Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Горький М. / В людях

В людях [2/15]

  Скачать полное произведение

    - Родной потому что, а меня, не хвастаясь, скажу, и чужие любят, слава тебе. богородица! Улыбаясь, она добавила:
    - Вот -обрадуется она скоро, сын воскреснет! А Варюша, дочь моя.
    И замолчала...
    II
    Дед встретил меня на дворе, -тесал топором какой-то клин, стоя на коленях. Приподнял топор, точно собираясь швырнуть его в голову мне, и, сняв шапку, насмешливо сказал:
    - Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж теперь как хотите живите, да! Эх вы -и...
    - Знаем, знаем, - торопливо проговорила бабушка, отмахиваясь от него, а войдя в комнату и ставя самовар, рассказывала:
    - Теперь начисто разорился дедушко -то; какие деньги были, все отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, -уж не знаю, как эта у них сталось, только разорился, пропали деньги. А всё за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь -то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего...
    Оглянувшись, она сообщила:
    - Уж я всё стараюсь господа задобрить немножко, чтобы не больно он старика-то пригнетал, - стала теперь от трудов своих тихую милостину подавать по ночам. Вот, хошь, пойдем сегодня - у меня деньги есть...
    Пришел дед, сощурился и спросил:
    - Жрать нацелились?
    - Не твое, - сказала бабушка. - А коли хочешь, садись с нами, и на тебя хватит. Он сел к столу, молвив тихонько:
    - Налей...
    Всё в комнате было на своем месте, только угол матери печально пустовал, да на стене, над постелью деда, висел лист бумаги с крупною надписью печатными буквами:
    "Исусе Спасе едино живый! Да пребудет святое имя твое со мною по вся дни и часы живота моего".
    - Это кто писал?
    Дед не ответил, бабушка, подождав, сказала с улыбкой:
    - Этой бумаге сто рублей цена!
    - Не твое дело! - крикнул дед. - Всё чужим людям раздам!
    - Раздать-то нечего, а когда было - не раздавал, - спокойно сказала бабушка.
    - Молчать! - взвизгнул дед.
    Здесь всё в порядке, всё по-старому.
    В углу на сундуке, в бельевой корзине, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал еще более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.
    На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер, его .на страстной неделе "ветряк задушил"; Хаби ушел жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:
    - Уж очень скоро мрут мальчишки!
    - Да ведь помер только Вяхирь?
    - Всё равно: кто ушел с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрет. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут -Евсеенки; парнишка -Нюшка, ничего, ловкий. Две сестры у него: одна еще маленькая, а другая хромая, с костылем ходит, красивая.
    Подумав, он добавил:
    - Мы, брат, с Чуркой влюбились в нее, всё ссоримся!
    - С ней?
    - Зачем? Промежду себя. С ней - редко! Я. конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в черные сердитые глаза.
    Хромую девушку я увидал вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:
    - Что это с руками у тебя?
    - Сварил.
    - А вот я - хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до -олго!
    Вздохнув,она прибавила:
    - Очень долго!
    На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на груди толстой короткой косой. Глаза у нее- большие, серьезные, в их спокойной глубине горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но -не понравилась мне. Вся ее болезненная фигурка как будто говорила:
    "Не трогайте меня, пожалуйста!"
    Как могли товарищи влюбиться в нее?
    - Я давно хвораю, - рассказывала она охотно и словно хвастаясь. - Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей... В больнице страшно?
    - Да...
    С нею было неловко, я ушел в комнату.
    Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.
    - Пойдем, что ли? Потрудишься людям -руки-то скорее заживут...
    Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была черная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к темным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звезд, и шептала:
    -Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все - грешники пред тобою, матушка!
    Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углубленное тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звезды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят ее глаза; я трусливо прижался к бабушке.
    - Ничего, - сказала она, - это просто собака, бесу - не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели! Подманила собаку, погладила ее и советует:
    - Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!
    Собака потерлась о мои ноги, и дальше пошли втроем. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках "тихую милостину"; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа.
    - Устала старуха, - говорила бабушка, - домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко годится! Охо -хо, Олеша, бедно живет народ, и николыбкой:
    - Этой бумаге сто рублей цена!
    - Не твое дело! - крикнул дед. - Всё чужим людям раздам!
    - Раздать-то нечего, а когда было - не раздавал, - спокойно сказала бабушка.
    - Молчать! - взвизгнул дед.
    Здесь всё в порядке, всё по-старому.
    В углу на сундуке, в бельевой корзине, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал еще более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.
    На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер, его .на страстной неделе "ветряк задушил"; Хаби ушел жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:
    - Уж очень скоро мрут мальчишки!
    - Да ведь помер только Вяхирь?
    - Всё равно: кто ушел с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрет. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут -Евсеенки; парнишка -Нюшка, ничего, ловкий. Две сестры у него: одна еще маленькая, а другая хромая, с костылем ходит, красивая.
    Подумав, он добавил:
    - Мы, брат, с Чуркой влюбились в нее, всё ссоримся!
    - С ней?
    - Зачем? Промежду себя. С ней - редко! Я. конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в черные сердитые глаза.
    Хромую девушку я увидал вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:
    - Что это с руками у тебя?
    - Сварил.
    - А вот я - хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до -олго!
    Вздохнув,она прибавила:
    - Очень долго!
    На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на груди толстой короткой косой. Глаза у нее- большие, серьезные, в их спокойной глубине горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но -не понравилась мне. Вся ее болезненная фигурка как будто говорила:
    "Не трогайте меня, пожалуйста!"
    Как могли товарищи влюбиться в нее?
    - Я давно хвораю, - рассказывала она охотно и словно хвастаясь. - Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей... В больнице страшно?
    - Да...
    С нею было неловко, я ушел в комнату.
    Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.
    - Пойдем, что ли? Потрудишься людям -руки-то скорее заживут...
    Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была черная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к темным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звезд, и шептала:
    -Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все - грешники пред тобою, матушка!
    Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углубленное тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звезды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят ее глаза; я трусливо прижался к бабушке.
    - Ничего, - сказала она, - это просто собака, бесу - не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели! Подманила собаку, погладила ее и советует:
    - Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!
    Собака потерлась о мои ноги, и дальше пошли втроем. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках "тихую милостину"; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа.
    - Устала старуха, - говорила бабушка, - домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко годится! Охо -хо, Олеша, бедно живет народ, и николыбкой:
    - Этой бумаге сто рублей цена!
    - Не твое дело! - крикнул дед. - Всё чужим людям раздам!
    - Раздать-то нечего, а когда было - не раздавал, - спокойно сказала бабушка.
    - Молчать! - взвизгнул дед.
    Здесь всё в порядке, всё по-старому.
    В углу на сундуке, в бельевой корзине, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал еще более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.
    На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер, его .на страстной неделе "ветряк задушил"; Хаби ушел жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:
    - Уж очень скоро мрут мальчишки!
    - Да ведь помер только Вяхирь?
    - Всё равно: кто ушел с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрет. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут -Евсеенки; парнишка -Нюшка, ничего, ловкий. Две сестры у него: одна еще маленькая, а другая хромая, с костылем ходит, красивая.
    Подумав, он добавил:
    - Мы, брат, с Чуркой влюбились в нее, всё ссоримся!
    - С ней?
    - Зачем? Промежду себя. С ней - редко! Я. конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в черные сердитые глаза.
    Хромую девушку я увидал вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:
    - Что это с руками у тебя?
    - Сварил.
    - А вот я - хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до -олго!
    Вздохнув,она прибавила:
    - Очень долго!
    На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали на груди толстой короткой косой. Глаза у нее- большие, серьезные, в их спокойной глубине горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но -не понравилась мне. Вся ее болезненная фигурка как будто говорила:
    "Не трогайте меня, пожалуйста!"
    Как могли товарищи влюбиться в нее?
    - Я давно хвораю, - рассказывала она охотно и словно хвастаясь. - Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей... В больнице страшно?
    - Да...
    С нею было неловко, я ушел в комнату.
    Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.
    - Пойдем, что ли? Потрудишься людям -руки-то скорее заживут...
    Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была черная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к темным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звезд, и шептала:
    -Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все - грешники пред тобою, матушка!
    Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углубленное тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звезды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят ее глаза; я трусливо прижался к бабушке.
    - Ничего, - сказала она, - это просто собака, бесу - не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели! Подманила собаку, погладила ее и советует:
    - Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!
    Собака потерлась о мои ноги, и дальше пошли втроем. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках "тихую милостину"; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа.
    - Устала старуха, - говорила бабушка, - домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко годится! Охо -хо, Олеша, бедно живет народ, и никому нет о нем заботы!
    Богатому о господе не думается,
    О страшном суде не мерещится,
    Бедный-то ему ни друг, ни брат,
    Ему бы всё только золото собирать -
    А быть тому злату в аду угольями!
    Вот оно как! Жить надо - друг о дружке, а бог - обо всех! А рада я, что ты опять со мной...
    Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чем не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми виноватыми глазами.
    - Она будет с нами жить?
    - А что ж? Пускай живет, коли хочет. Вот я ей крендель дам, у меня два осталось. Давай сядем на лавочку, что-то я устала...
    Сели у ворот на лавку, собака легла к ногам нашим, разгрызая сухой крендель, а бабушка рассказывала:
    - Тут одна еврейка живет, так у ней - девять человек, мал мала меньше. Спрашиваю я ее: "Как же ты живешь, Мосевна?" А она говорит: "Живу с богом со своим - с кем иначе жить?"
    Я прислонился к теплому боку бабушки и заснул.
    Жизнь снова потекла быстро и густо, широкий поток впечатлений каждый день приносил душе что-то новое, что восхищало и тревожило, обижало, заставляло думать.
    Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, - с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону:там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец ее, слесарь, переехал в Нижний.
    - А еще дядя. второй, так тот служит при самом царе.
    Вечерами, по праздникам, всё население улицы выходило "за ворота", парни и девушки отправлялись на кладбище водить хороводы, мужики расходились по трактирам, на улице оставались бабы и ребятишки. Бабы рассаживались у ворот прямо на песке или на лавочках и поднимали громкий галдеж, ссорясь и судача; ребятишки начинали играть в лапту, в городки, в "шармазло", - матери следили за играми, поощряя ловких, осмеивая плохих игроков. Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и внимание "больших", возбуждая нас, мелочь, - вносило во все игры особенное оживление, страстное соперничество. Но как бы сильно ни увлекались игрою мы трое - Кострома, Чурка и я, - все-таки нет-нет да тот или другой бежит похвастаться перед хроменькой девушкой.
    - Видела, Людмила, как я все пять чушек из города вышиб?
    Она ласково улыбалась, кивая головой несколько раз кряду.
    Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто - до слез и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие, я врагов разливали водою, как собак.
    Людмила, сидя на лавочке, топала о землю здоровой ногой, а когда бойцы подкатывались к ней, отталкивала их костылем, боязливо вскрикивая:
    - Перестаньте!
    Лицо у нее было досиня бледное, глаза погасли и закатились, точно у кликуши.
    Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, - это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных угрюмых глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами:
    - Погоди... я его кирпичом по башке... увидит!
    Чурка стал заносчив, ходил посредине улицы, как ходят парни-женихи, заломив картуз набекрень, засунув руки в карманы; он выучился ухарски сплевывать сквозь зубы и обещал:
    - Скоро курить выучусь. Уж я два раза пробовал, да тошнит.
    Всё это не нравилось мне. Я видел, что теряю товарища, и мне казалось, что виною этому Людмила.
    Как-то раз вечером, когда я разбирал на дворе собранные кости, тряпки и всякий хлам, ко мне подошла Людмила, покачиваясь, размахивая правой рукой.
    -Здравствуй, -сказала она, трижды кивнув головой. -Кострома с тобой ходил?
    - Да.
    - А Чурка?
    - Чурка с нами не дружится. Это всё ты виновата, влюбились они в тебя и - дерутся...
    Она покраснела, но ответила насмешливо:
    - Вот еще! Чем же я виновата?
    - А зачем влюбляешь?
    - Я их не просила влюбляться! - сказала она сердито и пошла прочь, говоря: -Глупости всё это! Я старше их, мне четырнадцать лет. В старших девочек не влюбляются...
    - Много ты знаешь! - желая обидеть ее, крикнул я. - Вон лавочница, Хлыстова сестра, совсем старая, а как путается с парнями-то!
    Людмила воротилась ко мне, глубоко всаживая свои костыль в песок двора.
    - Ты сам ничего не знаешь, - заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза ее красиво разгорелись. -Лавочница -распутная, а я- такая, что ли? Я еще маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и всё... ты бы вот прочитал роман "Камчадалка", часть вторая, да и говорил бы!
    Она ушла, всхлипывая. Мне стало жаль ее - в словах ее звучала какая-то неведомая мне правда. Зачем щиплют ее товарищи мои? А еще говорят -влюблены...
    На другой день, желая загладить вину свою перед Людмилой, я купил на семишник леденцов "ячменного сахара", любимого ею, как я уже знал.
    - Хочешь?
    Она насильно сердито сказала:
    - Уйди, я с тобой не дружусь!
    Но тотчас взяла леденцы, заметив мне:
    - Хоть бы в бумажку завернул, - руки-то грязные какие.
    - Я мыл, да уж не отмываются.
    Она взяла мою руку своей, сухой и горячей, посмотрела.
    - Как испортил...
    - А у тебя пальцы истыканы...
    - Это - иголкой, я шью много...
    Через несколько минут она предложила мне, оглядываясь:
    - Слушай, - давай спрячемся куда-нибудь и станем читать "Камчадалку" - хочешь?
    Долго искали, куда спрятаться, - везде было неудобно. Наконец решили, что лучше всего забраться в предбанник: там -темно, но можно сесть у окна, оно выходит в грязный угол между сараем и соседней бойней, люди редко заглядывают туда.
    И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу по скамье, опустив здоровую на пол, сидит и, закрыв лицо растрепанной книжкой, взволнованно произносит множество непонятных и скучных слов. Но я - волнуюсь. Сидя на полу, я вижу, как серьезные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях. Однако я хватаю эти слова и, стараясь уложить их в стихи, перевертываю всячески, - это уж окончательно мешает мне понять, о чем рассказывает книга.
    На коленях у меня дремлет собака, я зову ее -Ветер, потому что она мохнатая, длинная, быстро бегает и ворчит, как осенний ветер в трубе.
    - Ты слушаешь? - спрашивает девочка.
    Я молча киваю головой. Сумятица слов всё более возбуждает меня, всё беспокойнее мое желание расставить их иначе, как они стоят в песнях, где каждое слово живет и горит звездою в небе.
    Когда стало темно, Людмила, опустив побелевшую руку с книгой, спросила:
    - Хорошо ведь? Вот видишь...
    С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать "Камчадалку". Я не мог ответить ей, о чем идет речь в этой бесконечной книге, - бесконечной потому, что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что есть четвертая.
    Особенно хорошо было нам в ненастные дни, если ненастье не падало на субботу, когда топили баню.
    На дворе льет дождь, - никто не выйдет на двор, не заглянет к нам, в темный наш угол. Людмила очень боялась, что нас "застанут".
    - Знаешь, что тогда подумают? - тихонько спрашивала она.
    Я знал и тоже опасался, как бы не "застали". Мы просиживали целые часы, разговаривая о чем-то, иногда я рассказывал бабушкины сказки, Людмила же- о жизни казаков на реке Медведице.
    - Ой, как там хорошо! -вздыхала она. -Здесь- что? Здесь только нищим жить...
    Я решил, что, когда вырасту, непременно схожу посмотреть реку Медведицу.
    Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике: мать Людмилы нашла работу у скорняка и с утра уходила из дому, сестренка училась в школе, брат работал на заводе изразцов. В ненастные дни я приходил к девочке, помогая ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась:
    - Мы с тобой живем, как муж с женой, только спим порознь. Мы даже лучше живем - мужья женам не помогают...
    Если у меня были деньги, я покупал сластей, мы пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.
    Бабушка говорила:
    - Ой, хорошо мы живем! Свой грош - строй, что хошь!
    Она поощряла нашу дружбу.
    - Мальчику с девочкой дружиться - это хорошее дело! Только баловать не надо...
    И простейшими словами объясняла нам, что значит "баловать". Говорила она красиво, одухотворенно, и я хорошо понял, что не следует трогать цветы, пока они не распустились, а то не быть от них ни запаху, ни ягод.
    "Баловать" не хотелось, но это не мешало мне и Людмиле говорить о том, о чем принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас.
    Отец Людмилы, красивый мужчина лет сорока, был кудряв, усат и как-то особенно победно шевелил густыми бровями. Он был странно молчалив, - я не помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и даже жену бил молча.
    Вечерами, по праздникам, одев голубую рубаху, плисовые шаровары и ярко начищенные сапоги, он выходил к воротам с большой гармоникой, закинутой на ремне за спину, и становился точно солдат в позиции "на караул". Тотчас же мимо наших ворот начиналось "гулянье": уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом темных глаз. Было что-то неприятно-собачье в этой безмолвной беседе глазами, в медленном, обреченном движении женщин мимо мужчины, -казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнет ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая.
    - Выпялился козел, бесстыжая харя! - ворчит мать Людмилы. Тонкая и высокая, с длинным нечистым лицом, с коротко остриженными - после тифа - волосами, она была похожа на изработанную метлу.
    Рядом с нею сидит Людмила и, безуспешно стараясь отвлечь внимание ее от улицы, упрямо расспрашивает о чем-нибудь.
    - Отстань, назола, урод несчастный! - бормочет мать, беспокойно мигая; ее узкие монгольские глаза странно светлы и неподвижны, - задели за что-то и навсегда остановились.
    - Ты не сердись, мамочка, всё равно уж, - говорит Людмила. - Ты погляди-ка, как рогожница разоделась!
    - Я бы получше оделась, кабы вас троих не было, сожрали вы меня, слопали, - безжалостно и точно сквозь сон отвечает мать, вцепившись глазами в большую, широкую вдову рогожника.
    Она похожа на маленький дом, грудь у нее выпятилась, подобно крыльцу; красное лицо, прикрытое и срезанное зеленым платком, напоминает слуховое окно в час, когда стекла его отражают солнце.
    Евсеенко, перекинув гармонию на грудь, играет. На гармонии множество ладов, звуки ее неотразимо тянут куда-то, со всей улицы катятся ребятишки, падают к ногам гармониста и замирают в песке, восхищенные.
    - Погоди, свернут тебе башку, - обещает Евсеенко мужу.
    Он молча косится на нее.
    А рогожница камнем села неподалеку, на скамью у Хлыстовой лавки, и, склонив голову на плечо, слушает, пылая.
    В поле, за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице, как по реке, плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, теплый воздух ласков и пьян. Чем-то острым дышит нагретый за день песок, особенно слышен жирный, сладковатый запах боен -запах крови; а со дворов, где живут скорняки, солоно и едко пахнет мездрой. Бабий говор, пьяный рев мужиков, звонкие крики детей, басовитое пение гармоники-всё сливается густым гулом, мощно вздыхает неутомимо творящая земля. Всё -грубо, обнаженно и внушает большое, крепкое чувство доверия к этой черной жизни, бесстыдно-животной. Хвастаясь своими силами, она тоскливо и напряженно ищет, куда излить их.
    И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти, какие-то особенно жуткие слова:
    - Одного всем сразу нельзя бить - надо по очереди...
    - Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем...
    - Али бог бабу на смех родил?..
    Ночь близко, свежее воздух, тише гул; деревянные дома пухнут, растут, одеваясь тенями. Детей растащили по дворам -спать, иные заснули тут же под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью "за спасение погибавших" на плоской, мужской груди. Вся улица боится ее, считая колдуньей; про нее говорят, что она вынесла из огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену.
    У бабушки с нею -дружба; встречаясь на улице, обе они еще издали улыбаются друг другу как-то особенно хорошо.
    Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата Людмилы бороться -обнявшись, они топчутся на песке и пылят.
    - Перестаньте! - боязливо просит Людмила. Скосив на нее черные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб - черный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, - изображены крест, копье, трость и две кости.
    Каждую ночь, как только стемнеет, старик встает из гроба и ходит по кладбищу, всё чего-то ищет вплоть до первых петухов.
    - Не говори о страшном! -просит Людмила.
    - Пусти! - кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата ее, и насмешливо говорит Костроме: - Что врешь? Я сам видел, как зарывали гроб, а сверху - пустой, для памятника... А что ходит покойник - это пьяные кузнецы выдумали...
    Кострома, не глядя на него, сердито предложил:
    - Поди переспи на кладбище, коли так!
    Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:
    - Мамочка, покойники по ночам встают?
    - Встают, - повторила мать, точно издали отозвалось эхо.
    Подошел сын лавочницы. Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал:
    - Кто из трех до света пролежит на гробу - двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит - уши надеру, сколько хочу, ну?
    Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:
    - Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое...
    - Давай рубль - пойду! - угрюмо предложил Чурка.
    Кострома тотчас же ехидно спросил:
    - А за двугривенный -трусишь? -И сказал Вальку: -Дай ему рубль, всё равно не пойдет, форсит только...
    - Ну, бери рубль!
    Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошел прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила:
    - Ах, господи, хвастунишка какой... что же это!
    - Куда вам, трусы! - издевался Валёк. - А еще первые бойцы улицы считаетесь, котята...
    Было обидно слушать его издевки; этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах, учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в нее камнями; однажды дал ей в хлебе иглу.
    Но еще обиднее было видеть, как уходит Чурка, съежившись, пристыженный.
    Я сказал Вальку:
    - Давай рубль, я пойду...
    Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина строго сказала:
    - Не хочу, не возьму!
    И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это еще более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя с парня денег, но подошла бабушка и, узнав, в чем дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала:
    - Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет...
    Ее слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со мною.
    Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнет вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю.
    - Гляди же, - предупредил Валёк, - я за тобой всю ночь следить буду!
    Когда я пошел на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала:
    - Ежели что померещится - не шевелись, а только читай богородицу дево радуйся...
    Я шел быстро, хотелось поскорее начать и кончить всё это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и еще какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то екнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ]

/ Полные произведения / Горький М. / В людях


Смотрите также по произведению "В людях":


2003-2019 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis