Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Эртель А.И. / Записки Степняка

Записки Степняка [16/37]

  Скачать полное произведение

    Он оперся пылающим лбом на руку и с печалью задумался.
     -- И вот еще вы заметьте, -- вдруг прервал он молчание и снова с какою-то злобой рассмеялся, -- курьез заметьте: целое поколение насильно поделать романтиками, насильно поставить идеалом этому поколению апофеоз "марсельезы" (есть такая картинка романтика Дорэ), вытравлять урядником скромный и серенький идеал "капли, долбящей камень", -- чем не курьез и чем не смех?.. О, я не знаю, как все это... -- Он внезапно остановился, помолчал и уже в совершенно ином, бодром тоне добавил: -- Но будем надеяться и не покладать рук!
     -- Будем долбить камень? -- сказал я.
     -- Будем долбить камень, пока нам позволят, -- твердо ответил Серафим Николаич.
     -- А не позволят?
     -- Тогда... тогда разобьем головы наши об этот камень.
     -- Ради того, что с Архипом спорить об "лунках" стало невозможным?
     -- Ради того внутри и ради "конечных" идеалов снаружи.
     -- На что же двойственность-то, этого я не пойму?
     -- О, нет двойственности! Совсем нет... Но, видите ли, это я вам говорю так ясно и так... ну, правдиво. Большинство этого вам не скажет... О, ни за что не скажет!.. Большинство поставит вам такую веху, до которой пожалуй что и в тысячу лет не доберешься. Оно дорого ценит свои головы, и это понятно, -- но в душе, но сердцем своим, "нутром", как выразился бы Архип, -- именно о "лунках" оно только и хлопочет... И ничем вы меня не разуверите в противном... О, ничем не разуверите! {239}
     Я допустил нескромность: спросил у Серафима Николаича, что, если его-то лично "вытравят" из деревни... Он долго не отвечал и, казалось, колебался, но когда ответил, был бледен и как бы сконфужен тем, что говорил. Вот что он ответил мне:
     -- Видите ли, я не знаю... Чрезвычайно трудно, знаете ли... И я никогда не думал об этом... О, никогда не думал!.. Но если... Если, вы думаете, будет это, я, мне кажется... Не знаю, но я разбил бы себе череп... И вы не думайте (он подхватил это очень живо), -- и вы не подумайте, что я прав... О, конечно, неправ... Но знаете ли... я ужасно... ужасно... не люблю романтизма!
     -- Но вы сами романтик! -- воскликнул я.
     Мы в тот день обедали, еще и еще пили чай, толковали о том о сем и между прочим о литературе. Взгляды Ежикова на литературу были не без оригинальности. Ко всему в литературном мире он относился, памятуя деревенские интересы. Правда, интересы эти заставляли его иногда делать и ошибки и даже несправедливости. Это особенно случалось, когда он не мог найти прямой и непосредственной связи известного литературного произведения с деревней и ее интересами. Так, например, не одобрял он антологию и, несмотря на присутствие несомненной эстетической жилки, не находил капли хорошего в Щербине. Любимейшими его поэтами были Кольцов и Некрасов (впрочем, он не называл их "лучшими" поэтами, а величал "симпатичнейшими"). Пушкина за "Онегина", "Капитанскую дочку" и многие мелкие пьесы он боготворил, но пренебрежительно отзывался о его сказках и называл красивою побрякушкой и "Цыган" и "Полтаву". Вообще все то, в чем целостно отражался дух народный, он почитал высоко. В этом у него даже замечалось что-то как будто и славянофильское. Так, декламируя пьесу Пушкина "Зимний вечер" и до умиления восторгаясь первыми двумя строфами, а особенно этим местом:
     ...Что же ты, моя старушка,
     Приумолкла у окна?
     Или бури завываньем
     Ты, мой друг, утомлена,
     Или дремлешь под жужжаньем
     Своего веретена? -- {240}
     он чрезвычайно смешно и пылко вознегодовал на последние строфы пьесы и упорно доказывал, что выражение поэта:
     Выпьем, добрая подружка,
     Бедной юности моей,
     Выпьем с горя; где же кружка? --
     не свойственно народу русскому. "Это место пьесы,-- толковал он, -- прямо переносит меня куда-нибудь на берег Немецкого моря или в Норвегию какую... Как выговоришь "где же кружка?", сейчас тебе пиво мерещится, а за пивом колбаса или ячменная лепешка..."
     Иностранную литературу он понимал и ценил, но как-то холодно, и только к Шекспиру да Гетеву "Гецу" питал большую склонность. Байрона ненавидел, не любил Гюго да и вообще французов, помимо Беранже, но высоко ставил Ауэрбаха и Брет-Гарта. Особенно ауэрбаховские деревенские рассказы да первую половину романа "На высоте" любил он. Мне кажется, то свежее и здоровое миросозерцание, которое разлито и в лучших вещах Ауэрбаха и в рассказах Брет-Гарта, особенно привлекало Ежикова. Вероятно, по этой же причине восхищался он скучнейшим романом Шпильгагена "Немецкие пионеры". Самая натура, как мне казалось, тянула его к свету и здоровью; все больное в мысли и даже все мрачное, все пессимистическое просто как бы пугало его, и он с каким-то ужасом от всего этого отмахивался руками. Вследствие этой-то врожденной склонности своей о многих произведениях литературы он не мог говорить равнодушно, а говорил с искреннею злобой и даже дрожанием в голосе. Такое негодование возбуждали, например, в нем произведения Достоевского. "Он, злодей, жилы из себя тянет, -- говорил про него Ежиков, -- с медленным наслаждением наматывает их на руку да и разглядывает в микроскоп... Извольте-ка сопутствовать ему в этой работе!" Без нервной дрожи не читал он и байроновской "Тьмы", а Эдгара Поэ так просто проклинал.
     По философии взгляды его были не особенно определенны. Несомненно, впрочем, то, что он не совсем сочувствовал позитивистам; мне даже казалось иногда, что он не прочь и от Гартмана, но во всяком случае, без гартмановских мрачных выводов. Впрочем, вернее сказать, {241} что по части философии в нем была-таки путаница. Мне думается даже, что и воззрения деревни не остались без воздействия на его философское мировоззрение. Недаром известное переложение Пушкиным молитвы великопостной ("Отцы-пустынники и жены непорочны") вызывало в нем какое-то, пожалуй даже и наивное, восхищение, и я уверен, не одно только эстетическое наслаждение заставляло проникаться его голос умилительной теплотою, когда он декламировал:
     ...Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
     Любоначалия, змеи сокрытой сей,
     И празднословия не дай душе моей;
     Но дай мне зреть мои, о боже! прегрешенья,
     Да брат мой от меня не примет осужденья,
     И дух смирения, терпения, любви
     И целомудрия мне в сердце оживи...
     Вообще, в нем ничто не напоминало "нигилиста". Ни сапоги выше Шекспира, ни лягушку выше Пушкина он не ставил. Всему он отводил свое место: и Пушкину, и лягушке, и Шекспиру, и сапогам. И даже мало, что Пушкину, он даже Фету уделял почетное место (а это ли не ересь!), и если был к нему равнодушен, то только за космополитизм, который опять-таки, вопреки Базарову, терпеть не мог. "Сердцем я его не переношу, -- жаловался он мне, -- и это очень, очень жаль, ибо последнее-то слово все-таки "космополитизм"!
     Мало того -- Фета не отрицал, он даже шел дальше... Он не отрицал, а любил и опять-таки уделял почетное место пейзажу -- просто голому, бестенденциозному пейзажу с полем на первом плане, с ивой и озером на втором. Он еще дальше шел: он восторгался "Дианой" Гудона, хотя и осуждал в ней некоторую аппетитность. (Впрочем, восторгался он в статуе собственно не античной богиней Дианой, а красотой без отношения ко времени.)
     Но давая всему этому свое особое место, он в то же время говорил: этим не время заниматься, это для нас роскошь и баловство, это отвлекает от дела, и т. д. В этом замечалась сознательная суровость к себе, к своим инстинктам цивилизованного человека, но отнюдь не отрицание и не злоба. Так, он с каким-то комическим сокрушением признавался мне, что не может расстаться {242} с Пушкиным и продать копию с пейзажа Мещерского; "хотя часто и часто следовало бы продать" -- добавлял он.
     Вьюга во весь день не утихала. Сугробы до такой степени возвысились под окнами, что вечером оказалось невозможным закрыть ставни.
     Вечером разговор у нас с Ежиковым не возобновлялся. Он разыскал в моей скудной библиотечке какую-то еще не читанную им книгу и не отрывался от нее часов до четырех ночи, читая даже в постели.
     Наутро я проснулся в обычное время, но, к удивлению моему, в комнате было еще темно. Я укрылся поплотнее и уже вознамеревался снова заснуть, как вдруг часы нежданно и негаданно пробили восемь. Я зажег спичку и посмотрел на карманные: и на них стрелка близилась к восьми.
     В комнате царила какая-то подозрительная тишина. Эта тишина угнетала. Только в трубе едва слышно гудела вьюга. Я огляделся. В одно из окон проникала узкая полоса света. По мере того как глаза мои привыкали к полумраку -- дело объяснялось. Нас замело снегом! Снег голубоватой массой прилег к стеклам, не пропуская в комнату ни шума вьюги, ни света. Как я уже и сказал, только в одно окно, как бы украдкой, проникал день. Я подошел к этому окну и долго с напряжением вглядывался в кусочек стекла, не занесенный снегом: за этим стеклом крутилась и вилась непроницаемая метель. Какое-то жуткое чувство обнимало меня, комната казалась мне склепом. Мне казалось, что еще мгновение, -- и я задохнусь в этом склепе. Грудь моя как-то ныла и болела тоскующей болью. Среди глубокой тишины, прерываемой только безмятежным дыханием спящего Ежикова, часы как-то особенно твердо и сухо отчеканивали такт.
     И я вздохнул с радостью, когда в сенях послышался какой-то стук и раздались голоса Архипа и Семена. Я наскоро оделся и вышел к ним.
     -- Ну, оказия! -- встретил меня Архип, а Семен немедленно подтвердил со вздохом: -- Уж точно что оказия.
     К счастью, дверь на крыльцо отворялась внутрь. Ко-{243}гда мы отворили ее, перед нами оказалась гладкая снежная стена. В верх этой стены ударили лопатой, -- мягкая глыба грузно упала вниз и разбилась мельчайшею пылью. После нескольких таких ударов на нас хлынул свет и до слуха нашего донесся гул погоды. Снег, заслонявший дверь, нам, стоявшим в полумраке сеней казался голубым.
     Через час сообщение с избою было возобновлено и от окон отрыты сугробы; в печах затрещали дрова, и ярко-медный самовар весело заклокотал на столе
     Ежиков все еще спал. Так как о поездке в Лески нечего было и думать, ибо погода несла, кажется, еще пуще, чем вчера, -- я и не стал будить его. Стали мы пить чай вдвоем с Архипом.
     -- Ну что, Архип, -- сказал я, желая навести разговор на вчерашнюю тему, -- как "браты"-то, ждут вас?
     Архип усмехнулся, но, к удивлению моему, иронического отношения к учителю на этот раз не выказал.
     -- Человек-душа, -- сказал он, -- миляга-парень!.. Небось нам не нажить такого, шалишь... Это такой... он, брат, последнюю рубаху рад с себя спустить -- абы на пользу.
     -- Ну, и любят его в Лесках? -- опросил я.
     -- С чего не любить, -- любят. Только известно, какой наш народ, -- народ оголтелый. Где бы пожалеть человека, а у нас этого нету. У нас этого нет, чтоб по совести. У нас всякий норовит рубаху снять. Народ бессовестный.
     Мы некоторое время пили чай в молчании.
     -- Вот ономнясь было, -- вымолвил Архип. -- Есть у нас мужик Вавилка. Вавилка Балабон. Ну, и помри, значит, у этого у Вавилки баба. Ну, чего тут толковать еще? Померла, и шабаш. Ан -- нет. То-то народ-то у нас, говорю, бессовестный. Пришел Вавилка к Миколаичу, сидит да ноет. Миколаич книжку читает, а он ноет! Уж он ныл, ныл... ах, пропасти на тебя нету... Ну, и что ж ты думаешь? Ничего этот Вавилка не просит, а только об корове... Ноет об корове, и шабаш! Осталась от бабы-то девчонка, от грудей, значит, ну, а коровы у Вавилки нету... Фу, будь, ты проклят!.. Ну, ныл он так-то, ныл, -- Миколаич взял часики да к Архаилу (кабатчик)... -- Архип помол-{244}чал и затем с негодованием воскликнул: -- Что ж ты думаешь, ведь купил Вавиле корову!
     Он опять немного помолчал и, помолчав, с жалостью добавил:
     -- Так и страдает теперь без часиков.
     -- Вот насчет земли еще! -- внезапно вспомнил Архип.
     -- Какой земли?
     -- А куляевской. У Куляева у барина земля в сдачу ходила. Ну и ходила она, брат ты мой, вразброд, в розницу; все в розницу ходила. Только, значит, Миколаич и говорит старикам: "Старики, говорит, берите вы куляевскую землю, чтоб сообща, -- я как ни-то обстараюсь". Ну, порешили взять сообща. У Миколаича с Куляевым барином дружба, он и обстарался. Страсть хлопотал!.. Ну, сняли. Хорошо. И только, брат ты мой, первый год посеяли мы всем миром, в одну запашку, как на барина, бывало, севали. Посеяли всем миром, все как след, по совести... Миколаич и земли под ногами не чует -- рад!.. Ну, только, -- сказано, народ бессовестный, -- как пришли, значит, подушные, Архаилка выкатил, выходит, десять ведер да задал деньгами, ему и отошла куляевская земля.
     -- Как отошла?!
     -- А так: права передали.
     -- Стало быть, из подушных уж он вас выручил?
     -- Из подушных выручил, как же!..
     Архип опять немного помолчал, а затем продолжал:
     -- То-то народ-то бессовестный. Миколаич что? Миколаич человек расейский. Он как хлопотал, а они замест того... Архаилу!
     -- Да ведь нельзя было иначе?
     -- Это насчет подушных?
     -- Да.
     Архип глубокомысленно подумал и, подумавши, отвечал:
     -- Можно бы. Можно бы так: взять с Архаила с этого за кабак, за приговор, да в подушное и оборотить.
     -- Ну, и что же не сделали так?
     -- Загвоздка вышла. У нас сыспокон веку заведено деньги за кабак -- на пропивку. Как придет Покров, -- на Покров мы их и порешаем. {245}
     -- Стало быть, поэтому и передали землю?
     -- Ничего не поделаешь. Тоже надо и бога помнить. Батюшка Покров винцо любит. -- Тут Архип как бы спохватился и совсем неожиданно добавил: -- Оголтелый народ!
     -- Так все и согласились кабачные деньги пропить, а землю на подушное?
     -- Ну нет. Какие непьющие, те рук не давали. Тоже ловки...
     -- Ну, я бы на вашем месте оставил землю!
     Архип исподлобья посмотрел на меня и с горячностью ответил:
     -- Я тебе говорю, народ-то наш... -- Он загнул крепкое словцо. -- Как стал Архаилка про землю: то да се... Малый -- пес! Ну, и старики за ним: "Как ты ее, то ись, сообща будешь, ты пашешь на одре, а я на мерине, ты косишь с оттяжкой, а я по совести, у те поясницу схватило, а я за тебя ворочай..." И так еще толковали: "Как будем аренду сбивать? Сосед завиляет -- ты плати, сват запьет -- у тебя голова с похмелья..." Вот и расползлись.
     -- Ну, что же Серафим Николаич?
     Архип с сокрушением махнул рукою.
     -- Извелся! Я так и думал, в запой войдет. Пуще всего Архаилка его убил... И чем ведь убил, пес! -- пустяковиной убил... Шла у нас толковня на сходке про землю про эту. Только идет у нас эта толковня, и вдруг видим мы, начал нас Миколаич ругать. Ругательски почал ругать! И так он этим стариков пронял -- старики даже застыдились... Застыдились они и только, видим мы, стали сбиваться:... Дальше -- больше... Глядь -- Архаилка: "Аль вы ополоумели, старики, говорит, разуйте глаза-то! Кого вы слушаете!.. Ты лучше, Миколаич, чем про землю, про гром да про молонью расскажи нам, дуракам, альбо про месяц!.." Как тут, брат ты мой, грохнем мы!.. -- Известно -- глуп народ.
     -- Чему же вы засмеялись?
     -- А смеялись-то мы делу. Миколаич говорил как-то про грозу: тучи, говорит, вроде как на манер ружья заряжены, и с того гром. Туча с тучей столкнется -- молонья. -- Архип снисходительно и тихо засмеялся. -- Ну, и про месяц опять... Да много кой-чего наплел! -- Архип {246} махнул рукою, как бы обессиленный наплывом смешных воспоминаний.
     -- Ну, засмеялись вы... -- напомнил я.
     -- Ну, как грохнули мы сдуру-то, он возьми и уйди со сходки. Так-то, брат ты мой, его проняло -- пришел я ко двору, а он без памяти. Насилу фершелок отходил!
     -- Долго ли человека обидеть! -- глубокомысленно добавил Архип после некоторого молчания.
     Ежиков все еще спал, и в ожидании его пробуждения самовар долили.
     -- А выживут! -- внезапно произнес Архип.
     -- Кого выживут?
     -- А его, Миколаича.
     -- Откуда?
     -- От нас, из Лесков.
     -- Кто же его выживет?
     -- Архаилка выживет, -- с непоколебимой уверенностью сказал Архип. -- Он ему нож вострый, Миколаич-то. Ну, он его и выживет. Человек -- пес!
     -- Ну, вот еще, -- усомнился я, -- как так ни за что ни про что выжить человека?
     -- Ни за что ни про что?! -- пылко возразил Архип, по-видимому задетый за живое моим недоверием. -- Нет, ты Архаилку не знаешь!.. Нет, Архаилка, брат, подведет!.. Это уж не сумлевайся -- не таковский!
     -- Как же он подведет?
     -- Архаилка-то? оченно просто! -- и с азартом олицетворяя гневного и ехидного Архаила, Архип воскликнул: -- Первым ты долгом мужика не внушай! Как ты так можешь мужика внушать!.. И опять -- застойка! Нешто это порядок, за мужика застаивать, а? Аль ежели молонью взять -- разве это порядок? Аль опять -- переделу не бывать, внушаешь... Как это возможно?.. И как это возможно насчет переделу, а? -- Архип победоносно взглянул на меня и, несколько успокоившись, добавил: -- А ты говоришь, не выживет! Еще как выживет-то -- единым духом... Архаил -- он пес!
     Наконец проснулся Ежиков. Он живо оделся и сконфуженный вышел к нам.
     -- Батюшки, как я заспался! -- восклицал он. -- Извините, сделайте милость!.. Такая книга интересная, и так долго не засыпал я... {247}
     Мы рассказали ему эпизод с сугробами. Он ужаснулся и заскучал. Его, видимо, тянуло в Лески. Он не раз подходил к окнам и тоскливым взором всматривался в погоду. Но погода была такова, что он даже не решался заговаривать с Архипом о поездке.
     И во время чая и после чая, когда Архип удалился уже в переднюю, Ежиков перекидывался с ним краткими словами, для меня часто совершенно непонятными. "Что-то Андрейка теперь делает?" -- спросит Ежиков. "А что ему, небось лаптишки плетет либо книжку читает", -- ответит Архип, и мягкая улыбка осветит скучающее лицо Серафима Николаича после Архипова ответа... "Добыл ли работы Фома?" -- с живейшим беспокойством проронит он немного спустя. "У Журавлева добудет!" -- успокоивает Архип, и опять тянется молчание, и опять за молчанием следует отрывистый вопрос: "не то ожеребилась кобыла у Пахома?.." или: "починили ли полушубок Михейке?", или: "ах, кто-то Федосею условие с Архаилкой напишет!.."
     День длился. Вьюга завывала. Семен вздыхал, а Ежиков уже и окончательно затосковал. То и дело подходил он к окнам и напряженно оглядывал мутное небо. Если о чем говорил он, то говорил рассеянно и скучно, постоянно срываясь со стула и измеряя комнату беспокойными шагами.
     Во время вечернего чая Архип сердито кряхтел, исподлобья наблюдая за Ежиковым и, против обыкновения, был неразговорчив.
     Наутро, чем свет, он разбудил Ежикова. Встал и я. Ежиков торопливо одевался при свете сальной свечки, трепетно мигавшей тусклым огоньком своим в руках Семена. Погода утихла. Серафим Николаич упрямо, отказался от чая, который мог бы быть готовым через час. Его как бы подмывало что-то и гнало. Лицо его светилось радостным возбуждением, и пальцы чаще, чем когда-нибудь, дергали бородку. Он дружески расцеловался со мною, не отказался от шубы, предложенной ему на дорогу, и убедительно просил меня приехать к нему.
     Я вышел проводить его на крыльцо. В синем небе еще не погасли звезды. С востока наплывал желтоватый и как бы холодный рассвет. Вокруг хутора и далеко за ним беспорядочными волнами громоздились сугробы. Си-{248}неватые тоны облегали поле. Из избы курился дым, высоким столбом омрачавший небеса. Морозило. Ветер затих. Дали хмурились.
     Дороги не было и следа. Путники мои тронулись целиком. Шершавый Архипов меринок, то утопая в сугробах выше колен, то неуверенно ступая по насту, медленно тянул грузные сани, в которых сгорбившись, сидел Ежиков и сердито нахохлившись Архип.
     Я долго смотрел им вслед. Я смотрел до тех пор, пока и фигуры путников, и меринок, и грузные сани не слились в одно общее черное пятно и не потонули в угрюмой сумеречной дали.
     Вослед им болезненным, бледно-янтарным блеском загоралась заря. {249}
     X. ЗЕМЕЦ
     Соблазнительные дорожки пробегают иногда по нашим полям. Едете вы от села до села по торному, обыкновенному пути и с негодованием примечаете, что путь этот как-то необычно колесит и забирает влево, а между тем то и дело попадаются едва проторенные дорожки, по-видимому прямо ведущие к цели. Правда, дорожки эти почти сплошь заросли полынью и кашкой, и глубокие колеи едва заметны в цепкой и густой траве; правда, пристяжные ваши беспрерывно путаются в высокой ржи, буйно обрамляющей узкий проезд, и то и дело приникают к аппетитному овсу, но зато так заманчиво и так, по-видимому, близко сверкает впереди знакомая колокольня, что вы забываете все неудобства заглохшей межки и едете, едете... Но вот колокольня передвинулась налево, вот она и совсем потонула вдали, вот снова сверкнула девственной белизною на голубом небе, но сверкнула уже совсем в неподобающим месте, а коварная дорожка кружит, и виляет, и змеится по полю, и ведет вас в неведомое пространство. И в душу вашу мало-помалу вкрадывается тревога, и зло разбирает вас на глухую дорожку, и с невольной жалостью думаете вы, как бы это было хорошо, если бы не сворачивали вы с торного, обыкновенного пути. Наконец вы с отчаянием замечаете колокольню далеко сзади. Всякая уверенность покидает вас. А полынь и кашка слабо трепещут под колесами вашего экипажа, пристяжные шаловливо срывают колосья, кучер ваш недовольно ворчит, и сумрачное небо лукаво ползет, и хмурится, и загорается звездами... {250}
     Вот по такой-то дорожке ехал я под вечер одного погожего июньского дня, пробираясь в знакомую мне усадьбу. По расчетам моим, усадьбе этой, отстоящей от Грязнуши верстах в двадцати, давно бы уж следовало зазеленеть своими кровлями и забелеть каменными стенами своих флигелей и конюшен, а между тем дорожка бежала себе да бежала без конца, прихотливо извиваясь вокруг кустов и окладин, круто взбегая на холмы и спускаясь в пологие долины. Ясно было -- я заблудился. Вечерело. Солнце медлительно опускалось за холмы. На поля ложилась роса. Свежая сырость проникала воздух.
     Местность предо мной расстилалась совершенно незнакомая. Какие-то стога чередовались с полем, засеянным гречихой; степь, усеянная копнами, перемежалась синими кустами; неведомые колокольни белелись там и сям... И чем дальше бежала дорожка, тем более и более уставала добрая заводская кобыла, запряженная в мои дрожки, тем все таинственнее и страннее казалась мне окрестность. Солнце село. Слабая заря погасала тихо и кротко. В темном небе задумчиво светились звезды. Беспредельное поле, изборожденное тенями, уплывало вдаль, незаметно сливаясь с небесами. Запах сырости переполнял недвижимый воздух. Роса обильно мочила мое пальто. Мертвая тишина царила окрест. Только в далекой и неопределенной темноте иногда слышались смутные голоса и от времени до времени раздавалось звонкое лошадиное ржание.
     А дорожка привела меня к лощинке и пропала. Я слез-с дрожек, оглянулся... Кобыла моя тоже подняла голову и даже фыркнула от преизбытка недоумения... Но путь наш не прояснялся перед нами. Перед глазами нашими была лощинка, из глубины которой тянуло кислым запахом болотной, растительности; далее виднелась пашня, едва отделявшаяся своею чернотою от темной зелени лощинки; еще далее темнел какой-то холм, круто вздымавшийся на фоне бледной зари... и ничего более. Я сел и поехал целиком. Колеса неспокойно затрещали по кочкам. Мимолетный ветер зазвенел в камыше. Где-то, у самых ног лошади, дерзко и дробно затрещал перепел. Я унывал. Я уже раздумывал найти копну или стожок и заночевать около них, но в это время в темноте сверкнула искра и веселое пламя длинным языком облизало {251} небо. Я поехал на огонь. Ехать было тяжело и неудобно: кочки сменялись пашнею, пашня неоднократно перемежалась бобовником и полынью. Огонь оказался не близко. Добрую версту пришлось потрудиться моей кобыле. Но у огня был народ, и я утешился. Молодые безусые парни сосредоточенно сидели на корточках и варили кашу. Их было трое. Я спросил, далеко ли до Перхотина (знакомая мне усадьба). Было далеко. Я назвал село, ближайшее к усадьбе. И село оказалось совершенно в противной стороне.
     -- Но где же я?
     Мне назвали местность, отстоящую от Перхотина в добрых десяти верстах. Продолжать путь нечего было и думать; приходилось ночевать. Но ночевать в поле мне не хотелось: было сыро и неудобно. Да к тому же, надо правду сказать, безусые парни были куда как неприветливы, и на приветствие мое и на вопросы отвечали они неохотно и сурово. Лица их являли вид мрачный и решительный. Ни один из них не захотел облегчить, моего положения. Ни один не поинтересовался ни откуда я, ни кто я. Ограничились только тем, что обвели недоброжелательным взглядом фигуру мою, облеченную в куцое пальто, и мою заводскую кобылу. Они неподвижно сидели у костра, я уединенно ежился на дрожках. Но тут из темноты вышел какой-то старик. Узнав в чем дело, он важно и многозначительно подошел ко мне и подал руку.
     -- Вы чьи будете? -- спросил он.
     Я сказал.
     -- А едете куда?
     Я и это объяснил.
     Оказалось, старик знал владельца Перхотина.
     -- Они гласные, -- произнес он и затем добавил: -- И я гласный. Гласный Онисим. Может, слыхали? Не-эт? Ну, не знаю, -- меня все господа знают. Я -- Онисим.
     Он помолчал. Я поглядел на Онисима. Глазки его, которым он старался придать выражение важной снисходительности, по временам глядели с явным подобострастием. Желтоватая борода степенно опускалась на грудь. Сморщенный носик смотрел внушительно.
     -- Я -- Онисим, -- повторил он и ухватил бороду в кулак. -- Как же! Меня господа знают. Я гласный... -- и, как будто спохватившись, добавил: -- Вот, на пахоту при-{252}шел. Насчет порядка, например. Ребяты молодые, я и слежу; нельзя!.. Я вижу, -- я все вижу. У меня ежели огрех -- я проберу, ежели сошник сломан -- клочку задам, пахота мелковата -- выволочку. Хе-хе-хе... Я не люблю этого. Меня и господа знают.
     -- Ну чего, старик, врешь? Чего врешь!.. -- брезгливо воскликнул один из ребят; другие неопределенно усмехнулись.
     Старик пропустил мимо ушей восклицание, но на усмешку внимание обратил.
     -- Смейтесь, смейтесь, -- обидчиво сказал он и внушительный носик его внезапно поникнул плачевно, -- смейтесь... Меня господа почитают, а вы смеетесь. Меня, может, сам исправник... я, может, с самим Назар Назары-чем... Мне, может, сам Митрофан Семеныч летось... Что ж, смейтесь! -- И старик, как мне показалось, даже всхлипнул от огорчения.
     Молодые ребята помолчали немного и, помолчав, вяло произнесли:
     -- Что ты, дедушка!.. Аль мы как... Нешто мы не понимаем!
     Старик горделиво приосанился.
     -- Эх, собачьи вы, собачьи дети! -- в шутливом тоне воскликнул он и затем, обращаясь ко мне, прибавил кратко: -- Внуки мои.
     Я присел к ним и закурил папиросу.
     -- Уважьте и меня, старика, -- произнес Онисим, -- избаловали господа -- люблю табачок. Это турецкий? Эх, люблю я турецкий табачок!
     Я дал ему папиросу, и он важно зажег ее. Внуки усмехнулись не без презрительности. Вообще относились они к Онисиму странно: то как будто негодовали на него, то снисходительно над ним посмеивались. Он старался не замечать этого. Вместе с тем, он до последней возможности отвлекал мое внимание от внуков. Когда же неуважение внуков явно обострялось и уже окончательно грозило потрясти Онисимов авторитет, он плаксиво поникал носиком и беспомощно обижался. Тогда внуки смирялись.
     Между прочим, Онисим спросил меня: не гласный ли я и не ихнего ли уезда. Оказалось, что не гласный и уезда иного. Тогда в его почтительном обхождении со мной зазвучала покровительственная нотка. Деликатное {253} вы, которым беспрестанно угощал он меня, чаще и чаще стало заменяться фамильярным ты...
     -- Ты знаешь Марка Панфилыча, мирового? -- говорил Онисим, -- ну, он мне друг. Как ни приеду, сейчас это -- чаю, водки и пошла писать. Барин добрый. Ну, и я для него... Я для него большой приятель, прямо надо сказать. А предводителя знавал? Митрофана Семеныча? И он друг. Барин большой, а меня почитает. Не токмо что чай там аль иное что, обедать с собой саживал. Мужик я, а он саживал. Важный барин. И детки у него -- важные детки: мужик я, а они понимают -- гласный!.. Всякий почет мне. На это у них строго.
     Тут он торопливо бросил папиросу и хотел было подняться, но поглядел на меня и нерешительно сказал:
     -- Митюх! Окороти-ка мерина-то, ведь это он на господские луга попер...
     Митюха, коренастый малый с рябым и сонным лицом, не спеша повернул свою толстую шею и, взглянув туда, где едва белелся серый мерин, проронил сквозь зубы:
     -- Небось не объест, -- луга-то у них, знаем, какие...
     -- Он небось у нашего брата луга-то оттягал!.. Пора их, дьяволов, обничтожить!.. Их не токмо луга, самих бы, чертей... -- хором подкрепили внуки Митюху.
     Онисим хотел что-то сказать, но развел руками, плюнул и побежал за мерином.
     А мне хотелось решить вопрос, бесконечно интересовавший меня.
     -- Нет ли близко жилья тут ночевать бы мне? -- спросил я.
     -- Жилья как не быть -- есть... Жигулевка есть... -- нехотя ответил один из ребят после некоторого молчания.
     -- Так не проводит ли меня кто-нибудь из вас, а? Я бы заплатил.
     Парни снова помолчали, и уже несколько спустя один из них нерешительно произнес:
     -- Кто ее знает, как проводить-то... Темень, волки ее ешь...
     -- Небось дед проводит; он рад, -- насмешливо подхватил другой, -- ему ежели подлизаться: -- он провалиться готов! Его хлебом не корми.
     -- Падок до господишек, -- кратко отозвался третий и посмаковал кашицу. {254}
     -- Что ж, пущай! Человек он преклонный, пущай его! -- произнес первый в более благодушном тоне и затем закричал навстречу Онисиму:
     -- Дедушка! Проводи вот барина в Жигулевку! Он угощенье тебе поставит... Он говорит: заплачу... Ступай!
     -- Эх вы! -- с пренебрежением отозвался Онисим. -- Ребята вы молодые, а чуть что -- дедушка! Я, брат, провожу!.. Я не токмо в Жигулевку, я куда хочешь провожу... Только я в Жигулевке ночую. У целовальника ночую. Он меня знает. Он летось у Марка Панфилыча ноги целует, -- в острог ему выходило, -- а я с барыней сижу да чаек попиваю, хе-хе-хе!.. Он меня почитает.
     Мы собрались. Онисим солидно и крепко подтянул кушак и степенно расправил бороду. В его руках очутилась щегольская яблоневая палочка. Подошед к дрожкам, он важно и медлительно сел сзади меня и многозначительно произнес, поглаживая бороду:
     -- Ну, слушайте, ребята: вставать раньше. День жаркий, зорькой самая пахота. Ты, Васька, подвои опусти: мелка у тебя борозда. Опусти подвои. Сивой кобыле под седелку стельку подложи. Да палицы-то поберегайте! Палицы стальные, вы их и поберегайте. Ну, жеребчишка пускай борону затылком таскает -- ему способней затылком ее. Лошадь она молодая, нужно ее поберегать!


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ] [ 33 ] [ 34 ] [ 35 ] [ 36 ] [ 37 ]

/ Полные произведения / Эртель А.И. / Записки Степняка


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis