Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Пильняк Б.А. / Голый год

Голый год [4/9]

  Скачать полное произведение

    - А, а, без крови? - все кровью родится, все в крови, в красной! И флаг красный! Все спутал, перепутал, не понимаешь!.. Слышишь, как революция воет - как ведьма в метель! слушай: - Гвинуу, гвинуу! шооя, шоояя... гаау. И леший барабанит: - гла-вбум! гла-вбуумм!.. А ведьмы задом-передом подмахивают: - кварт-хоз! кварт-хоз!.. Леший ярится: - нач-эвак! нач-эвак! хму!.. А ветер, а сосны, а снег: - шооя, шоооя, шооя... хмууу... И ветер: - гвиииууу. Слышишь?

    Глеб молчит, больно хрустит пальцами. Хихикает хитро владыко, ерзает на высоком своем табурете, - архиепископ Сильвестр, в миру князь Кирилл Ордынин, сумасшедший старик. Знойное небо льет знойное марево, знойное небо залито голубым и бездонным, цветет день солнцем и зноем, - а вечером будут желтые сумерки, и бьют колокола в соборе: - дон-дон-дон!..

    Князь Борис Ордынин стоит у печки, прижавшись к ней большою своей широкой грудью, сыскивая мертвый печной холод. В княжеском кабинете беззубо стоят книжные полки без книг, кои давно уже вывезены в совет, и слезливо, с глазами, выеденными молью, скалится на полки белый медведь у дивана. Маленький круглый столик покрыт салфеткой, и мутно мутнеет кумышка. Князь Борис не пьет рюмками, когда запивает. Борис звонит, медной кочергой от камина тыкая в кнопку. Приходит Марфуша, князь долго молчит и говорит хмуро:

    - Налейте стакан и отнесите Егору Евграфовичу...

    - Барин!..

    - Слышали?! Пусть он выпьет за второе мая... Можете не говорить ему, что это от меня... Н-но пусть он выпьет за второе мая!.. Можете даже вылить, но чтобы я не знал об этом... За второе мая!.. Ступайте.

    Князь Борис наливает медленно себе стакан, долго остро смотрит на муть кумышки, потом пьет.

    - За второе мая! - говорит он.

    Затем опять стоит у печки и опять пьет, молча, медленно, долго. И приходят желтые сумерки, шарящие по дому. И когда кумышка вся, князь Борис уходит из комнаты, идет медленно, нарочито уверенными шагами. Дом притих в сумерках, в коридоре горит уже не светлая лампочка, тускло поблескивают мутные зеркала. Мать, княгиня Арина Давыдовна, сидит с Еленой Ермиловной, отдыхает от дневных своих больших дел.

    - Второго мая... второго мая, матушка, соловьи начинают петь, после первомайского трудового праздника, и мы именинники... Ночи тогда синие, синие, холодновато-росные, обильные, буйные... Второго мая, - в пьяную майскую ночь и целомудреннейшую!.. А потом - потом мрак! Ночь... - говорит князь Борис.

    - Что это такое ты болтаешь? - подозрительно спрашивает мать.

    - Еленка, поди вон!.. Я с матерью хочу говорить. О братстве, о равенстве!..

    - Это еще что?! - не ходи, сестрица!..

    - Как хочешь, мать!.. как хочешь!.. Странно, тебя надо ненавидеть, мадам Попкова, а я ненавижу отца. Addio.

    Комната отца похожа на сектантскую молельню. Красный угол и стены в образах, строго смотрит темный Христос из кивота, мутные горят у образов лампады и светлые, высокие восковые свечи, и перед кивотом маленький налойчик со священными книгами. И больше ничего нет в комнате, только у задней стены, около лежанки, скамья, на которой спит отец, князь Евграф. Пахнет кипарисовым маслом здесь, росным ладаном, воском. Сумрак церковный в комнате, спущены плотные гардины у окон - днем и ночью, чтобы не было света, и лишь тоска по нему.

    Отец, сжавшись калачиком, подложив иссохшую руку под голову, спит на голой скамье. Князь Борис берет его за плечо, князь-отец еще во сне кротко улыбается и, не видя Бориса, говорит:

    - Я во сне разметался, разметался?.. Да?.. Простит Христос!..

    Увидав же сына, он спрашивает смущенно:

    - Смущать? Смущать опять пришел, Боря? Князь Борис садится рядом, расставив большие свои ноги и устало упираясь в них руками.

    - Нет, папочка. Поговорить хочу.

    - Поговори, поговори! Поспрашивай! Простит Христос!

    - Вы все молитесь, папочка?

    - Молюсь, Боря.

    Отец сидит, поджав ноги. Сухо светятся глаза, белые же его волосы, борода, усы - всклокочены. Говорит он тихо и быстро, быстро шевеля впалыми губами.

    - Что же - спокой от молитвы?

    - Нет, Боря, - кротко и коротко отвечает отец.

    - Почему так?

    - Правду скажу, правду скажу!.. Простит Христос. Грехи на мне, - грехи... А разве можно о себе просить господа? Стыдно о себе просить! За себя просить - грех, грех, Боря! Я за тебя молюсь, за Егорушку молюсь, за Глебушку молюсь, за Лидию молюсь, за всех, за всех, за мать молюсь, за епископа Сильвестра молюсь... за всех!.. - глаза отца горят сумасшествием, - или, быть может, экстазом? - А мои-то грехи - при мне они! Тут вот, кругом, около! Большие грехи, страшные... И за них молиться нельзя. Грех! Гордость не позволяет! Гордость! А геенна огненная - страшно!.. Страшно, Боря!.. Только постом спасаю себя... Что солнышка красного краше? - не вижу его, не увижу... Прокататься иной раз хочется на троечке по морозцу, попить сладко, иные соблазны, - отказываю! В смерть гляжу. Спасет Христос! - Отец быстро и судорожно крестится. - Спасет Христос!..

    - Теперь на тройке по морозцу не поедешь, - лето, - вяло говорит сын.

    - Спасет Христос!.. Борис хмуро слушает.

    - Позвольте, папочка. Вопросик один. Про-зре-ли? На Поп-ко-вых женились?! Отец быстро отвечает:

    - Прозрел, сынок, прозрел, Боря! Увидел землю по весне, красоту ее безмерную, правду-мудрость божию почувствовал, и испугал меня грех мой, придавил своей силою, и прозрел, Боря, прозрел!

    - Та-ак, - говорит тяжело Борис, не отводя хмурых своих глаз от отца. - А над землей, пока вы спасаетесь, люди справедливость свою строят, без бога, бога к чертям свинячьим послали, старую ветошку!.. Впрочем, не то!.. - Вы, папочка, случайно не знаете, что такое прогрессивный паралич?

    Сразу меняется лицо отца, становится трусливым и жалким, и старик откидывает худое свое тело от сына к стенке.

    - Опять? опять смущаешь? - говорит он одними губами. - Не знаю...

    Сын тяжело поднимается около отца.

    - Слушай! Не кривляйся, отец, - слышишь?! Говори!..

    - Не знаю я!

    - Говори!

    Князь Борис большою своей рукой берет кудлатую бороду отца.

    - У меня сифилис. У Егора сифилис. Константин, Евграф, Дмитрий, Ольга, Мария, Прасковья, Людмила - умерли детьми, якобы в золотухе. Глеб - выродок, Катерина - выродок, Лидия - выродок! - одна Наталья человек... Говори, старик!..

    Отец ежится, судорожно охватывает иссохшими руками руку Бориса и плачет, - морщась, всхлипывая, по-детски.

    - Не знаю я, не знаю!.. - говорит он злобно. - Уйди, большевик!

    - Прикидываешься, святой!

    Горят у темных образов тусклые лампады и тонкие светлые свечи. Ладаном пахнет и кипарисовым маслом. Вскоре князь Борис возвращается к себе, становится к печке, прижимает к мертвому ее печному холоду - грудь, живот, колени и так стоит неподвижно.

    И -

    - Развязки-

    В комнате Лидии Евграфовны горят свечи. Баулы раскрыты, на стульях, на креслах разложено белье, платья, книги без переплетов, саквояжи, ноты. На столе лежит смятая телеграмма, - Лидия берет ее и читает вновь:

    "Здоровье целую Бриллинг".

    Губы дергаются больно, телеграмма падает на пот.

    - Здоровье. Пью здоровье! Пьет мое здоровье! Старуха, старуха! Глеб!..

    Звонки. Истерика. Глеба нет. Марфуша бежит за водой.

    - Старуха! Старуха! Все не нужно! Пьет здоровье. Здоровье! ха-ха!.. Уйдите, уйдите все! Я одна, одна...

    Лидия Евграфовна лежит с полотенцем на голове. Губы Лидии дергаются больно, глаза закрыты. Лидия долго лежит неподвижно, затем берет из саквояжа маленький блестящий шприц, поднимает юбки, расталкивает белье на колене и впрыскивает морфий. Через несколько минут глаза Лидии влажны в наслаждении, и все не перестают судорожно подергиваться губы. Желтые сумерки.

    Катерина уходила в город. Почти бегом, с губами, сжатыми в испуге и боли и в боязни разрыдаться, входит она в комнату Лидии Евграфовны. В ее глазах непонимание и ужас. Лидия лежит с полузакрытыми глазами.

    - Что? почему так рано? - в полусне шепчет Лидия.

    - У меня... у меня... доктор сказал... наследственный... позорная болезнь!

    - Да? Уже? - шепчет безразлично Лидия, глядя безразличными своими полузакрытыми глазами куда-то в потолок.

    День цветет зноем и солнцем, и вечером - желтые сумерки. Бьют успокоенно, как в Китеже, колокола в соборе: - дон! дон! дон!.. - точно камень, брошенный в заводь с купавами. И тогда в казармах играют серебряную зорю.

    Глеб встретил Наталью около Старого Собора, за парком, - она шла с обхода в больнице, ее провожал Архипов, и Архипов сейчас же ушел.

    - Наталья, ты уходишь из дома? - сказал Глеб.

    - Да, я ухожу.

    - Наташа, ведь дом умирает, нельзя так жестоко! Ты одна сильная. Тяжело умирать, Наташа.

    - Дом все равно умрет, он умер. А я должна жить и работать. Умирать? - и Наталья говорит тихо: - Надо что-то сделать, чтобы умереть. Я курсисткой, девушкой, много мечтала. А вон у того, что шел со мною, застрелился отец, и сын знал, что отец застрелится. Что думали они перед смертью, - они - отец и сын? Сын старался наверное только думать, чтобы не страдать.

    - Ты любишь Архипова?

    - Нет.

    - Как... как девушка?

    - Нет. Я никого не люблю. Я не могу любить. Я не девушка. Любить нельзя. Это пошлость и страдание.

    - Почему?

    - Девушкой, на курсах, я мечтала, ну да, об юноше. Встретила, полюбила, сошлась и должна была родить. Когда он, тот, меня бросил, я была, как бабочка с обожженными крыльями, и я думала - мои песни спеты, все кончено. Но теперь я знаю, что ничего не кончено. Это жизнь. Жизнь не в сентиментальных бирюльках романтизма. Я выйду замуж, должно быть. Я не изменю мужу, - но я не отдам ему души, лишь тело, чтобы иметь ребенка. Это будет неуютно, холодно, но честно. Я слишком много училась, чтобы быть самкой романтического самца. Я хочу ребенка. Если бы была любовь, помутился бы разум.

    - А молодость, а поэзия?

    - Когда женщина, ребенок, - ей и молодость, и поэзия. Очень хорошо - молодость. Но когда женщине сорок - у нее нет молодости в силу естественных причин.

    - А тебе сколько лет, Наташа?

    - Мне двадцать восемь. Мне еще жить. Все, кто жив, должен идти.

    - Куда идти?

    - В революцию. Эти дни не вернутся еще раз.

    - Ты... Ты, Наталья...

    - Я большевичка, Глеб! Ты теперь знаешь, Глеб, как и я знаю, что самое ценное - хлеб и сапоги, что ли, - дороже всех теорий, потому что без хлеба и мастерового умрешь ты и умрут все теории. А хлеб дают мужики. Пусть мужики и мастеровые сами распорядятся своими ценностями.

    Вечером около дома Ордыниных пусто. Хмурый, большой, крашенный охрой и сейчас зеленоватый, облупившийся, осевший, - смотрит дом, как злой старичище. Когда Глеб и Наталья стоят на парадном, Глеб говорит:

    - Тяжело умирать, Наташа! Ты обратила внимание, у нас в доме потускнели и выцвели зеркала и их очень много. Мне страшно все время встречать в них свое лицо. Все разбито, все мечты.

    И когда идут они по каменной лестнице, мимо железных, за семью замками, дверей кладовых, наверху в доме гудит выстрел: - это стреляется князь Борис. А сейчас же за выстрелом, из залы, по всему дому несется победный "Интернационал" - и гнусно, пошлейшим мотивчиком, вплетается в него "Юберхард унд Кунигунде".

    

    ГЛАВА III. О СВОБОДАХ

    

    Глазами Андрея

    И опять - та ночь: -

    Товарищ Лайтис спросил:

    - Где здесь езть квардира овицера-дворянина-здудента Волковися?

    Андрей Волкович безразлично ответил:

    - Обойдите дом, там по лестнице во сторон этаж! - сказав, позевнул, постоял у калитки лениво, лениво пошел в дом, к парадному входу, - и - и -

    радость безмерная, свобода! Свобода! Дом, старые дни, старая жизнь, - навсегда позади, - смерть им! Осыпались камни насыпи, полетели вместе с ним под обрыв (шепнул ветер падения: гвиу!..), и рассыпалось все искрами глаз от падения, - и тогда осталось одно: красное сердце. Что-то крикнул дозорный наверху, а потом: костры голодающих, шпалы, обрывок песни голодных и вода Вологи. - Свобода! свобода! Ничего не иметь, от всего отказаться, - быть нищим! - И ночи, и дни, и рассветы, и солнце, и зной, и туманы, и грозы, - не знать своего завтра. И дни в зное - как солдатка в сарафане, в тридцать лет - как те, что жили в лесах, за Ордынином, к северному небесному закрою: сладко ночами в овине целовать ту солдатку.

    Манит земля к себе маями, - в мае, в рассвете, в тумане, девушке - полежать на земле, и уйдешь в землю: притягивает земля.

    И первый же вечер, когда Андрей пришел на Черные Речки, в Поперечье, к нему постучали в оконце девушки и крикнули:

    - Андрюша, выходи гулять! Метелицу играть будем! - рассыпались девичьи смешки и прыснули от оконца.

    Андрей вышел из избы. В зеленых сумерках, за церковью, на холме, над обрывом, стояли девушки в пестрых платьях и в белых платах, и около них взъерошенными черными силуэтами торчали парни.

    - Выходи! не бойся! Метелицу играть будем! Стала на минуту тишина. Вдалеке кричали коростели. Затем зазвенела разом наборная:

    Чи-ви-ли-ви-ли-ви-ли!

    Каво хочешь бери!..

    Стоит елочка на горочке,

    На самой высоте!

    Создай, боже, помоложе,

    По моей, по красоте-э...

    Вечер был тихий и ясный, с белыми звездами. Никола, что на Белых-Колодезях, - церковь казалась синей, строгой, черная высокая ее крыша и крест уходили в небо, к белым звездам. Были над рекой и полоями тишина и мир. Был смутный, зеленый шум, и все же стояла тишина, - та, которую творит ночь. И всю ночь до хрустальной зари пели девушки. И ночью же пришла гроза, шла с востока, громыхала, светила молниями, дождь прошел грозный, поспешный, нужный для зелени. Андрей бродил эту ночь по откосам. - Другая жизнь! Быть нищим. Ничего не иметь. От всего отказаться.

    Церковь Николы, что на Белых-Колодезях, сложена из белого известняка, стояла на холме, над рекою. Некогда здесь был монастырь, теперь осталась белая церковь, вросшая в землю, поросшая мхом, со слюдяными оконцами, глядящими долу, с острой крышей, покосившейся и почерневшей - погост Белые-Колодези. С холма был широкий вид на реку, на заречье, на заречные синие еловые леса, на вечный простор. Вокруг погоста росли медностволые сосны и мох. Из земли, справа от церковных ступенек, бил студеный ключ, вделанный в липовую колоду (от него и пошло название Белые-Колодези), - ключ столетиями стекал под откос, пробил в холме промоину, прошел проселок, - с той стороны на откосе под веретием расположилась усадьба князей Ордыниных. За рекою в лесах лежало село Черные Речки. Одиноко высилась лысая гора Увек. И кругом леса, леса к северному закрою, и степи, степи - к южному.

    В тот вечер, когда пришел Андрей, он не застал Егорки. В избе пахло травами, и хлеба и меда - первого меда - подала ему Арина. Тогда пели уже петухи, и Арина, красавица, ушла в лес, в ночь.

    - Манит маями земля к себе, - в мае, в рассвете, в тумане. Пахнут майские травы сладостными медами, в мае ночами горько пахнет березой и черемухами, ночи майские глубоки, пьяны, и рассветы в мае багряны, как кровь и огонь. Арина родилась у деда Егорки маем, и были: май, небо, сосны, займище и река. Вместе с матерью и Егоркой собирала она травы, и от них Арина узнала, что, как буйничает маями земля, соловьями, кукушками, в ночи, - буйна в человеке кровь, как май, месяц цветения. Знахарья порода живет по своим законам, - у Арины, должно быть, был май - без попа, без ладана, под ладан черемух и под отпевание соловьиное. Кто не знает, как тоскует кровь молодая, одинокая, в молодом своем теле, ночами, маями, в майские цветоносные ночи?.. Не потому ли стали слова Арины дерзки и откровенны по-бабьи, - знахарка? Из Арины-девушки - стала женщина, красивая, крепкая, румяная, широкая, с черными глазами, глядящими дерзко, - дерзкая, своевольная, вольная, молодая знахарка! Революция пришла в Черные Речки, маем - манит маями земля! - Арина встретила Бунт, как знахарь Егорка. Дед знахарь Егорка ловил рыбу, когда пришел Андрей, и Андрей ходил к нему. Вода была быстрая, свободная, мутная, шелестела, точно дышала. И всю ночь были болотно-зеленые сумерки с белой конницей облаков. Стояли у суводи, нитку держал кривой Егорка, в белой копне волос и в белых портах, вода кружилась воронками, шипела, шалые щуки били сеть сильно, - Андрей ловил их на лету, холодных и склизких, блестящих в мути ночной голубиным крылом.

    - Домекни-ка, - Егорка сказал шепотом. - Когда пошла эта крига? Думаешь, теперь выдумали? Как?

    - Не знаю.

    - А я думаю, ей и прадеды наши ловили. Как?.. Когда Николу ставили, - пятьсот лет тому, - уже тогда крига была... Тут допрежь монастырь был, разбойник его поставил, Реденя, - ну вот, говорю, монастырь этот сколько раз калмыки, татары, киргизы брали. За это меня из большевиков прямо в кутузку.

    - За что?

    - Ходила Россия под татарами - была татарская ига. Ходила Россия под немцами - была немецкая ига. Россия сама себе умная. Немец - он умный, да ум-то у него дурак, - про ватеры припасен. Говорю на собрании: нет никакого интернациёнала, а есть народная русская революция, бунт - и больше ничего. По образу Степана Тимофеевича. - "А Карла Марксов?" - спрашивают. - Немец, говорю, а стало быть, дурак. - "А Ленин?" - Ленин, говорю, из мужиков, большевик, а вы должно коммунесты. Должны, говорю, трезвонить от освобождения ига! Мужикам землю! Купцов - вон! Помещиков - вон, шкурники! Учредилку - вон, а надо совет на всю землю, чтобы все приходили, кто хочет, и под небом решали. Чай - вон, кофий - вон, - брага. Чтобы была вера и правда. Столица - Москва. Верь во что хошь, хоть в чурбан. А коммунестов - тоже вон! - большевики, говорю, сами обойдутся. Ну, меня за диситиплину - прямым манером в кутузку.

    Плеснулась в черной воде щука и ушла, испугавшись голоса громкого Егорки.

    - Эк расшумелся, - сказал шепотом Егорка. - Вот Шак... Шекиспирова, что ли? - Гамлета ты читал, а нашу метелицу, как девки играют, не знаешь. Или положим - "Во субботу день ненастный"... Знаешь? Как?

    - Нет, не знаю...

    - То-то! Поди тоже коммунест!

    И в это время на холме девушки запели сборную:

    Отставала бела лебедь от стада лебединого,

    Приставала бела лебедь ко стаду, ко серым гусям!..

    Потому что сегодня врывалось властно, потому что в буйной стихии человеческой был он листком, - оторвавшийся от времени, - пришел Андрей к мысли об иной свободе, - свободе изнутри, не извне: отказаться от вещей, от времени, ничего не иметь, не желать, не жалеть, быть нищим, - только жить, чтобы видеть, с картошкой ли, с кислой капустой, в избе ли, свободным ли, связанным ли, - безразлично: пусть стихии взвихрят и забросят, всегда останется душа свежей и тихой, чтобы видеть. По земле ходили черная оспа и голодный тиф. Утрами к Николе приносили покойников, иногда заполднями, к четырем часам, приходили крестить младенцев, и тогда звонили колокола, слышанные еще татарами. И каждый вечер пели у Николы девушки. Шел июнь.

    А в деревне Черные Речки жили мужики, - и не родня, но Кононовы. С весны и по осень работали изо всех жил, от зари до зари, от стара до мала, обгорая от солнца и пота. И с осени до весны тоже работали, сгорая от дыма, как курные избы, мерзнув, недоедая. Жили трудно, сурово - и любили свою жизнь крепко, с ее дымом, холодом и зноем, немоготою. Жили с лесом, с полем, с небом, - жить надо было в дружбе с ними, но и бороться упорно. Помнить надо было ночи, зори и пометы, поглядывать в гнилой угол, следить за сиверкой, слушать шум лесной и гогот. Старший в деревне - дед Кононов, Ионов Кривой, и он уже не помнит, как звали его деда, но старобытные времена знает, помнит, как жили пращуры и прадеды, и как надо жить. И избы стали задами к лесу, над рекою, смотрят из-под сосен корявыми своими мордами хмуро, тусклые оконца - глаза - глядят по-волчьи, слезятся. Серые бревна легли, как морщины. Рыжая солома - волосы в скобку - упали до земли. Смотрят избы, как тысячи лет.

    - А в усадьбе у князей Ордыниных, еще по весне, сели анархисты. - Это - глазами Андрея Волковича. -

    В апрельскую ночь в княжий дом (пусть застежкой повести будет рассказ о том, как ушли из усадьбы князья) нежданно пришли, неизвестно откуда анархисты, размещались ночью, возили воза с пулеметами, винтовками и припасами, и уже утром веял над фронтоном фраг: -

    - Да веет черное знамя свободных! Проходил апрель, прошел май, отцветали черемуха, сирени, ландыши, отпели в зарослях, под усадьбою, соловьи. Анархисты, что приехали ночью, нежданно-негаданно, на второе же утро, в синих рабочих блузах и кепи, выехали в поле пахать. - Андрей пришел на Черные Речки к Иванову дню. И к Ивановой ночи Андрей ушел в коммуну - жить. Проходили русальные недели, женщины из коммуны уходили на откос к Николе петь песни, и пришла Иванова ночь. В Иванову ночь жгли костры. Была белая ведьмовская ночь, жгли костры в тумане у реки, водили хороводы, прыгали через огонь. Аганька, товарищ Аганька, скакала усердно, усердно пела, схватила за руку Андрея, устремилась с ним во мрак, к займищам, остановилась, держась за руку, сказала быстро ему, незнакомому:

    - Сердце болит, танбовская я. Дочка у меня там осталась. В прислугах ходила, вольной жисти захотела. Сердце моя болит. Что-то дочка-т-ка? - опять стремительно бросилась в огонь, к Павленке.

    И в ту же ночь впервые говорил Андрей с Анной. Тридцать лет, - тридцать лет Анны ушло, навсегда, кануло, и были в Анне прозрачность и трогательность: - те, что у осени в золотой листопад и в атласные звездопадные ночи. Андрей уходил в ночное. Перед рассветом (белая проходила туманная, ворожейная Иванова ночь) - на лугу Андрей встретил Анну, она шла одна, в белом тумане, в белом платье. Андрей подошел и заговорил:

    - Лошади едят покойно. Сыро, - овода не мешают. Идемте, я вас перевезу на лодке. Какой туман! Иногда хочется идти, - идти, идти, - в туман!

    Андрей очень много говорил с Анной в матовый тот рассвет. У Анны был муж, инженер на заводе, все, что надо было изжить - там, в городе, с мужем, было изжито, отжито, ненужно. И Андрей знал, что в тот июньский рассвет Анна плакала. Надо жить. Муж никогда не поймет, что есть Россия с ее Смутным временем, разиновщиной и пугачевщиной, с Семнадцатым годом, со старыми церквами, иконами, былинами, обрядицами, с Иулианией Лазаревской и Андреем Рублевым, с ее лесами и степями, болотами и реками, водяными и лешими. Никогда не поймет свободы от всего, - ничего не иметь, от всего отказаться, как Андрей, не иметь своего белья. Пусть в России перестанут ходить поезда, - разве нет красоты в лучине, голоде, болестях? надо научиться смотреть на все и на себя - извне, только смотреть, никому не принадлежать. Идти, идти, изжить радость, страданья.

    Шел сенокос, страда. Ночей почти не было, ночами казалось, что нет неба над речными поемами, полоями, суходолами и лесами - и над Увеком. Когда Андрей пришел впервые в коммуну, его окликнули:

    - Кто идет?! И дед Егорка ответил паролем:

    - Гайда!

    Дорога от ворот со львами, под холмом, пролегала около каменного забора с вазами на столбах. По косогору шли каменистые тропки к огороду, на луг и к реке. За купами деревьев, за зеленым плацом, за конным двором, стоял хмурый дом классической архитектуры, по бокам тянулись службы и флигеля. На крыльце из-за колонн смотрел тупорылый пулемет, "максима. На дворе никого не было. Тропинкой обогнули дом, зарослями миндаля и сирени прошли на террасу. В столовой, за длинными столами сидели анархисты, кончали ужин. Дед Егорка покривлялся и ушел. Пригнали коров, женщины пошли доить. Павленко ушел в ночное. Был уже поздний час, но небо было еще зелено, по лугу пополз туман. Многие ушли спать, чтобы встать завтра на заре. Андрей сидел с товарищем Юзиком в кабинете, со свечой, стены блестели золочеными корками книг. Товарищ Юзик стоял у окна и смотрел в небо.

    - Какая здесь тихая весна, - сказал Юзик. - И какие тихие у вас звезды, - кажется, они ггустят. Вы никогда не увлекались астгономией? - Когда думаешь о звездах, начинаешь чувствовать, что мы ничтожны. Земля - это миговая тюгма: - что же мы, люди? Что значит наша геволюция и неспгаведливость?

    Андрей откликнулся поспешно:

    - Да, да! Я тоже так думаю! Надо быть свободным и отказаться от всего. Удивительно совпали наши мысли.

    - Да, конечно же!.. - Юзик помолчал. - Нигде нет таких звезд, как в Индийском океане - Южный Кгест... Я исколесил весь миг, и нигде нет такой стганы, как Госсия. Мы пгиехали сюда, чтобы жить на земле, чтобы делать жизнь... Как хогошо здесь, и какие книги в этих шкафах, книги собирались два столетия!.. С точки згения евгопейцев, мы, гусские, пегеживаем сгедневековье.

    Вошли Павленко, Свирид, Наталья, Ирина, Аганька. Аганька принесла жбан молока и овсяных лепешек.

    - Кто хочет?

    В гостиной сиротливо горела свеча, в тщательном порядке стояла золоченая мебель стиля ампир, за аркой был совершенно пустой зал. Окна гостиной и кабинета были открыты. Под откосом на лугу на разные голоса кричали, шумели и пели птицы и насекомые, точно в опере перед увертюрой, когда настраивается оркестр. Ирина взяла лениво несколько аккордов на рояли, и Аганька приготовилась плясать. Вошел Семен Иванович, с бородою, как у Маркса, - с кипою газет и заговорил желчно о разрухе. - В тот вечер Андрей возвращался к Николе и, стоя у Николы, еще раз пережил остро, больно и нежно всю ту радость, его радость, что творилась у него мечтой, революцией - мечтой о правде нищенства, о справедливости, о красоте - старых пятивековых церквей.

    У анархистов Андрей поднимался с зарей, - летней, безмерно ясной, - и с бочкой на паре в дышлах мчал на реку за водой; ему помогала качать насос Аганька. Накачав и напоив лошадей, они, разделенные кустом, купались. И Андрей увозил воду сначала на огород и в парк, затем на кухню. Солнце поднималось красное и медленное, одежда мокла медвяной росой, из займищ уходили последние клочья тумана. В двенадцать шабашили до трех, мужчины поднимали пар, собирались к обеду, бронзовые от солнца, потные от труда, с расстегнутыми воротами. Никогда раньше Андрей не работал мышцами, - сладко ныли плечи, поясница и бедра, голова была легкой, мысли - ясны и тихи. Тихие и ясные приходили вечера, Андрею хотелось спать, ныли плечи, и - в бессоннице - мир казался прозрачным, хрустальным и хрупким, как июньские восходы. Всегда вечерами гуляла с Андреем товарищ Наташа, плела венки себе и ему и, смеясь, говорила Андрею - о том, что он такой же тихий, как василек. Вечерами привозили газеты, газетчики писали о том, что социалистическое отечество в опасности, бунтовали казаки, украинцы, поляки, - и это казалось неважным, - кто разрушит стеклянную заводь бессонницы? Мысли были ясны и легки, преломленные через хрупкую жажду сна. И июнь с фарфоровыми жасминами, с хрустальными его восходами, прошел уже.

    Днем работал Андрей в парке с Аганькой - и любовался ею. Она всегда была с песнями и присказками, он не видал ее усталой и не знал, когда она спит. Невысокая. коренастая, босая, с смеющейся рожей, она будила его зорями, прыская водой, уже подоивши коров. Как лягушка плавала она, бесстыдная, купаясь, и потом весь день ворочала - в парке, на картошке, в огороде. Вечерами она "охмурялась" - сначала с Павленком, затем с Свиридом, - "эх, - кому какое дело, с кем я ночку просидела!". В сенокос Андрей с Аганькой вдвоем ворошили в саду, Андрей останавливался покурить, Аганька играла граблями, бедрами, точно молодая лошадь, говорила озорно:

    - Ты, Андрюша, не охмуряйси, а работай!

    - Откуда ты, Аганька? Когда ты спишь, отдыхаешь?

    - Откуда все: - от мамки!

    - Не дури!

    - Где уж нам уж, мы уж так уж!.. Ты вороши, не охмуряйси!..

    И Аганька умерла в июле - по земле ходили черная оспа и тиф... - Смерть, смута, голод, лучина: - видеть. чтобы жить. Первые дни июля, перед зноем, пять дней шли дожди и грозы, анархисты были в доме, - и никогда у Андрея не было столько радости, радости бытия.

    - Это глазами Андрея, поэзия Андрея Волковича.

    Глазами Натальи

    Над Николой, над Черными Речками, над полоями, высился одиноко холм, пустынный, лысый, по обрывам лишь поросший калиною, стоял одиноко, пустынный, высокий. К северному от него закрою небесному щетинились темными пилками леса, и к югу шли степи. И века сохранили за ним свое имя - Увек. И шел июль.

    На вершине Увека люди заметили развалины и курганы, - археолог Баудек и художник Ордынин с артелью мужиков пришли их раскапывать. Раскопки длились третью неделю, и из земли выходили века. На Увеке нашли остатки древнего города, шли уступами каменные развалины водоподъемников, фундаменты строений, канализация, - скрытое суглинками и черноземом это осталось не от финнов, не от скифов, не от булгар, - кто-то неведомый приходил сюда из Азиатских степей, чтобы поставить город и исчезнуть из истории - навсегда. А за ними, за теми неведомыми, были здесь скифы, и они оставили свои курганы. В курганах, в каменных склепах, в каменных гробницах, лежали человеческие костяки, в одеждах, рассыпающихся от прикосновения, как пепел, с кувшинами и блюдами, украшенными наездниками и охотниками, где некогда были пища и питье, - с костями коня у ног, с седлом, отделанным золотом, костью и камнями, и кожа у которого стала, как мумия. В каменных склепах было мертво, ничем уже не пахло, и каждый раз, когда надо было входить в них, мысли становились четкими и покойными, и в душу приходила скорбь. Вершина Увека, в камнях, облысела, серебряной пыльной щетиной поросла полынь, пахнуло горько. - Века. - Века учат так же, как звезды, и Баудек знал радость горечи. Понятия археолога Баудека спутались веками. Вещь всегда говорит больше не о жизни, но об искусстве, и быт - есть уже искусство. Жизнь мерил Баудек художеством, как и всякий художник. И - от веков и революции Баудек и Глеб Ордынин хотели следить за теми сектантами, что жили хуторами, в степи. И горько пахло над Увеком полынью.

    Здесь на Увеке землекопы просыпались с зарей, кипятили в котле воду. Копали. В полдни привозили из коммуны обед. Отдыхали. Снова копали, до вечерней зори. Тогда жгли костры и сидели около них, толкуя, пели песни... За рекой в деревне - пахали, косили, ели, пили и спали, чтобы жить, - так же, как и под обрывом в коммуне и в степи у сектантов, где тоже трудились, ели и спали. И еще, кроме того, все испивали и хотели испить покой и радость. Шел знойный июль, испепеляя дни; как всегда, дни были прозрачны и томительны, - ночи приносили покой и свою ночную смуту. - Одни раскапывали землю, сухой суглинок, промешанный кремнями и чертовыми пальцами, другие отвозили ее на тачках, просеивали в решетах. Дорылись до каменного входа. Склеп был темен, ничем не пахло. Гробница стояла на возвышении. Зажгли фонарики. Зарисовали. Осветили магнием - сфотографировали. Было тихо и безмолвно. Сняли десятипудовую позеленевшую крышку. Другие у обрыва на веретии окапывали остатки некоего сооружения, камни которого не засорило еще время.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ]

/ Полные произведения / Пильняк Б.А. / Голый год


Смотрите также по произведению "Голый год":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis