и не выезжала из дому, лежала и читала, заставляя и меня сесть в кресло возле дивана и молча читать.
     -- Вы ужасно болтливы и непоседливы, -- говорила она, -- дайте мне дочитать главу...
     -- Если бы я не был болтлив и непоседлив, я никогда, может быть, не узнал бы вас, -- отвечал я, напоминая ей этим наше знакомство: как-то в декабре, попав в Художественный кружок на лекцию Андрея Белого, который пел ее, бегая и танцуя на эстраде, я так вертелся и хохотал, что она, случайно оказавшаяся в кресле рядом со мной и сперва с некоторым недоумением смотревшая на меня, тоже наконец рассмеялась, и я тотчас весело обратился к ней.
     -- Все так, -- говорила она, -- но все-таки помолчите немного, почитайте что-нибудь, покурите...
     -- Не могу я молчать! Не представляете вы себе всю силу моей любви к вам! Не любите вы меня!
     -- Представляю. А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом. Читать при вас нельзя, давайте чай пить...
     И я вставал, кипятил воду в электрическом чайнике на столике за отвалом дивана, брал из ореховой горки, стоявшей в углу за столиком, чашки, блюдечки, говоря что придет в голову:
     -- Вы дочитали "Огненного ангела"?
     -- Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
     -- А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
     -- Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
     -- Все-то вам не нравится!
     -- Да, многое...
     "Странная любовь!" -- думал я и, пока закипала вода, стоял, смотрел в окна. В комнате пахло цветами, и она соединялась для меня с их запахом; за одним окном низко лежала вдали огромная картина заречной снежно-сизой Москвы; в другое, левее, была видна часть Кремля, напротив, как-то не в меру близко, белела слишком новая громада Христа Спасителя, в золотом куполе которого синеватыми пятнами отражались галки, вечно вившиеся вокруг него... "Странный город! -- говорил я себе, думая об Охотном ряде, об Иверской, о Василии Блаженном. -- Василий Блаженный -- и Спас-на-Бору, итальянские соборы -- и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах..."
     Приезжая в сумерки, я иногда заставал ее на диване только в одном шелковом архалуке, отороченном соболем, -- наследство моей астраханской бабушки, сказала она, -- сидел возле нее в полутьме, не зажигая огня, и целовал ее руки, ноги, изумительное в своей гладкости тело... И она ничему не противилась, но все молча. Я поминутно искал ее жаркие губы -- она давала их, дыша уже порывисто, но все молча. Когда же чувствовала, что я больше не в силах владеть собой, отстраняла меня, садилась и, не повышая голоса, просила зажечь свет, потом уходила в спальню. Я зажигал, садился на вертящийся табуретик возле пианино и постепенно приходил в себя, остывал от горячего дурмана. Через четверть часа она выходила из спальни одетая, готовая к выезду, спокойная и простая, точно ничего и не было перед этим:
     -- Куда нынче? В "Метрополь", может быть?
     И опять весь вечер мы говорили о чем-нибудь постороннем. Вскоре после нашего сближения она сказала мне, когда я заговорил о браке:
     -- Нет, в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь...
     Это меня не обезнадежило. "Там видно будет!" -- сказал я себе в надежде на перемену ее решения со временем и больше не заговаривал о браке. Наша неполная близость казалась мне иногда невыносимой, но и тут -- что оставалось мне, кроме надежды на время? Однажды, сидя возле нее в этой вечерней темноте и тишине, я схватился за голову:
     -- Нет, это выше моих сил! И зачем, почему надо так жестоко мучить меня и себя!
     Она промолчала.
     -- Да, все-таки это не любовь, не любовь...
     Она ровно отозвалась из темноты:
     -- Может быть. Кто же знает, что такое любовь?
     -- Я, я знаю! -- воскликнул я. -- И буду ждать, когда и вы узнаете, что такое любовь, счастье!
     -- Счастье, счастье... "Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь -- надулось, а вытащишь -- ничего нету".
     -- Это что?
     -- Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.
     Я махнул рукой:
     -- Ах, Бог с ней, с этой восточной мудростью!
     И опять весь вечер говорил только о постороннем -- о новой постановке Художественного театра, о новом рассказе Андреева.... С меня опять было довольно и того, что вот я сперва тесно сижу с ней в летящих и раскатывающихся санках, держа ее в гладком мехе шубки, потом вхожу с ней в людную залу ресторана под марш из "Аиды", ем и пью рядом с ней, слышу ее медленный голос, гляжу на губы, которые целовал час тому назад, -- да, целовал, говорил я себе, с восторженной благодарностью глядя на них, на темный пушок над ними, на гранатовый бархат платья, на скат плеч и овал грудей, обоняя какой-то слегка пряный залах ее волос, думая: "Москва, Астрахань, Персия, Индия!" В ресторанах за городом, к концу ужина, когда все шумней становилось кругом в табачном дыму, она, тоже куря и хмелея, вела меня иногда в отдельный кабинет, просила позвать цыган, и они входили нарочито шумно, развязно: впереди хора, с гитарой на голубой ленте через плечо, старый цыган в казакине с галунами, с сизой мордой утопленника, с голой, как чугунный шар, головой, за ним цыганка-запевало с низким лбом под дегтярной челкой... Она слушала песни с томной, странной усмешкой... В три, в четыре часа ночи я отвозил ее домой, на подъезде, закрывая от счастья глаза, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет все то же, думал я, -- все та же мука и все то же счастье... Ну что ж -- все-таки счастье, великое счастье!
     Так прошел январь, февраль, пришла и прошла масленица. В Прощеное воскресенье она приказала мне приехать к ней в пятом часу вечера. Я приехал, и она встретила меня уже одетая, в короткой каракулевой шубке, в каракулевой шляпке, в черных фетровых ботиках.
     -- Все черное! -- сказал я, входя, как всегда, радостно.
     Глаза ее были ласковы и тихи.
     -- Ведь завтра уже Чистый понедельник, -- ответила она, вынув из каракулевой муфты и давая мне руку в черной лайковой перчатке. -- "Господи владыко живота моего..." Хотите поехать в Новодевичий монастырь?
     Я удивился, но поспешил сказать:
     -- Хочу!
     -- Что ж все кабаки да кабаки, -- прибавила она. -- Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище...
     Я удивился еще больше:
     -- На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?
     -- Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили архиепископа. И вот представьте себе: гроб -- дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым "воздухом", шитым крупной черной вязью -- красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями...
     -- Откуда вы это знаете? Рипиды, трикирии!
     -- Это вы меня не знаете.
     -- Не знал, что вы так религиозны.
     -- Это не религиозность. Я не знаю что... Но я, например, часто хожу по утрам или по вечерам, когда вы не таскаете меня по ресторанам, в кремлевские соборы, а вы даже и не подозреваете этого... Так вот: диаконы -- да какие! Пересвет и Ослябя! И на двух клиросах два хора, тоже все Пересветы: высокие, могучие, в длинных черных кафтанах, поют, перекликаясь, -- то один хор, то другой, -- и все в унисон и не по нотам, а по "крюкам". А могила была внутри выложена блестящими еловыми ветвями, а на дворе мороз, солнце, слепит снег... Да нет, вы этого не понимаете! Идем...
     Вечер был мирный, солнечный, с инеем на деревьях; на кирпично-кровавых стенах монастыря болтали в тишине галки, похожие на монашенок, куранты то и дело тонко и грустно играли на колокольне. Скрипя в тишине по снегу, мы вошли в ворота, пошли по снежным дорожкам по кладбищу, -- солнце только что село, еще совсем было светло, дивно рисовались на золотой эмали заката серым кораллом сучья в инее, и таинственно теплились вокруг нас спокойными, грустными огоньками неугасимые лампадки, рассеянные над могилами. Я шел за ней, с умилением глядел на ее маленький след, на звездочки, которые оставляли на снегу новые черные ботики -- она вдруг обернулась, почувствовав это:
     -- Правда, как вы меня любите! -- сказала она с тихим недоумением, покачав головой.
     Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:
     -- Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!
     Стало темнеть, морозило, мы медленно вышли из ворот, возле которых покорно сидел на козлах мой Федор.
     -- Поездим еще немножко, -- сказала она, -- потом поедем есть последние блины к Егорову... Только не шибко, Федор, -- правда?
     -- Слушаю-с.
     -- Где-то на Ордынке есть дом, где жил Грибоедов. Поедем его искать...
     И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибосдовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, -- прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна...
     -- Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, -- сказала она.
     Я засмеялся:
     -- Опять в обитель?
     -- Нет, это я так...
     В нижнем этаже в трактире Егорова в Охотном ряду было полно лохматыми, толсто одетыми извозчиками, резавшими стопки блинов, залитых сверх меры маслом и сметаной, было парно, как в бане. В верхних комнатах, тоже очень теплых, с низкими потолками, старозаветные купцы запивали огненные блины с зернистой икрой замороженным шампанским. Мы прошли во вторую комнату, где в углу, перед черной доской иконы Богородицы Троеручицы, горела лампадка, сели за длинный стол на черный кожаный диван... Пушок на ее верхней губе был в инее, янтарь щек слегка розовел, чернота райка совсем слилась с зрачком, -- я не мог отвести восторженных глаз от ее лица. А она говорила, вынимая платочек из душистой муфты:
     -- Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы -- барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.
     -- Могу, могу! -- отвечал я. -- И давайте закажем обед силен!
     -- Как это "силен"?
     -- Это значит -- сильный. Как же вы не знаете? "Рече Гюрги..."
     -- Как хорошо! Гюрги!
     -- Да, князь Юрий Долгорукий. "Рече Гюрги ко Святославу, князю Северскому: "Приди ко мне, брате, в Москову" и повеле устроить обед силен".
     -- Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь -- вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины... Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы... Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!
     Я хотел сказать, что тогда и я уйду или зарежу кого-нибудь, чтобы меня загнали на Сахалин, закурил, забывшись от волнения, но подошел половой в белых штанах и белой рубахе, подпоясанный малиновым жгутом, почтительно напомнил:
     -- Извините, господин, курить у нас нельзя...
     И тотчас, с особой угодливостью, начал скороговоркой:
     -- К блинам что прикажете? Домашнего травничку? Икорки, семушки? К ушице у нас херес на редкость хорош есть, а к наважке...
     -- И к наважке хересу, -- прибавила она, радуя меня доброй разговорчивостью, которая не покидала ее весь вечер. И я уже рассеянно слушал, что она говорила дальше. А она говорила с тихим светом в глазах:
     -- Я русское летописное, русские сказания так люблю, что до тех пор перечитываю то, что особенно нравится, пока наизусть не заучу. "Был в русской земле город, названием Муром, в нем же самодержствовал благоверный князь, именем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом, зело прекрасном..."
     Я шутя сделал страшные глаза:
     -- Ой, какой ужас!
     Она, не слушая, продолжала:
     -- Так испытывал ее Бог. "Когда же пришло время ее благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня преставиться им в един день. И сговорились быть погребенными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне два гробных ложа. И облеклись, такожде единовременно, в монашеское одеяние..."
     И опять моя рассеянность сменилась удивлением и даже тревогой: что это с ней нынче?
     И вот, в этот вечер, когда я отвез ее домой совсем не в обычное время, в одиннадцатом часу, она, простясь со мной на подъезде, вдруг задержала меня, когда я уже садился в сани:
     -- Погодите. Заезжайте ко мне завтра вечером не раньше десяти. Завтра "капустник" Художественного театра.
     -- Так что? -- спросил я. -- Вы хотите поехать на этот "капустник"?
     -- Да.
     -- Но вы же говорили, что не знаете ничего пошлее этих "капустников"!
     -- И теперь не знаю. И все-таки хочу поехать.
     Я мысленно покачал головой, -- все причуды, мос, невские причуды! -- и бодро отозвался:
     -- Ол райт!
     В десять часов вечера на другой день, поднявшись в лифте к ее двери, я отворил дверь своим ключиком и не сразу вошел из темной прихожей: за ней было необычно светло, все было зажжено, -- люстры, канделябры по бокам зеркала и высокая лампа под легким абажуром за изголовьем дивана, а пианино звучало началом "Лунной сонаты" -- все повышаясь, звуча чем дальше, тем все томительнее, призывнее, в сомнамбулически-блаженной грусти. Я захлопнул дверь прихожей, -- звуки оборвались, послышался шорох платья. Я вошел -- она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.
     -- Вот если бы я была певица и пела на эстраде, -- сказала она, глядя на мое растерянное лицо, -- я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него...
     На "капустнике" она много курила и все прихлебывала шампанское, пристально смотрела на актеров, с бойкими выкриками и припевами изображавших нечто будто бы парижское, на большого Станиславского с белыми волосами и черными бровями и плотного Москвина в пенсне на корытообразном лице, -- оба с нарочитой серьезностью и старательностью, падая назад, выделывали под хохот публики отчаянный канкан. К нам подошел с бокалом в руке, бледный от хмеля, с крупным потом на лбу, на который свисал клок его белорусских волос, Качалов, поднял бокал и, с деланной мрачной жадностью глядя на нее, сказал своим низким актерским голосом:


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ]

/ Полные произведения / Бунин И.А. / Темные аллеи


Смотрите также по произведению "Темные аллеи":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis