Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Бунин И.А. / Темные аллеи

Темные аллеи [12/16]

  Скачать полное произведение

    И опять обнимает, жмет мою робкую руку, кладет на колени себе... Чувствую ее тело на своих ногах сквозь легкий сарафан и уж не владею собой, как вдруг она вся чутко и дико выпрямляется, вскакивает, глядя на меня глазами Пифии:
     -- Слышишь?
     Слушаю -- и ничего не слышу, кроме шума снега за стеной: что, мол, такое?
     -- Подъехал кто-то! Лошадь заржала! Он!
     И, забежав и сев за стол, превозмогая тяжкое дыхание, громко говорит простым голосом, наливая дрожащей рукой из штофа:
     -- Выкушайте, сударь, наливочки. Поедете -- озябнете...
     Вот тут он и взошел, весь косматый от снега, в бараньем треухе и тулупе, глянул, молвил: "Здравствуйте, сударь", -- усердно положил тулуп на хоры, снял, отряхнул треух и, вытирая полой полушубка мокрое лицо и бороду, не спеша заговорил:
     -- Ну и погодка! Добился кое-как до Больших Дворов, -- нет, думаю, пропадешь, не доедешь, -- въехал на заезжий двор, поставил кобылу под навес в затишье, задал корму, а сам в избу, за щи, -- попал как раз в обед, -- да так и просидел почесть до вечера. А потом думаю -- э, была не была, поеду-ка я домой, авось Бог донесет, -- не до города, не до дел в этакую страсть! Вот и доехал, слава Богу...
     Мы молчим, сидим в оцепенении, в ужаснейшем замешательстве, понимаем, что он сразу понял все, она не подымает ресниц, я изредка на него взглядываю... Признаюсь, живописен он был! Велик, плечист, туго подпоясан зеленой подпояской по короткому полушубку с цветными татарскими разводами, крепко обут в казанские валенки, кирпичное лицо горит с ветру, борода блестит тающим снегом, глаза -- грозным умом... Подойдя к светцу, запалил новую лучину, потом сел за стол, взял штоф толстыми пальцами, налил, выпил до дна и говорит в сторону:
     -- Уж и не знаю, сударь, как вы теперь доедете. А ехать вам давно пора, лошадь вашу всю снегом занесло, вся согнулась стоит... Уж не гневайтесь, что не выйду провожать -- больно намаялся за день, да и жену весь день не видал, а есть у меня о чем с ней побеседовать...
     Я, без слова в ответ, поднялся, оделся и вышел...
     А наутро, чем свет, верховой из Петровского: ночью Лавр удавил жену своей зеленой подпояской на железном крюку в дверной притолке, а утром пошел в Петровское, заявил мужикам:
     -- У меня, соседи, горе. Жена удавилась -- видно, с расстройства ума. Проснулся на рассвете, а она висит уж вся синяя с лица, голова на грудь свалилась. Нарядилась зачем-то, нарумянилась -- и висит, малость не достает до полу... Присвидетельствуйте, православные.
     Те посмотрели на него и говорят:
     -- Ишь ты, что с собою наделала! А что ж это у тебя, староста, вся борода клоками вырвана, все лицо сверху донизу когтями изрезано, глаз кровью течет? Вяжи его, ребята!
     Был он бит плетьми и отправлен в Сибирь, в рудники.
     30 октября 1943
    "МАДРИД"
     Поздним вечером шел в месячном свете вверх по Тверскому бульвару, а она навстречу: идет гуляющим шагом, держит руки в маленькой муфте и, поводя каракулевой шапочкой, надетой слегка набекрень, что-то напевает. Подойдя, приостановилась:
     -- Не хочете ли разделить компанию?
     Он посмотрел: небольшая, курносенькая, немножко широкоскулая, глаза в ночном полусвете блестят, улыбка милая, несмелая, голосок в тишине, в морозном воздухе чистый...
     -- Отчего же нет? С удовольствием.
     -- А вы сколько дадите?
     -- Рубль за любовь, рубль на булавки.
     Она подумала.
     -- А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после вас еще успею походить.
     -- Два шага. Тут, на Тверской, номера "Мадрид".
     -- А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер водил. Еврей, а ужасно добрый.
     -- Я тоже добрый.
     -- Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне понравились...
     -- Тогда, значит, пошли.
     По дороге, все поглядывая на нес, -- на редкость милая девчонка! -- стал расспрашивать:
     -- Что ж ты это одна?
     -- Я не одна, мы завсегда втроем выходим: я, Мур и Анеля. Мы и живем вместе. Только нынче суббота, их приказчики взяли. А меня никто за весь вечер не взял. Меня не очень берут, любят больше полных или уж чтобы как Анеля. Она хоть худая, а высокая, дерзкая. Пьет -- страсть и по-цыгански умеет петь. Она и Мур мужчин терпеть не можут, влюблены друг в друга ужас как, живут как муж с женой...
     -- Так, так... Мур... А тебя как зовут? Только не ври, не выдумывай.
     -- Меня Нина.
     -- Вот и врешь. Скажи правду.
     -- Ну, вам скажу, Поля.
     -- Гуляешь, должно быть, недавно?
     -- Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать! Дайте лучше папиросочку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой на вас клош и шляпа!
     -- Дам, когда придем. На морозе вредно курить.
     -- Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и ничего. Вот Анели вредно, у ней чахотка... А отчего вы бритый? Он тоже был бритый...
     -- Это ты все про шулера? Однако запомнился он тебе!
     -- Я его до сих пор помню. У него тоже чахотка, а курит ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки провалились, темные...
     -- А кисти волосатые, страшные...
     -- Правда, правда! Ай вы его знаете?
     -- Ну вот, откуда же я могу его знать!
     -- Потом он в Киев уехал. Я его на Брянский вокзал ходила провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошел. Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и киевского сухого варенья мне привезет.
     -- И не приехал?
     -- Нет, его, верно, поймали.
     -- А откуда же ты узнала, что он шулер?
     -- Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и сказал. Я, говорит, шулер, все равно, что вор, да что же делать, волка ноги кормят... А вы, может, актер?
     -- Вроде этого. Ну, пришли...
     За входной дверью горела над конторкой маленькая лампочка, никого не было. На доске на стене висели ключи от номеров. Когда он снял свой, она зашептала:
     -- Как же это вы оставляете? Обворуют!
     Он посмотрел на нее, все больше веселея:
     -- Обворуют -- в Сибирь пойдут. Но что за прелесть мордашка у тебя!
     Она смутилась:
     -- Все смеетесь... Пойдемте за ради Бога скорей, ведь все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно...
     -- Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько тебе лет? Восемнадцать?
     -- Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый.
     Поднялись по крутой лестнице, по истертому коврику, повернули в узкий, слабо освещенный, очень душный коридор, он остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и посмотрела, какой номер:
     -- Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже...
     -- Если ты мне про него еще хоть слово скажешь, я тебя убью.
     Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она, слегка покачиваясь, вошла в прихожую освещенного номера, на ходу расстегивая пальтецо с каракулевым воротничком:
     -- А вы ушли и забыли свет погасить...
     -- Не беда. Где у тебя носовой платочек?
     -- На что вам?
     -- Раскраснелась, а все-таки нос озяб...
     Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка, утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и потрепал по спине. Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с ноги ботик. Ботик не поддавался, она, сделав усилие, чуть не упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:
     -- Ой, чуть не полетела!
     Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего материей и теплым телом, легонько толкнул ее в номер, к дивану:
     -- Сядь и давай ногу.
     -- Да нет, я сама...
     -- Сядь, тебе говорят.
     Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено, ногу положил на другое, она стыдливо одернула подол на черный чулок:
     -- Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть тесные...
     -- Молчи.
     И, быстро стащив ботики один за другим вместе с туфлями, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом:
     -- Ну, скорей... Не могу...
     -- Что не можете? -- спросила она, стоя на ковре маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в росте.
     -- Совсем дурочка! Ждать не могу, -- поняла?
     -- Раздеваться?
     -- Нет, одеваться!
     И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо закурил. За двойными стеклами, снизу замерзшими, бледно светили в месячном свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по Тверской, бубенцы на "голубках"... Через минуту она окликнула его:
     -- Я уж лежу.
     Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней под одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким, счастливым смехом:
     -- Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом закричу, страсть боюсь щекотки...
     С час после того она крепко спала. Лежа рядом с ней, он глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думая с неразрешающимся недоумением: как это может быть, что она под утро куда-то уйдет? Куда? Живет с какими-то стервами над какой-нибудь прачечной, каждый вечер выходит с ними как на службу, чтобы заработать под каким-нибудь скотом два целковых -- и какая детская беспечность, простосердечная идиотичность! Я, мне кажется, тоже "на весь дом закричу", когда она завтра соберется уходить...
     -- Поля, -- сказал он, садясь и трогая ее за голое плечо.
     Она испуганно очнулась:
     -- Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно заснула... Я сичас, сичас...
     -- Что сейчас?
     -- Сичас встану, оденусь...
     -- Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.
     -- Что вы, что вы! А полиция?
     -- Глупости. А мадера у меня ничуть не хуже портвейна твоего шулера.
     -- Что ж вы мне все попрекаете им?
     Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза, она сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло, стал целовать в затылок, она радостно забила ногами:
     -- Ой, не щекотите!
     Он принес с подоконника бумажный мешочек с яблоками и бутылку крымской мадеры, взял с умывальника два стакана, сел опять на постель и сказал:
     -- Вот, ешь и пей. А то убью.
     Она крепко надкусила яблоко и стала есть, запивая мадерой и рассудительно говоря:
     -- А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет... А до чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это мадера? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда пробкой пахнет.
     -- Ну, не завсегда.
     -- Нет, ей-Богу, пахнет, хоть два рубля за бутылку заплати, одна честь.
     -- Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и поцелуемся. До дна, до дна.
     Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
     -- А меня придешь провожать на вокзал?
     Она удивленно раскрыла рот:
     -- Вы тоже уедете? Куда? Когда?
     -- В Петербург. Да это еще не скоро.
     -- Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы хочете?
     -- Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
     -- Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
     -- Ну то-то же. А теперь -- спать.
     -- Да мне нужно на минуточку...
     -- Вот тут, в тумбочке.
     -- Мне на виду стыдно. Погасите на минуточку огонь...
     -- И совсем погашу. Третий час...
     В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
     -- Завтра мы с тобой будем вместе завтракать...
     Она живо подняла голову:
     -- А где? Вот я раз была в "Тереме", это за Триумфальными воротами, дешево до того, прямо даром, а уж сколько дают -- съесть нельзя!
     -- Ну, это мы посмотрим где. А потом ты пождешь домой, чтобы твои стервы не подумали, что тебя убили, да и у меня дела есть, а к семи опять приходи ко мне, поедем обедать к Патрикееву, там тебе понравится -- оркестрион, балалаечники...
     -- А потом в "Эльдорадо" -- правда? Там сейчас идет чудная фильма "Мертвец-беглец".
     -- Великолепно. А теперь -- спи.
     -- Сичас, сичас... Нет, Мур не стерва, она страсть несчастная. Я бы без нее пропала.
     -- Как это?
     -- Она папина сестра двоюродная...
     -- Ну?
     -- Папа мой был сцепщиком на товарной станции в Серпухове, ему там грудь раздавило буферами, а мама умерла, когда я была еще маленькой, я и осталась одна на всем свете и поехала к ней в Москву, а она, оказывается, давно уж не служит по номерам горничной, мне дали ее адрес в адресном столе, я приехала к ней с корзинкой на извозчике на Смоленский рынок, смотрю, а она с этой Анелей живет и вместе с ней ходит по вечерам на бульвары... Ну и оставила меня у себя, а потом уговорила тоже выходить...
     -- А говоришь, что ты без нее пропала бы.
     -- А куда ж бы я делась в Москве одна? Конечно, она меня погубила, да разве она мне зла желала! Ну да что об этом говорить. Может, Бог даст, место какое найду тоже в номерах, только уж место не брошу и уж никого к себе не подпущу, мне и чаевых будет довольно, да еще на всем готовом. Вот если бы тут, в вашем "Мадриде"! Чего бы лучше!
     -- Я об этом подумаю; может, и устрою тебе где-нибудь такое место.
     -- Я бы вам в ножки поклонилась!
     -- Чтоб вышла уж полная идиллия...
     -- Что?
     -- Нет, ничего, это я со сна... Спи.
     -- Сичас, сичас... Я что-й-то раздумалась...
     26 апреля 1944
    ВТОРОЙ КОФЕЙНИК
     Она и натурщица его, и любовница, и хозяйка -- живет с ним в его мастерской на Знаменке: желтоволосая, невысокая, но ладная, еще совсем молодая, миловидная, ласковая. Теперь он пишет ее по утрам "Купальщицей": она, на маленьком помосте, как будто возле речки в лесу, не решаясь войти в воду, откуда должны глядеть глазастые лягушки, стоит вся голая, простонародно развитая телом, прикрывая рукой золотистые волосы внизу. Поработав с час, он отклоняется от мольберта, смотрит на полотно и так и этак, прищуриваясь, и рассеянно говорит:
     -- Ну, станция. Подогревай второй кофейник.
     Она облегченно вздыхает и, топая босыми ногами по циновкам, бежит в угол мастерской, к газовой плитке. Он что-то соскребает с полотна тонким ножичком, плитка шумит, кисло пахнет своими зелеными рожками и душисто кофием, а она беззаботно запевает на всю мастерскую звонким голосом:
     Начинала ту-учка, ту-учка золота-ая...
     На груди-и утеса велика-ана...
     И, повернув голову, радостно говорит:
     -- Это мине художник Ярцев выучил. Вы его знавали?
     -- Знал немного. Долговязый такой?
     -- Он самый.
     -- Даровитый малый был, но дубина порядочная. Он ведь, кажется, помер?
     -- Помер, помер. Спился. Нет, он добрый был. Я с ним год жила, вот как с вами. Он и невинности меня лишил всего на втором сеансе. Вскочил вдруг от мольберта, бросил палитру с кистями и сбил мине с ног на ковер. Я испужалась до того, что и крикнуть не смогла. Вцепилась ему в грудь, в пинжак, да куда тебе! Глаза бешеные, веселые... Как ножом зарезал.
     -- Да, да, ты мне это уж рассказывала. Молодец. И ты все-таки любила его?
     -- Конечно, любила. Очень боялась. Надругался надо мной, выпимши, не приведи Господи. Я молчу, а он: "Катька, молчать!"
     -- Хорош!
     -- Пьяный. Кричит на всю студию: "Катька, молчать!" А я и так молчу. Потом как зальется, зальется: "Начивала тучка..." И сичас же подхватит на иные слова: "Начивала сучка, сучка молодая" -- это я-то, значит. Со смеху помрешь! И опять -- трах ногой в пол: "Катька, молчать!"
     -- Хорош. Но постой, я забыл: ведь тебя какой-то твой дядя привез в Москву?
     -- Дядя, дядя. Осталась я сиротой по шашнадцатому году, а он мине и привез. Это уж к моему другому дяде в его извощичий трактир. Я там посуду мыла, белье хозяйское стирала, потом тетя вздумала в бордель меня продать. И продала бы, да Бог спас. Приехали раз под утро из "Стрельни" опохмеляться Шаляпин с Коровиным, увидали, как я тащила на стойку с Родькой-половым кипячий ведерный самовар, и давай кричать и хохотать: "С добрым утром, Катенька! Хотим, чтоб бссприменно ты, а не этот сукин сын половой подавал нам!" Ведь как угадали, что меня Катей зовут! Дядя уж проснулся, вышел, зевает, насупился -- она, говорит, не к этому делу приставлена, не может подавать. А Шаляпин как рявкнет: "В Сибири сгною, в кандалы закую -- слушай мой приказ!" Тут дядя сразу испужался, я тоже насмерть испужалась, уперлась было, а дядя шипит: "Иди подавай, а то я потом шкуру с тебя спущу, это самый знаменитыи люди во всей Москве". Я и пошла, а Коровин оглядел мине всю, дал десять рублей и велел к нему завтра притить, писать мине вздумал, дал свой адрес. Я пришла, а он уж раздумал писать и послал к доктору Голоушеву, он был страшный приятель со всеми художниками, пьяных и мертвых свидетельствовал при полиции и тоже немножко писал. Ну, он и пустил мине по рукам, не велел ворочаться в трактир, я так и осталась в одном платьишке.
     -- То есть как это пустил по рукам?
     -- А так. По мастерским. Сперва я позировала вся одетая, в желтом платочке, и все художницам, Кувшинниковой, сестре Чехова, -- она, по правде сказать, совсем никуда была в нашем деле, дилитанка, -- потом попала аж к самому Малявину: он мине посадил голую на ноги, на пятки, спиной к себе, с рубашкой над головой, будто я ее надеваю, и написал. Спина и зад вышли отлично, сильная лепка, только он испортил пятками и подошвами, совсем противно вывернул их под задом...
     -- Ну, Катька, молчать. Второй звонок. Давай кофейник.
     -- Ой, батюшки, заговорилась! Даю, даю...
     30 апреля 1944
    ХОЛОДНАЯ ОСЕНЬ
     В июне того года он гостил у нас в имении -- всегда считался у нас своим человеком: покойный отец его был другом и соседом моего отца. Пятнадцатого июня убили в Сараеве Фердинанда. Утром шестнадцатого привезли с почты газеты. Отец вышел из кабинета с московской вечерней газетой в руках в столовую, где он, мама и я еще сидели за чайным столом, и сказал:
     -- Ну, друзья мои, война! В Сараеве убит австрийский кронпринц. Это война!
     На Петров день к нам съехалось много народу, -- были именины отца, -- и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила России войну...
     В сентябре он приехал к нам всего на сутки -- проститься перед отъездом на фронт (все тогда думали, что война кончится скоро, и свадьба наша была отложена до весны). И вот настал наш прощальный вечер. После ужина подали, по обыкновению, самовар, и, посмотрев на запотевшие от его пара окна, отец сказал:
     -- Удивительно ранняя и холодная осень!
     Мы в тот вечер сидели тихо, лишь изредка обменивались незначительными словами, преувеличенно спокойными, скрывая свои тайные мысли и чувства. С притворной простотой сказал отец и про осень. Я подошла к балконной двери и протерла стекло платком: в саду, на черном небе, ярко и остро сверкали чистые ледяные звезды. Отец курил, откинувшись в кресло, рассеянно глядя на висевшую над столом жаркую лампу, мама, в очках, старательно зашивала под ее светом маленький шелковый мешочек, -- мы знали какой, -- и это было и трогательно и жутко. Отец спросил:
     -- Так ты все-таки хочешь ехать утром, а не после завтрака?
     -- Да, если позволите, утром, -- ответил он. -- Очень грустно, но я еще не совсем распорядился по дому.
     Отец легонько вздохнул:
     -- Ну, как хочешь, душа моя. Только в этом случае нам с мамой пора спать, мы непременно хотим проводить тебя завтра...
     Мама встала и перекрестила своего будущего сына, он склонился к ее руке, потом к руке отца. Оставшись одни, мы еще немного побыли в столовой, -- я вздумала раскладывать пасьянс, -- он молча ходил из угла в угол, потом спросил:
     -- Хочешь пройдемся немного?
     На душе у меня делалось все тяжелее, я безразлично отозвалась:
     -- Хорошо...
     Одеваясь в прихожей, он продолжал что-то думать, с милой усмешкой вспомнил стихи Фета:
     Какая холодная осень!
     Надень свою шаль и капот...
     -- Капота нет, -- сказала я. -- А как дальше?
     -- Не помню. Кажется, так:
     Смотри -- меж чернеющих сосен
     Как будто пожар восстает...
     -- Какой пожар?
     -- Восход луны, конечно. Есть какая-то деревенская осенняя прелесть в этих стихах. "Надень свою шаль и капот..." Времена наших дедушек и бабушек... Ах, Боже мой, Боже мой!
     -- Что ты?
     -- Ничего, милый друг. Все-таки грустно. Грустно и хорошо. Я очень, очень люблю тебя...
     Одевшись, мы прошли через столовую на балкон, сошли в сад. Сперва было так темно, что я держалась за его рукав. Потом стали обозначаться в светлеющем небе черные сучья, осыпанные минерально блестящими звездами. Он, приостановясь, обернулся к дому:
     -- Посмотри, как совсем особенно, по-осеннему светят окна дома. Буду жив, вечно буду помнить этот вечер...
     Я посмотрела, и он обнял меня в моей швейцарской накидке. Я отвела от лица пуховый платок, слегка отклонила голову, чтобы он поцеловал меня. Поцеловав, он посмотрел мне в лицо.
     -- Как блестят глаза, -- сказал он. -- Тебе не холодно? Воздух совсем зимний. Если меня убьют, ты все-таки не сразу забудешь меня?
     Я подумала: "А вдруг правда убьют? и неужели я все-таки забуду его в какой-то срок -- ведь все в конце концов забывается?" И поспешно ответила, испугавшись своей мысли:
     -- Не говори так! Я не переживу твоей смерти!
     Он, помолчав, медленно выговорил:
     -- Ну что ж, если убьют, я буду ждать тебя там. Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне.
     Я горько заплакала...
     Утром он уехал. Мама надела ему на шею тот роковой мешочек, что зашивала вечером, -- в нем был золотой образок, который носили на войне ее отец и дед, -- и мы все перекрестили его с каким-то порывистым отчаянием. Глядя ему вслед, постояли на крыльце в том отупении, которое всегда бывает, когда проводишь кого-нибудь на долгую разлуку, чувствуя только удивительную несовместность между нами и окружавшим нас радостным, солнечным, сверкающим изморозью на траве утром. Постояв, вошли в опустевший дом. Я пошла по комнатам, заложив руки за спину, не зная, что теперь делать с собой и зарыдать ли мне или запеть во весь голос...
     Убили его -- какое странное слово! -- через месяц, в Галиции. И вот прошло с тех пор целых тридцать лет. И многое, многое пережито было за эти годы, кажущиеся такими долгими, когда внимательно думаешь о них, перебираешь в памяти все то волшебное, непонятное, непостижимое ни умом, ни сердцем, что называется прошлым. Весной восемнадцатого года, когда ни отца, ни матери уже не было в живых, я жила в Москве, в подвале у торговки на Смоленском рынке, которая все издевалась надо мной: "Ну, ваше сиятельство, как ваши обстоятельства?" Я тоже занималась торговлей, продавала, как многие продавали тогда, солдатам в папахах и расстегнутых шинелях кое-что из оставшегося у меня, -- то какое-нибудь колечко, то крестик, то меховой воротник, побитый молью, и вот тут, торгуя на углу Арбата и рынка, встретила человека редкой, прекрасной души, пожилого военного в отставке, за которого вскоре вышла замуж и с которым уехала в апреле в Екатеринодар. Ехали мы туда с ним и его племянником, мальчиком лет семнадцати, тоже пробиравшимся к добровольцам, чуть не две недели, -- я бабой, в лаптях, он в истертом казачьем зипуне, с отпущенной черной с проседью бородой, -- и пробыли на Дону и на Кубани больше двух лет. Зимой, в ураган, отплыли с несметной толпой прочих беженцев из Новороссийска в Турцию, и на пути, в море, муж мой умер в тифу. Близких у меня осталось после того на всем свете только трое: племянник мужа, его молоденькая жена и их девочка, ребенок семи месяцев. Но и племянник с женой уплыли через некоторое время в Крым, к Врангелю, оставив ребенка на моих руках. Там они и пропали без вести. А я еще долго жила в Константинополе, зарабатывая на себя и на девочку очень тяжелым черным трудом. Потом, как многие, где только не скиталась я с ней! Болгария, Сербия, Чехия, Бельгия, Париж, Ницца... Девочка давно выросла, осталась в Париже, стала совсем француженкой, очень миленькой и совершенно равнодушной ко мне, служила в шоколадном магазине возле Мадлэн, холеными ручками с серебряными ноготками завертывала коробки в атласную бумагу и завязывала их золотыми шнурочками; а я жила и все еще живу в Ницце чем Бог пошлет... Была я в Ницце в первый раз в девятьсот двенадцатом году -- и могла ли думать в те счастливые дни, чем некогда станет она для меня!
     Так и пережила я его смерть, опрометчиво сказав когда-то, что я не переживу ее. Но, вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей жизни, -- остальное ненужный сон. И я верю, горячо верю: где-то там он ждет меня -- с той же любовью и молодостью, как в тот вечер. "Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне..." Я пожила, порадовалась, теперь уже скоро приду.
     3 мая 1944
    ПАРОХОД "САРАТОВ"
     В сумерки прошумел за окнами короткий майский дождь. Рябой денщик, пивший в кухне при свете жестяной лампочки чай, посмотрел на часы, стучавшие на стене, встал и неловко, стараясь не скрипеть новыми сапогами, прошел в темный кабинет, подошел к оттоманке:
     -- Ваше благородие, десятый час...
     Он испуганно открыл глаза:
     -- Что? Десятый? Не может быть...
     Оба окна были открыты на улицу, глухую, всю в садах -- в окна пахло свежестью весенней сырости и тополями. Он с той остротой обоняния, что бывает после крепкого молодого сна, почувствовал эти запахи и бодро сбросил с оттоманки ноги:
     -- Зажги огонь и ступай скорей за извозчиком. Найди какого порезвей...
     И пошел переодеваться, мыться, облил голову холодной водой, смочил одеколоном и причесал короткие курчавые волосы, еще раз взглянул в зеркало: лицо было свежо, глаза блестели; с часу до шести он завтракал в большой офицерской компании, дома заснул тем мгновенным сном, каким засыпаешь после нескольких часов непрерывного питья, куренья, смеха и болтовни, однако чувствовал себя теперь отлично. Денщик подал в прихожей шашку, фуражку и тонкую летнюю шинель, распахнул дверь на подъезд -- он легко вскочил в пролетку и несколько хрипло крикнул:
     -- Валяй живей! Целковый на водку!
     Под густой маслянистой зеленью деревьев мелькал ясный блеск фонарей, запах мокрых тополей был и свеж и прян, лошадь неслась, высекая подковами красные искры. Все было прекрасно: и зелень, и фонари, и предстоящее свидание, и вкус папиросы, которую ухитрился закурить на лету. И все сливалось в одно: в счастливое чувство готовности на все что угодно. Водка, бенедиктин, турецкое кофе? Вздор, просто весна и все отлично...
     Дверь отворила маленькая, очень порочная на вид горничная на тонких качающихся каблучках. Быстро скинув шинель и отстегнув шашку, бросив фуражку на подзеркальник и немного взбив волосы, вошел, позванивая шпорами, в небольшую, тесную от излишества будуарной мебели комнату. И тотчас вошла и она, тоже покачиваясь на каблучках туфель без задка, на босу ногу с розовыми пятками, -- длинная, волнистая, в узком и пестром, как серая змея, капоте с висящими, разрезанными до плеча рукавами. Длинны были и несколько раскосые глаза ее. В длинной бледной руке дымилась папироса в длинном янтарном мундштуке.
     Целуя ее левую руку, он щелкнул каблуками:
     -- Прости, ради Бога, задержался не по своей вине...
     Она посмотрела с высоты своего роста на мокрый глянец его коротких, мелко курчавых волос, на блестящие глаза, почувствовала его винный запах:
     -- Вина давно известная...
     И села на шелковый пуф, взяв левой рукой под локоть правую, высоко держа поднятую папиросу, положив нога на ногу и выше колена раскрыв боковой разрез капота. Он сел напротив на шелковое канапе, вытягивая из кармана брюк портсигар:
     -- Понимаешь, какая вышла история...
     -- Понимаю, понимаю...
     Он быстро и ловко закурил, помахал горящей спичкой и бросил ее в пепельницу на восточном столике возле пуфа, усаживаясь поудобней и глядя с обычным неумеренным восхищением на ее голое колено в разрезе капота:
     -- Ну, прекрасно, не хочешь слушать, не надо... Программа нынешнего вечера: хочешь поехать в Купеческий сад? Там нынче какая-то "Японская ночь" -- знаешь, эти фонарики, на эстраде гейши, "за красу я получила первый приз..."
     Она покачала головой:
     -- Никаких программ. Я нынче сижу дома.
     -- Как хочешь. И это не плохо.
     Она повела глазами по комнате:
     -- Милый мой, это наше последнее свидание.
     Он весело изумился:
     -- То есть как это последнее?
     -- А так.
     У него еще веселей заиграли глаза:
     -- Позволь, позволь, это забавно!
     -- Я ничуть не забавляюсь.
     -- Прекрасно. Но все-таки интересно знать, что сей сон значит? Яка така удруг закавыка, как говорит наш вахмистр?
     -- Как говорят вахмистры, меня мало интересует. И я, по правде сказать, не совсем понимаю, чего ты веселишься.
     -- Веселюсь, как всегда, когда тебя вижу.
     -- Это очень мило, но на этот раз не совсем кстати.
     -- Однако, черт возьми, я все-таки ничего не понимаю! Что случилось?
     -- Случилось то, о чем я должна была сказать тебе уже давно. Я возвращаюсь к нему. Наш разрыв был ошибкой.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ]

/ Полные произведения / Бунин И.А. / Темные аллеи


Смотрите также по произведению "Темные аллеи":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis