/ Полные произведения / Булгаков М.А. / Записки покойника
Записки покойника [7/10]
    И мы  продолжили,  и,  когда  уже  стало  темнеть,  я  осипшим  голосом произнес: "Конец".
         И вскоре  ужас  и  отчаяние  охватили  меня,  и  показалось мне,  что я построил домик и лишь только в него переехал, как рухнула крыша.
         - Очень хорошо,  - сказал Иван Васильевич по окончании чтения, - теперь вам надо начать работать над этим материалом.
         Я хотел  вскрикнуть:
         "Как?!"
         Но не  вскрикнул.
         И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно рассказывать, как работать над этим материалом.  Сестру,  которая была в пьесе,  надлежало превратить в мать.  Но так как у сестры был жених,  а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее Антониной) жениха,  конечно, быть не могло,  то у меня вылетала из пьесы целая роль,  да, главное, которая мне очень нравилась.
         Сумерки лезли в комнату.  Побывала фельдшерица,  и  опять  принял  Иван Васильевич  какие-то  капли.  Потом  какая-то  сморщенная  старушка принесла настольную лампочку, и стал вечер.
         В голове у меня начался какой-то кавардак.  Стучали молоты в виске.  От голода у меня что-то взмывало внутри,  и перед глазами скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а с нею улетал и мой герой.
         Нет, пожалуй,  самым главным было  то,  что  совершается,  по-видимому, какое-то  недоразумение.  Перед  моими  глазами  всплывала  вдруг афиша,  на которой пьеса уже стояла,  в кармане хрустел,  как казалось  мне,  последний непроеденный  червонец  из  числа полученных за пьесу,  Фома Стриж как будто стоял за спиной и уверял,  что пьесу выпустит через два месяца, а здесь было совершенно  ясно,  что  пьесы  вообще  никакой нет и что ее нужно сочинить с самого начала и до конца заново.  В диком хороводе передо мною танцевал Миша Панин, Евлампия, Стриж, картинки из предбанника, но не было пьесы.
         Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне казалось, немыслимое.
         Показав (и очень хорошо показав),  как  закалывается  Бахтин,  которого Иван Васильевич прочно окрестил Бехтеевым,  он вдруг закряхтел и повел такую речь:
         - Вот  вам  бы  какую  пьесу  сочинить...  Колоссальные  деньги  можете заработать в один миг.  Глубокая психологическая драма...  Судьба  артистки. Будто  бы  в  некоем  царстве живет артистка,  и вот шайка врагов ее травит, преследует и жить не  дает...  А  она  только  воссылает  моления  за  своих врагов...
         "И скандалы устраивает", - вдруг в приливе неожиданной злобы подумал я.
         - Богу воссылает моления, Иван Васильевич?
         Этот вопрос озадачил Ивана Васильевича. Он покряхтел и ответил:
         - Богу?..  Гм...  гм... Нет, ни в каком случае. Богу вы не пишите... Не богу,  а...  искусству,  которому она глубочайше предана.  А травит ее шайка злодеев,  и подзуживает эту шайку некий волшебник Черномор. Вы напишите, что он в Африку уехал и передал свою власть некоей даме  Икс.  Ужасная  женщина. Сидит  за  конторкой и на все способна.  Сядете с ней чай пить,  внимательно смотрите, а то она вам такого сахару положит в чаек...
         "Батюшки, да ведь это он про Торопецкую!" - подумал я.
         - ...что вы хлебнете,  да ноги и протянете.  Она да еще ужасный  злодей Стриж... то есть я... один режиссер...
         Я сидел,  тупо глядя на Ивана Васильевича. Улыбка постепенно сползала с его лица, и я вдруг увидел, что глаза у него совсем не ласковые.
         - Вы,  как видно,  упрямый человек, - сказал он весьма мрачно и пожевал губами.
         - Нет, Иван Васильевич, но просто я далек от артистического мира и...
         - А  вы его изучите!  Это очень легко.  У нас в театре такие персонажи, что только любуйтесь на  них...  Сразу  полтора  акта  пьесы  готовы!  Такие расхаживают,  что  так  и  ждешь,  что он или сапоги из уборной стянет,  или финский нож вам в спину всадит.
         - Это ужасно, - произнес я больным голосом и тронул висок.
         - Я вижу,  что вас это не увлекает... Вы человек неподатливый! Впрочем, ваша  пьеса тоже хорошая,  - молвил Иван Васильевич,  пытливо всматриваясь в меня, - теперь только стоит ее сочинить, и все будет готово...
         На гнущихся ногах,  со стуком в голове я выходил и с озлоблением глянул на черного Островского. Я что-то бормотал, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице,  и  ставшая ненавистной пьеса оттягивала мне руки.  Ветер рванул с меня шляпу при выходе во двор,  и я поймал ее в луже. Бабьего лета не было и в помине.  Дождь брызгал косыми струями,  под ногами хлюпало,  мокрые листья срывались с деревьев в саду. Текло за воротник.
         Шепча какие-то  бессмысленные проклятия жизни,  себе,  я шел,  глядя на фонари, тускло горящие в сетке дождя.
         На углу  какого-то  переулка  слабо  мерцал  огонек  в киоске.  Газеты, придавленные кирпичами, мокли на прилавке, и неизвестно зачем я купил журнал "Лик  Мельпомены"  с  нарисованным мужчиной в трико в обтяжку,  с перышком в шапочке и наигранными подрисованными глазами.
         Удивительно омерзительной   показалась   мне  моя  комната.  Я  швырнул разбухшую от воды пьесу на пол, сел к столу и придавил висок рукой, чтобы он утих. Другой рукою я отщипывал кусочки черного хлеба и жевал их.
         Сняв руку с виска,  я стал перелистывать отсыревший  "Лик  Мельпомены". Видна была какая-то девица в фижмах, мелькнул заголовок "Обратить внимание", другой - "Распоясавшийся тенор ди грациа",  и вдруг мелькнула моя фамилия. Я до  такой  степени  удивился,  что  у  меня даже прошла голова.  Вот фамилия мелькнула еще и еще,  а потом мелькнул и Лопе де  Вега.  Сомнений  не  было, передо мною был фельетон "Не в свои сани", и героем этого фельетона был я. Я забыл, в чем была суть фельетона. Помнится смутно его начало:
        "На Парнасе было скучно.
         - Чтой-то новенького никого нет, - зевая, сказал Жан-Батист Мольер.
         - Да, скучновато, - отозвался Шекспир..."
         Помнится, дальше открывалась дверь,  и входил я - черноволосый  молодой человек с толстейшей драмой под мышкой.
         Надо мною смеялись,  в этом не было сомнений,  - смеялись злобно все. И Шекспир,  и Лопе де Вега, и ехидный Мольер, спрашивающий меня, не написал ли я чего-либо вроде "Тартюфа",  и Чехов,  которого я  по  книгам  принимал  за деликатнейшего человека,  но резвее всех издевался автор фельетона, которого звали Волкодав.
         Смешно вспоминать   теперь,  но  озлобление  мое  было  безгранично.  Я расхаживал по комнате,  чувствуя себя оскорбленным безвинно, напрасно, ни за что   ни  про  что.  Дикие  мечтания  о  том,  чтобы  застрелить  Волкодава, перемежались недоуменными размышлениями о том, в чем же я виноват?
         - Это афиша! - шептал я. - Но я разве ее сочинял? Вот тебе! - шептал я, и мне мерещилось,  как,  заливаясь кровью,  передо мною валится Волкодав  на пол.
         Тут запахло табачным нагаром из трубки,  дверь скрипнула,  и в  комнате оказался Ликоспастов в мокром плаще.
         - Читал? - спросил он радостно. - Да, брат, поздравляю, продернули. Ну, что ж поделаешь - назвался груздем,  полезай в кузов.  Я как увидел, пошел к тебе, надо навестить друга, - и он повесил стоящий колом плащ на гвоздик.
         - Кто это Волкодав?  - глухо спросил  я.
         - А зачем тебе?
         - Ах, ты знаешь?..
         - Да ведь ты же с ним знаком.
         - Никакого  Волкодава  не  знаю!
         - Ну как же не знаешь!  Я же тебя и познакомил...  Помнишь, на улице... Еще афиша эта смешная... Софокл...
         Тут я  вспомнил  задумчивого  толстяка,  глядевшего  на  мои  волосы... "Черные волосы!.."
         - Что же я этому сукину сыну сделал? - спросил я запальчиво.
         Ликоспастов покачал головою.
         - Э,  брат,  нехорошо, нехо-ро-шо. Тебя, как я вижу, гордыня совершенно обуяла.  Что же это,  уж и слова никто про тебя не смей сказать? Без критики не проживешь.
         - Какая это критика?! Он издевается... Кто он такой?
         - Он драматург,  - ответил Ликоспастов,  - пять пьес написал. И славный малый, ты зря злишься. Ну, конечно, обидно ему немного. Всем обидно...
         - Да ведь не я же сочинял афишу?  Разве я виноват в том,  что у  них  в репертуаре Софокл и Лопе де Вега... и...
         - Ты все-таки не Софокл,  - злобно ухмыльнувшись, сказал Ликоспастов, - я,  брат,  двадцать пять лет пишу, - продолжал он, - однако вот в Софоклы не попал, - он вздохнул.
         Я почувствовал,  что мне нечего говорить в ответ Ликоспастову.  Нечего! Сказать так: "Не попал, потому что ты писал плохо, а я хорошо!" Можно ли так сказать, я вас спрашиваю? Можно?
         Я молчал, а Ликоспастов продолжал:
         - Конечно,  в общественности эта афиша вызвала волнение. Меня уж многие расспрашивали.  Огорчает афишка-то!  Да я,  впрочем,  не спорить пришел,  а, узнав про вторую беду твою, пришел утешить, потолковать с другом...
         - Какую  такую  беду?!
         - Да   ведь  Ивану-то  Васильевичу  пьеска  не  понравилась,  -  сказал Ликоспастов, и глаза его сверкнули, - читал ты, говорят, сегодня?
         - Откуда  это  известно?!
         - Слухом  земля  полнится,  -  вздохнув,  сказал  Ликоспастов,   вообще любивший говорить пословицами и поговорками, - ты Настасью Иванну Колдыбаеву знаешь?  - И,  не дождавшись моего  ответа,  продолжал:  -  Почтенная  дама, тетушка  Ивана  Васильевича.  Вся Москва ее уважает,  на нее молились в свое время. Знаменитая актриса была! А у нас в доме живет портниха, Ступина Анна. Она сейчас была у Настасьи Ивановны,  только что пришла.  Настасья Иванна ей рассказывала.  Был,  говорит,  сегодня у Ивана Васильевича  новый  какой-то, пьесу  читал,  черный  такой,  как жук (я сразу догадался,  что это ты).  Не понравилось,  говорит,  Ивану Васильевичу.  Так-то.  А ведь говорил  я  тебе тогда,  помнишь,  когда ты читал? Говорил, что третий акт сделан легковесно, поверхностно сделан,  ты извини, я тебе пользы желаю. Не послушался ведь ты! Ну,  а Иван Васильевич, он, брат, дело понимает, от него не скроешься, сразу разобрался.  Ну,  а раз ему не нравится, стало быть, пьеска не пойдет. Вот и выходит,  что останешься ты с афишкой на руках.  Смеяться будут,  вот тебе и Эврипид!  Да говорит Настасья Ивановна, что ты и надерзил Ивану Васильевичу? Расстроил его?  Он тебе стал советы подавать, а ты в ответ, говорит Настасья Иванна,  - фырк! Фырк! Ты меня прости, но это слишком! Не по чину берешь! Не такая  уж,  конечно,  ценность  (для  Ивана  Васильевича) твоя пьеса,  чтобы фыркать...
         - Пойдем в ресторанчик,  - тихо сказал я, - не хочется мне дома сидеть. Не хочется.
         - Понимаю!   Ах,   как   понимаю,   -   воскликнул   Ликоспастов.  -  С удовольствием. Только вот... - он беспокойно порылся в бумажнике.
         - У меня есть.
         Примерно через полчаса мы сидели  за  запятнанной  скатертью  у  окошка ресторана  "Неаполь".  Приятный блондин хлопотал,  уставляя столик кой-какою закускою,  говорил ласково,  огурцы  называл  "огурчики",  икру  -  "икоркой понимаю",  и  так  от  него стало тепло и уютно,  что я забыл,  что на улице беспросветная мгла, и даже перестало казаться, что Ликоспастов змея. Глава 13. Я ПОЗНАЮ ИСТИНУ
         Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе. Они-то и  привели  меня  к тому,  что я стал задумываться - уж не надо ли,  в самом деле, сестру-невесту превратить в мать?
         "Не может  же,  в  самом  деле,  - рассуждал я сам с собою,  - чтобы он говорил так зря? Ведь он понимает в этих делах!"
         И, взяв   в  руки  перо,  я  стал  что-то  писать  на  листе.  Сознаюсь откровенно:  получилась какая-то белиберда.  Самое главное было в том, что я возненавидел  непрошеную  мать  Антонину  настолько,  что,  как  только  она появлялась на бумаге,  стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и выйти не могло. Героев своих надо любить;  если этого не будет, не советую никому браться за перо - вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте.
         "Так и знайте!" - прохрипел я и,  изодрав лист в клочья, дал себе слово в театр не ходить.  Мучительно трудно было это исполнить.  Мне  же  все-таки хотелось знать, чем это кончится. "Нет, пусть они меня позовут", - думал я.
         Однако прошел день,  прошел другой, три дня, неделя - не зовут. "Видно, прав был негодяй Ликоспастов, - думал я, - не пойдет у них пьеса. Вот тебе и афиша и "Сети Фенизы"! Ах, как мне не везет!"
         Свет не  без  добрых  людей,  скажу  я,  подражая Ликоспастову.  Как-то постучали ко мне в комнату,  и вошел Бомбардов.  Я обрадовался ему до  того, что у меня зачесались глаза.
         - Всего  этого  следовало  ожидать,  -  говорил  Бомбардов,   сидя   на подоконнике и постукивая ногой в паровое отопление, - так и вышло. Ведь я же вас предупредил?
         - Но подумайте,  подумайте,  Петр Петрович!  - восклицал я. - Как же не читать выстрел? Как же его не читать?!
         - Ну, вот и прочитали! Пожалуйста, - сказал жестко Бомбардов.
         - Я не расстанусь со своим героем, - сказал я злобно.
         - А вы бы и не расстались...
         - Позвольте!
         И я,  захлебываясь,  рассказал  Бомбардову про все:  и про мать,  и про Петю,  который должен был завладеть дорогими монологами героя, и про кинжал, выводивший меня в особенности из себя.
         - Как вам нравятся такие проекты? - запальчиво спросил я.
         - Бред, - почему-то оглянувшись, ответил Бомбардов.
         - Ну, так!..
         - Вот  и нужно было не спорить,  - тихо сказал Бомбардов,  - а отвечать так:  очень вам благодарен,  Иван Васильевич, за ваши указания, я непременно постараюсь их исполнить.  Нельзя возражать,  понимаете вы или нет? На Сивцев Вражке не возражают.
         - То есть как это?! Никто и никогда не возражает?
         - Никто и никогда,  - отстукивая каждое слово,  ответил Бомбардов, - не возражал, не возражает и возражать не будет.
         - Что бы он ни говорил?
         - Что бы ни говорил.
         - А если он скажет,  что мой герой должен уехать в Пензу?  Или что  эта мать Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или что эта печка черного цвета? Что я должен ответить на это?
         - Что печка эта черного цвета.
         - Какая же она получится на сцене?
         - Белая, с черным пятном.
         - Что-то чудовищное, неслыханное!..
         - Ничего,  живем, - ответил Бомбардов.
         - Позвольте!  Неужели  же  Аристарх  Платонович  не  может  ничего  ему сказать?
         - Аристарх Платонович не может ему ничего  сказать,  так  как  Аристарх Платонович  не  разговаривает  с  Иваном  Васильевичем  с  тысяча  восемьсот восемьдесят пятого года.
         - Как это может быть?
         - Они поссорились в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году и с тех пор не встречаются, не говорят друг с другом даже по телефону.
         - У меня кружится голова! Как же стоит театр?
         - Стоит,  как видите,  и прекрасно стоит. Они разграничили сферы. Если, скажем,  Иван Васильевич заинтересовался  вашей  пьесой,  то  к  ней  уж  не подойдет  Аристарх Платонович,  и наоборот.  Стало быть,  нет той почвы,  на которой они могли бы столкнуться. Это очень мудрая система.
         - Господи!  И,  как назло,  Аристарх Платонович в Индии. Если бы он был здесь, я бы к нему обратился...
         - Гм, - сказал Бомбардов и поглядел в окно.
         - Ведь нельзя же иметь дело с человеком, который никого не слушает!
         - Нет,  он слушает.  Он слушает трех лиц: Гавриила Степановича, тетушку Настасью Ивановну и Августу Авдеевну.  Вот три лица на земном шаре,  которые могут  иметь  влияние на Ивана Васильевича.  Если же кто-либо другой,  кроме указанных лиц,  вздумает повлиять на Ивана Васильевича,  он добьется  только того, что Иван Васильевич поступит наоборот.
         - Но почему?!
         - Он никому не доверяет.
         - Но это же страшно!
         - У  всякого  большого  человека  есть  свои фантазии,  - примирительно сказал Бомбардов.
         - Хорошо.  Я понял и считаю положение безнадежным.  Раз для того, чтобы пьеса моя пошла на сцене,  ее необходимо искорежить так, что в ней пропадает всякий  смысл,  то  и  не нужно,  чтобы она шла!  Я не хочу,  чтобы публика, увидев, как человек двадцатого века, имеющий в руках револьвер, закалывается кинжалом, тыкала бы в меня пальцами!
         - Она бы не тыкала,  потому что не было бы никакого кинжала.  Ваш герой застрелился бы, как и всякий нормальный человек.
         Я притих.
         - Если  бы  вы  вели себя тихо,  - продолжал Бомбардов,  - слушались бы советов, согласились бы и с кинжалами, и с Антониной, то не было бы ни того, ни другого. На все существуют свои пути и приемы.
         - Какие же это приемы?
         - Их знает Миша Панин, - гробовым голосом ответил Бомбардов.
         - А теперь, значит, все погибло? - тоскуя, спросил я.
         - Трудновато, трудновато, - печально ответил Бомбардов.
         Прошла еще неделя,  из театра не было никаких известий.  Рана моя стала постепенно затягиваться,  и единственно,  что было нестерпимо, это посещение "Вестника пароходства" и необходимость сочинять очерки.
         Но вдруг...  О,  это  проклятое слово!  Уходя навсегда,  я уношу в себе неодолимый,  малодушный страх перед этим словом.  Я боюсь его  так  же,  как слова "сюрприз", как слов "вас к телефону", "вам телеграмма" или "вас просят в кабинет". Я слишком хорошо знаю, что следует за этими словами.
         Итак, вдруг  и  совершенно  внезапно  появился  в  моих  дверях  Демьян Кузьмич,  расшаркался и вручил мне приглашение пожаловать  завтра  в  четыре часа дня в театр.
         Завтра не было дождя.  Завтра был день с  крепким  осенним  заморозком. Стуча каблуками по асфальту, волнуясь, я шел в театр.
         Первое, что   бросилось   мне   в   глаза,   это   извозчичья   лошадь, раскормленная, как  носорог,  и  сухой  старичок  на козлах.  И,  неизвестно почему,  я понял мгновенно,  что это Дрыкин.  От этого  я  взволновался  еще больше.   Внутри   театра   меня  поразило  некоторое  возбуждение,  которое сказывалось во всем.  У Фили в конторе никого не было, а все его посетители, то есть, вернее, наиболее упрямые из них, томились во дворе, ежась от холода и изредка поглядывая  в  окно.  Некоторые  даже  постукивали  в  окошко,  но безрезультатно.  Я постучал в дверь,  она приоткрылась, мелькнул в щели глаз Баквалина, я услышал голос Фили:
         - Немедленно впустить!
         И меня впустили.  Томящиеся на дворе сделали попытку проникнуть за мною следом, но дверь закрылась. Грохнувшись с лесенки, я был поднят Баквалиным и попал в контору. Филя не сидел на своем месте, а находился в первой комнате. На  Филе  был  новый  галстук,  как и сейчас помню - с крапинками;  Филя был выбрит как-то необыкновенно чисто.
         Он приветствовал  меня  как-то  особенно  торжественно,  но  с оттенком некоторой грусти.  Что-то в театре совершалось,  и что-то, я чувствовал, как чувствует,  вероятно,  бык,  которого  ведут на заклание,  важное,  в чем я, вообразите, играю главную роль.
         Это почувствовалось  даже  в  короткой фразе Фили,  которую он направил тихо, но повелительно Баквалину:
         - Пальто примите!
         Поразили меня курьеры и капельдинеры. Ни один из них не сидел на месте, а  все  они  находились  в  состоянии беспокойного движения,  непосвященному человеку совершенно непонятного.  Так,  Демьян Кузьмич рысцой пробежал  мимо меня,  обгоняя меня,  и поднялся в бельэтаж бесшумно. Лишь только он скрылся из глаз,  как из бельэтажа выбежал и вниз сбежал Кусков,  тоже рысью и  тоже пропал.  В  сумеречном  нижнем  фойе  протрусил  Клюквин  и неизвестно зачем задернул занавеску на  одном  из  окон,  а  остальные  оставил  открытыми  и бесследно  исчез.  Баквалин пронесся мимо по беззвучному солдатскому сукну и исчез в чайном буфете,  а из  чайного  буфета  выбежал  Пакин  и  скрылся  в зрительном зале.
         - Наверх,  пожалуйста,  со мною,  - говорил мне Филя,  вежливо провожая меня.
         Мы шли наверх.  Еще кто-то пролетел беззвучно мимо и поднялся  в  ярус. Мне стало казаться, что вокруг меня бегают тени умерших.
         Когда мы безмолвно подходили уже к дверям предбанника, я увидел Демьяна Кузьмича,  стоящего у дверей. Какая-то фигурка в пиджачке устремилась было к двери,  но Демьян Кузьмич тихонько взвизгнул и распялся на двери крестом,  и фигурка шарахнулась, и ее размыло где-то в сумерках на лестнице.
         - Пропустить! - шепнул Филя и исчез. Демьян Кузьмич навалился на дверь, она пропустила меня и... еще дверь, я оказался в предбаннике, где сумерек не было. У Торопецкой на конторке горела лампа. Торопецкая не писала, а сидела, глядя в газету. Мне она кивнула головою.
         А у дверей,  ведущих в кабинет дирекции,  стояла  Менажраки  в  зеленом джемпере,  с  бриллиантовым  крестиком  на шее и с большой связкой блестящих ключей на кожаном лакированном поясе.
         Она сказала "сюда", и я попал в ярко освещенную комнату.
         Первое, что  заметилось,  -  драгоценная  мебель  карельской  березы  с золотыми   украшениями,   такой  же  гигантский  письменный  стол  и  черный Островский в углу. Под потолком пылала люстра, на стенах пылали кенкеты. Тут мне померещилось, что из рам портретной галереи вышли портреты и надвинулись на меня.  Я узнал  Ивана  Васильевича,  сидящего  на  диване  перед  круглым столиком,  на  котором стояло варенье в вазочке.  Узнал Княжевича,  узнал по портретам еще нескольких лиц,  в том числе необыкновенной представительности даму в алой блузе,  в коричневом, усеянном, как звездами, пуговицами жакете, поверх которого был накинут соболий мех.  Маленькая шляпка  лихо  сидела  на седеющих волосах  дамы,  глаза  ее сверкали под черными бровями,  и сверкали пальцы, на которых были тяжелые бриллиантовые кольца.
         Были, впрочем, в комнате и лица, не вошедшие в галерею. У спинки дивана стоял тот самый врач,  что спасал во время припадка Милочку Пряхину, и также держал  теперь  в руках рюмку,  а у дверей стоял с тем же выражением горя на лице буфетчик.
         Большой круглый  стол  в  стороне  был  покрыт  невиданной  по  белизне скатертью.  Огни играли на хрустале и  фарфоре,  огни  мрачно  отражались  в нарзанных бутылках, мелькнуло что-то красное, кажется, кетовая икра. Большое общество, раскинувшись в креслах, шевельнулось при моем входе, и в ответ мне были отвешены поклоны.
         - А! Лео!.. - начал было Иван Васильевич.
         - Сергей Леонтьевич, - быстро вставил Княжевич.
         - Да...  Сергей Леонтьевич,  милости просим! Присаживайтесь, покорнейше прошу! - И Иван Васильевич крепко пожал мне руку. - Не прикажете ли закусить чего-нибудь?  Может быть,  угодно  пообедать  или  позавтракать?  Прошу  без церемоний!  Мы  подождем.  Ермолай  Иванович  у  нас кудесник,  стоит только сказать ему и... Ермолай Иванович, у нас найдется что-нибудь пообедать?
         Кудесник Ермолай  Иванович  в ответ на это поступил так:  закатил глаза под лоб, потом вернул их на место и послал мне молящий взгляд.
        - Или,  может быть,  какие-нибудь напитки? - продолжал угощать меня Иван Васильевич.  - Нарзану? Ситро? Клюквенного морсу? Ермолай Иванович! - сурово сказал  Иван  Васильевич.  -  У  нас  достаточные  запасы клюквы?  Прошу вас строжайше проследить за этим.
         Ермолай Иванович в ответ улыбнулся застенчиво и повесил голову.
         - Ермолай Иванович, впрочем... гм... гм... маг. В самое отчаянное время он  весь  театр поголовно осетриной спас от голоду!  Иначе все бы погибли до единого человека. Актеры его обожают!
         Ермолай Иванович   не  возгордился  описанным  подвигом,  и,  напротив, какая-то мрачная тень легла на его лицо.
         Ясным, твердым,  звучным голосом я сообщил, что и завтракал и обедал, и отказался в категорической форме и от нарзана и клюквы.
         - Тогда,  может быть,  пирожное?  Ермолай Иванович известен на весь мир своими пирожными!..
         Но я  еще  более звучным и сильным голосом (впоследствии Бомбардов,  со слов присутствующих,  изображал меня,  говоря:  "Ну и голос,  говорят, у вас был!" - "А что?" - "Хриплый, злобный, тонкий...") отказался и от пирожных.
         - Кстати,  о пирожных,  - вдруг заговорил бархатным басом необыкновенно изящно одетый и причесанный блондин,  сидящий рядом с Иваном Васильевичем, - помнится,  как-то мы собрались у Пручевина.  И приезжает  сюрпризом  великий князь Максимилиан Петрович...  Мы обхохотались...  Вы Пручевина ведь знаете, Иван Васильевич? Я вам потом расскажу этот комический случай.
         - Я знаю Пручевина,  - ответил Иван Васильевич,  - величайший жулик. Он родную сестру донага раздел... Ну-с.
         Тут дверь  впустила  еще  одного  человека,  не входящего в галерею,  - именно Мишу Панина. "Да, он застрелил..." - подумал я, глядя на лицо Миши.
         - А!  Почтеннейший  Михаил  Алексеевич!  -  вскричал  Иван  Васильевич, простирая руки вошедшему.  - Милости просим!  Пожалуйте в кресло.  Позвольте вас  познакомить,  -  отнесся Иван Васильевич ко мне,  - это наш драгоценный Михаил Алексеевич, исполняющий у нас важнейшие функции. А это...
         - Сергей Леонтьевич! - весело вставил Княжевич.
         - Именно он!
         Не говоря ничего о том,  что мы уже знакомы,  и не отказываясь от этого знакомства, мы с Мишей просто пожали руки друг другу.
         - Ну-с, приступим! - объявил Иван Васильевич, и все глаза уставились на меня, отчего меня передернуло. - Кто желает высказаться? Ипполит Павлович!
         Тут необыкновенно  представительный и с большим вкусом одетый человек с кудрями вороного крыла вдел в глаз монокль и устремил  на  меня  свой  взор. Потом  налил  себе  нарзану,  выпил  стакан,  вытер  рот  шелковым  платком, поколебался - выпить ли еще, выпил второй стакан и тогда заговорил.
         У него  был чудесный,  мягкий,  наигранный голос,  убедительный и прямо доходящий до сердца.
         - Ваш роман,  Ле...  Сергей Леонтьевич?  Не правда ли? Ваш роман очень, очень хорош...  В нем...  э...  как бы выразиться, - тут оратор покосился на большой  стол,  где  стояли  нарзанные  бутылки,  и  тотчас Ермолай Иванович просеменил к нему и подал ему свежую  бутылку,  -  исполнен  психологической глубины,  необыкновенно  верно  очерчены персонажи...  Э...  Что же касается описания природы,  то в них вы достигли,  я бы  сказал,  почти  тургеневской высоты! - Тут нарзан вскипел в стакане, и оратор выпил третий стакан и одним движением брови выбросил монокль из глаза.
         - Эти,  - продолжал он, - описания южной природы... э... звездные ночи, украинские... потом шумящий Днепр... э... как выразился Гоголь... э... Чуден Днепр,  как  вы  помните...  а  запахи  акации...  Все  это  сделано  у  вас мастерски...
         Я оглянулся на Мишу Панина - тот съежился затравленно в кресле, и глаза его были страшны.
         - В  особенности...  э...  впечатляет  это описание рощи...  сребристых тополей листы... вы помните?
         - У  меня  до  сих  пор  в глазах эти картины ночи на Днепре,  когда мы ездили в поездку! - сказала контральто дама в соболях.
         - Кстати  о  поездке,  -  отозвался  бас  рядом с Иваном Васильевичем и посмеялся:  -  препикантный  случай  вышел  тогда   с   генерал-губернатором Дукасовым. Вы помните его, Иван Васильевич?
         - Помню.  Страшнейший  обжора!  -  отозвался  Иван  Васильевич.  -   Но продолжайте.
         - Ничего,  кроме комплиментов...  э...  э...  по адресу  вашего  романа сказать нельзя, но... вы меня простите... сцена имеет свои законы!
         Иван Васильевич  ел  варенье,  с  удовольствием  слушая  речь  Ипполита Павловича.
         - Вам не удалось в вашей пьесе передать весь аромат  вашего  юга,  этих знойных   ночей.   Роли   оказались  психологически  недочерченными,  что  в особенности сказалось на  роли  Бахтина...  -  Тут  оратор  почему-то  очень обиделся,  даже попыхтел губами:  - П...  п... и я... э... не знаю, - оратор похлопал ребрышком монокля по тетрадке,  и я узнал в ней  мою  пьесу,  -  ее играть нельзя... простите, - уж совсем обиженно закончил он, - простите!
         Тут мы встретились взорами.  И в моем говоривший прочитал,  я  полагаю, злобу и изумление.
         Дело в том, что в романе моем не было ни акаций, ни сребристых тополей, ни шумящего Днепра, ни... словом, ничего этого не было.
         "Он не читал!  Он не читал моего романа,  - гудело у меня в голове, - а между  тем  позволяет  себе говорить о нем?  Он плетет что-то про украинские ночи... Зачем они меня сюда позвали?!"
         - Кто  еще желает высказаться?  - бодро спросил,  оглядывая всех,  Иван Васильевич.
         Наступило натянутое молчание. Высказываться никто не пожелал. Только из угла донесся голос:
         - Эхо-хо...
         Я повернул голову и увидел в углу полного пожилого  человека  в  темной блузе.  Его  лицо  мне смутно припомнилось на портрете...  Глаза его глядели мягко,  лицо вообще выражало скуку,  давнюю скуку.  Когда я глянул, он отвел глаза.
         - Вы  хотите  сказать,  Федор  Владимирович?  -  отнесся  к  нему  Иван Васильевич.
         - Нет, - ответил тот. Молчание приобрело странный характер.
         - А  может  быть,  вам  что-нибудь  угодно?..  -  обратился ко мне Иван Васильевич.
         Вовсе не звучным, вовсе не бодрым, вовсе не ясным, я и сам это понимаю, голосом я сказал так:
         - Насколько я понял, пьеса моя не подошла, и я прошу вернуть мне ее.
         Эти слова  вызвали  почему-то  волнение.  Кресла  задвигались,  ко  мне наклонился из-за спины кто-то и сказал:
         - Нет,  зачем же так говорить?  Виноват!
         Иван Васильевич посмотрел на варенье, а потом изумленно на окружающих.
         - Гм...  гм...  - и он забарабанил пальцами, - мы дружественно говорим, что  играть  вашу  пьесу - это значит причинить вам ужасный вред!  Ужасающий вред. В особенности если за нее примется Фома Стриж. Вы сами жизни будете не рады и нас проклянете...
         После паузы я сказал:
         - В  таком  случае  я  прошу вернуть ее мне.
         И тут я отчетливо прочел в глазах Иван Васильевича злобу.
         - У нас договорчик, - вдруг раздался голос откуда-то, и тут из-за спины врача показалось лицо Гавриила Степановича.
         - Но ведь ваш театр ее не хочет играть, зачем же вам она?
         Тут ко мне придвинулось лицо с очень живыми глазами в  пенсне,  высокий тенорок сказал:
         - Неужели же вы ее понесете в театр Шлиппе?  Ну,  что они там наиграют? Ну, будут ходить по сцене бойкие офицерики. Кому это нужно?
         - На основании существующих законоположений  и  разъяснений  ее  нельзя давать в театр Шлиппе, у нас договорчик! - сказал Гавриил Степанович и вышел из-за спины врача.
         "Что происходит  здесь?  Чего они хотят?" - подумал я и страшное удушье вдруг ощутил в первый раз в жизни.
         - Простите, - глухо сказал я, - я не понимаю. Вы играть ее не хотите, а между тем говорите, что в другой театр я ее отдать не могу. Как же быть?
[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ]