Есть что добавить?
Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru! |
|
/ Критика / Гончаров И.А. / Обломов / Гончаров и его Обломов
Гончаров и его Обломов [1/3]
Автор статьи: Анненский И.Ф.
Перед нами девять увесистых томов (1886-1889)1, в сумме более 3500 страниц, целая маленькая
библиотека, написанная Иваном Александровичем Гончаровым. В этих девяти томах нет ни писем,
ни набросков, ни стишков, ни начал без конца или концов без начал, нет поношенной дребедени:
все произведения зрелые, обдуманные, не только вылежавшиеся, но порой даже перележавшиеся.
Крайне простые по своему строению, его романы богаты психологическим развитием содержания,
характерными деталями; типы сложны и поразительно отделаны. "Что другому бы стало на десять
повестей, - сказал Белинский еще по поводу его "Обыкновенной истории", - у него укладывается в
одну рамку" 2. В других словах сказал то же самое Добролюбов про "Обломова" 3. Во
"Фрегате Паллада" есть устаревшие очерки Японии и южной Африки, но, кроме них, вы не найдете
страницы, которую бы можно было вычеркнуть. "Обрыв" задумывался, писался и вылеживался 20 лет.
Этого мало: Гончаров был писатель чисто русский, глубоко и безраздельно национальный. Из-под его
пера не выходило ни "Песен торжествующей любви" 4, ни переводов с испанского или гиндустани.
Его задачи, мотивы, типы всем нам так близки. На общественной и литературной репутации Гончарова
нет не только пятен, с ней даже не связано ни одного вопросительного знака.
Имя Гончарова цитируется на каждом шагу, как одно из четырех-пяти классических имен, вместе с
массой отрывков оно перешло в хрестоматии и учебники; указания на литературный такт и вкус Гончарова,
на целомудрие его музы, на его стиль и язык сделались общими местами. Гончаров дал нам бессмертный
образ Обломова.
Гончаров имел двух высокоталантливых комментаторов 5, которые с двух различных сторон выяснили
читателям его значение; наконец, от появления последней крупной вещи Гончарова прошло 22 года
и... все-таки на бледно-зеленой обложке гончаровских сочинений над глазуновским девизом 6
напечатаны обидные для русского самосознания и памяти покойного русского писателя слова:
Второе издание.
Эти мысли пришли мне в голову, когда я недавно перечитал все девять томов Гончарова и потом опять
перечитал...
Так как причин этому явлению надо искать не в Гончаровском творчестве, а в условиях нашей общественной
жизни, то я и не возьмусь теперь за выяснение их. Меня занимает Гончаров.
Гончаров унес в могилу большую часть нитей от своего творчества. Трудно в сглаженных страницах,
которые он скупо выдавал из своей поэтической мастерской, разглядеть поэта. Писем его нет, на
признания он был сдержан. В Петербурге его знали многие, но как поэта почти никто. На старости лет,
в свободное от лечения время, напечатал он "Воспоминания". Кто не читал их?
Ряд портретов, ряд прелестных картин, остроумные замечания, порой улыбка, очень редко вздох, - но,
в общем, разве это отрывок из истории души поэта? Нет, здесь лишь обстановка, одна материальная
сторона воспоминаний: из-за всех этих Чучей, Углицких, Якубовых 7 совсем не видно поэта-
рассказчика, что он думал, о чем мечтал в те далекие годы. Рассказывая про университет, он даже не
говорит я, а мы, рассказывает не Гончаров, а один из массы студентов.
Лиризм был совсем чужд Гончарову: не знаю, может быть, в юности он и писал стихи, как Адуев младший,
но, в таком случае, вероятно, у него был и благодетельный дядюшка, Адуев старший, который
своевременно уничтожал эту поэзию. Вторжения в свой личный мир он не переносил: это был поэт-мимоза.
К голосу критики, положим, он всегда прислушивался, но требования его от критики были очень
ограниченны. "Ni exces d'honneurs, ni exces d'indignites" {Никаких излишеств - ни в похвале, ни в
порицании (фр.).}. Сам он рассказывает, что в отрывках читал в кружке друзей первые части "Обрыва"
8 но на это, конечно, нельзя смотреть иначе, как на художественный прием; замечания, советы, мнения
чутких и образованных друзей помогали ему в трудной работе объективирования.
Прочитайте те страницы, которые он предпослал 2-му изданию "Фрегата Паллада" и его "Лучше поздно,
чем никогда", - есть ли в них хоть тень гоголевского предисловия к "Мертвым душам" или тургеневского
"Довольно": ни фарисейского биения себя в грудь, ни задумчивого и вдохновенного позирования
- minimum личности Гончарова.
Итак, личность Гончарова тщательно пряталась в его художественные образы или скромно
отстранялась от авторской славы. Как подсмеивался сам поэт над наивными стараниями критиков
открыть, в ком он себя увековечил: в старшем или в младшем Адуеве, в Обломове или в Штольце.
В последующих страницах я попытаюсь восстановить черты если не личности, то литературного
образа Гончарова...
Гончаров жил и творил главным образом в сфере зрительных впечатлений: его впечатляли и привлекали
больше всего картины, позы, лица; сам себя называет он рисовальщиком, а Белинский чрезвычайно
тонко отметил, что он увлекается своим уменьем рисовать 9. Интенсивность зрительных впечатлений,
по собственным признаниям, доходила у него до художественных галлюцинаций. Вот отчего описание
преобладает у него над повествованием, материальный момент над отвлеченным, краски над звуками,
типичность лиц над типичностью речей.
Я понимаю, отчего Гончарову и в голову никогда не приходила драматическая форма произведений.
Островский, наверное, был более акустиком, чем оптиком; типическое соединялось у него со словом -
оттуда эти характеристики в разговорах. Оттуда эта смена явлений, живость действия, преобладающая
над выпуклостью изображений.
Площадный синкретизм нашего времени вмазал в драматическую форму "Мертвые души" и "Иудушку",
но едва ли бы чья пылкая фантазия отважилась создать комедию из жизни Обломова.
Вспомните эти бесконечные и беспрестанные гончаровские описания наружности героев, их поз, игры
физиономий, жестов, особенно наружности; припомните, например, японцев или слуг: они стоят перед нами
как живые, эти Захары, Анисьи, Матвеи, Марины. Во всякой фигуре при этом Гончаров ищет характерного,
ищет поставить ту точку, которая, помните, так прельщала Райского в карандашных штрихах его учителя.
Гончаров далеко оставил за собою и точные описания Бальзака или Теккерея и скучные "перечни" Эмиля
Золя...
Живет ли человек в своем творчестве больше зрительными или слуховыми впечатлениями, от этого, мне
кажется, в значительной мере зависит характер его поэзии. Зрительные впечатления существенно
отличаются от слуховых: во-первых, они устойчивее; во-вторых, раздольнее и яснее; в-третьих, они
занимают ум и теснее связаны с областью мысли, тогда как звуковые ближе к области аффектов и
эмоций. Преобладание оптического над акустическим окрасило в определенный цвет все гончаровское
творчество: образы его осязательны, описания ясны, язык точный, фраза отчеканена, его действующие
лица зачастую сентенциозны, суждения поэта метки и определенны; музыки, лиризма в его описаниях
нет, тон рассказа, в общем, поразительно однообразен, неподвижные, сановитые фигуры вроде
Обломова, бабушки, ее Василисы Гончарову особенно удавались. Сентиментализм он осмеял и осудил еще
в начале своего творчества 10; мистицизм был ему чужд, его герои даже не касаются религиозных
вопросов. Страсть не дается его героям. Вспомните, как Райский все только ищет и ждет страсти. Любовь,
страх и другие аффекты, конечно, ближе связаны с музыкой, чем с живописью или скульптурой. И
живопись, и скульптура уходят в познание и в существе своем холодны, зрительные впечатления,
решительно преобладая в душе, занимают наблюдательный ум и служат как бы противовесом для
резких чувств и волнений. В этом отношении есть в "Обрыве" одно характерное место. Речь идет об
умершей Наташе, пишет Райский:
Слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только осталась вибрация воздуха от свеч, тихое пение,
расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный судорожный плач подруги.
Картина пережила острое чувство скорби.
Так называемый художественный объективизм, это sine ira et studio {Без гнева и пристрастия (лат.).},
которым Гончаров так гордился, есть в действительности лишь резкое и решительное преобладание
в его поэзии живописных элементов над музыкальными.
Надо разобраться в этом понятии объективного творчества. Это вовсе не безразличность в поэтическом
материале, какою щеголяет, например, флоберовская школа. Гончаров был, в сущности, весьма
разборчив в своих впечатлениях, тем более в образах, и потому как поэтическая индивидуальность
безусловно определеннее и Тургенева, и Достоевского, и многих русских писателей. Его мозг не был
фонографом, а творческий ум "все освещающим фонарем", и если анализирующая мысль его терпеливо
распутывала хитрую и живую ткань из добра и зла, отсюда отнюдь не следует, что он был для русской
жизни дьяком "в приказе поседелым" 11.
Гончаров вообще рисовал только то, что любил, т. е. с чем сжился, к чему привык, что видел не раз, в
чем приучился отличать случайное от типического. Между ним и его героями чувствуется все время
самая тесная и живая связь. Адуева, Обломова, Райского он не из одних наблюдений сложил, - он их
пережил. Эти романы - акты его самосознания и самопроверки. В Адуеве самопроверка была еще
недостаточно глубока; в Райском самопроверочные задачи автора оказались слишком сложны. Обломов -
срединное и совершеннейшее его создание. Скупой на признания, Гончаров все же роняет в своем
"Лучше поздно" 12 следующие знаменательные слова (речь идет об отзыве Белинского об его
"Обыкновенной истории"): "...что сказал бы он об "Обломове," об "Обрыве", куда уложилась и вся моя,
так сказать, собственная и много других жизней?" - Гончаров писал только то, что вырастало, что
созревало в нем годами. Оттого у него так много героев и эти герои так единообразны. Кто не согласится,
что Обломов глубже и теснее связан с Гончаровым, чем Санин или Лаврецкий с Тургеневым? У Тургенева
это связь настроений, у Гончарова - натур. Никто не станет спорить, что есть в романах нашего поэта
и манекены, сочиненные люди. Он это и сам первый признавал: и граф в "Обыкновенной истории", и
Беловодова, и Наташа в "Обрыве" сочинены, Тушин сочинен и Штольц придуман. Но ведь эти фигуры и
не просятся в художественные перлы: на лайке своих кукол поэт не рисует ни синих жилок, ни
характерных морщинок. Цель их присутствия в романах ясна до обнаженности: то мысль поэта ищет
антитезы (Штольц, Аянов), то поэт вглядывается в мерцающий вдали огонек, стараясь разгадать его
очертания (Тушин), то план романа требует известного замещения (граф).
Подлинности гончаровского творчества, по-моему, эти манекены не мешают; напротив, оттеняют ее.
Гончарову было положительно чуждо обличительное, тенденциозное творчество: он не написал бы ни
"Взбаламученного моря" 13, ни "Некуда" 14, ни "Бесов", ни даже "Нови" 15. В противоположность
Тургеневу, который не мог допустить и мысли о том, что он, Тургенев, не понимает новых течений жизни,
и Достоевскому, который чувствовал себя призванным пророком-обличителем современных недугов,
Гончаров всегда запаздывал со своими образами именно потому, что слишком долго их переживал или
передумывал. За Райским, человеком 40-х годов, которого он выдал в 1869 г., он просмотрел 60-е годы, и
в Марке дал какую-то наивную, почти лубочную карикатуру.
Гончаров особенно любил рисовать симпатичные явления: как хороши его Фадеев, Обломов, Марфинька,
Вера, бабушка. Райский, Захар, Матвей и насколько уступают им Тарантьев, Тычков, Полина Карповна,
Марк. Зло ему вообще меньше удается в образах. Отрицательные явления жизни, животное или зверь в
человеке вызывают в поэтах разного типа совершенно различные отзвуки: для Достоевского
изображение зла есть только средство сильнее выразить исконное доброе начало в человеческой душе.
Его поэтический путь - это путь водолаза: на отдаленных душевных глубинах, куда мы с ним
спускаемся, часто теряется самое представление о пороке - вы не различите порой в его психическом
анализе Свидригайлова от Раскольникова, Ивана Карамазова от Смердякова.
Достоевский был особенно смел в изображении зла, и именно чтоб показать его исконное бессилие.
Кому не бросалась в глаза его наклонность выставлять своих героев и героинь не только в самых
непривлекательных костюмах публичных женщин, убийц, шулеров и т. п., но придумывать специально
гнуснейшие положения, ядовитейшие козни и среди них заставлять людей с затемненной совестью
обнаружить присутствие высшего начала, бога в их душе. Вспомните сцену Дмитрия с Катериной Ивановной,
Свидригайлова с Дунечкой. Другой путь - это известный путь от Ювенала 16 Персия 17 до Барбье
18, Пруса 19, Салтыкова. Он достаточно иллюстрирован, и я на нем не останавливаюсь. Третьим
путем шел у нас Писемский: пессимист и циник по натуре, он холодно и серьезно разбирает перед нами
все мелочное, завистливое в человеке, вещей душевный сор: это его не пугает, потому что он ничего
более и не ожидает встретить. Путь этот отмечен гением Золя. Четвертый путь имеет наиболее
представителей в Англии: это диккенсовский оптимизм с наказанным, обузданным злом, без всякой
грязи, с мягкой, вдумчивой обрисовкой характеров. К этому типу примыкало и творчество Гончарова.
Я уже говорил, что Гончаров был разборчив на впечатления. Душа его точно свертывалась от
прикосновения к темным сторонам жизни. Зато упорно и прочно нарастали в ней приятные впечатления,
и из них медленно и грузно слагались его скульптурные образы. Это была осторожная, флегматичная
и консервативная натура. Созерцатель по преимуществу, Гончаров и дорожил особенно обстановкой
созерцания: к новой жизни он не спешил, не ввязывался в мир непривычных ощущений, но зато
держался цепко за любимые впечатления; он бережно выбирал их из наплывающей отовсюду жизни,
созидал из них приятную для себя обстановку и углублял свой поэтический запас новыми
наслоениями. Под экватором и в светской гостиной - все равно - Гончаров ищет не новых ощущений:
он лишь соглашает свои привычные впечатления с новыми и смотрит, как это старое выглядит под
новым солнцем. В долгом плавании, среди беспрерывно сменявшихся горизонтов, Гончаров нигде
не дает необычному и изумительному затереть в душе близкое, покорить душу силой своей красоты и
оригинальности. Он цепко держится и на океане за свой русский мирок: дед, каюта, вестовой,
купающиеся матросы, щи. Вспомните, как легко и охотно переходит Гончаров от чужеземных картин
к своим (он их всегда возит в сердце, и они у него вечно просятся под перо): пусть порой чуется вам и
насмешка, и поучение, а все же у берегов Англии кисть поэта с любовью рисует русский помещичий быт;
говоря об испанской лени, он вспоминает и русскую и рад бы их сочетать: что бы, мол, вышло? Или
припомните отрывки из его письма с мыса Доброй Надежды:
"Смотрите, - говорили мы друг другу, - уже нет ничего нашего, начиная с человека, все другое: и человек,
и платье, и обычай. Плетни устроены из кустов кактуса и алоэ: не дай бог схватиться за куст - что
наша крапива!.."
И камень не такой, и песок рыжий, и травы странные: одна какая-то кудрявая, другая в палец толщиной,
третья бурая, как мох, та дымчатая. Пошли за город по мелкому и чистому песку на взморье: под ногами
хрустели раковинки. - "Все не наше, не такое", - твердили мы, поднимая то раковину,то камень. Промелькнет
воробей - гораздо наряднее нашего, франт, а сейчас видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лет, те
же манеры и так же копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге. И ласточки, и вороны
есть, но не те: ласточки серее, а ворона чернее гораздо. Собака залаяла, и то не так, отдает чужим, как
будто на иностранном языке лает.
Или встречаются они с черной женщиной.
В самом деле - баба. Одета, как наши бабы; на голове платок, около поясницы что-то вроде юбки, как у
сарафана, и сверху рубашка; и иногда платок на шее, иногда нет 20.
Если требования в плане романа - это "сознательное" творчество, которого он так чурался, - натолкнут
его на чуждый мир, он вяло тянет нить романа и потом сознается сам (например, говоря о начале
"Обломова" и "Обрыва"), что пришлось выдумывать, сочинять, и смиренно склоняет голову под
заслуженные упреки 21. От салонного разговора графа в "Обыкновенной истории" он рад перейти
к деревенскому ужину с беседой о поросенке и огурце; от умных разговоров Обломова с чиновниками
и литераторами - к лежанке Захара, которая уходит корнями, может быть, еще в детские впечатления.
Его тяготит гостиная Беловодовой, но как развертывается художник, уйдя из этой гостиной в сад Татьяны
Марковны Бережковой, на крутизны нагорного волжского берега, к Марфинькиным утятам, к желтоглазой
Марине и деревенскому джентльмену Титу Никонычу, в котором он с любовью рисовал самый дорогой
образ из своего детства и юности.
Но Гончаров был не только бессознательный, инстинктивный оптимист: оптимизм входил в его поэтическое
мировоззрение.
Высказывать своих мыслей в отвлеченной форме Гончаров не любил. Он искал, чтобы эти мысли вросли в
образ. Начнет писать критическую статью об игре Монахова в "Горе от ума" 22, а рука рисует абрис
Чацкого; хочет высказать свое мнение о Белинском 23, а пишет его портрет. Зато действующие
лица Гончарова несомненно часто высказывают его мысли.
В 1-й части "Обломова" герой разражается следующей тирадой против обличений в поэзии; разговаривает
он с литератором Пенкиным.
- Нет не все! - вдруг воспламенившись, сказал Обломов. - Изобрази вора, да и человека тут же не забудь.
Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! - почти шипел Обломов, - вы думаете, что для
мысли не надо сердца. Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб
поднять его, или горько заплачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем
самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, - тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову... -
сказал он, улегшись снова покойно на диван...
Или дальше:
- Извергнуть из гражданской среды! - вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным, -
это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный
человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества,
из лона природы, из милосердия божия? - почти крикнул он с пылающими глазами.
- Вон куда хватили! - в свою очередь с изумлением сказал Пенкин. Обломов увидел, что он далеко
хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван.
Эти мысли теоретически развил потом Гончаров в статье "Лучше поздно,
чем никогда".
Тонкая художественная работа приучила Гончарова быть осторожным и деликатным с "человеком",
а его творчество прежде всего стремилось к познанию и справедливости. Лучшею характеристикой его
деликатного обращения с человеческой личностью могут служить "Заметки о Белинском".
Рассказывает он, например, как Белинский напал на него из-за Жорж Санд.
- Вы немец, филистер, а немцы ведь это семинаристы человечества! -
прибавил он.
- Вы хотите, чтоб Лукреция Флориани, эта женственная страстная натура,
обратилась в чиновницу.
Разумеется, Гончаров ничего подобного не говорил; он восставал только против сравнения Лукреции
с богиней.
Посмотрите рядом с этим, как объясняет Гончаров часто обидные парадоксы и резкие приговоры Белинского.
Ему снился идеал женской свободы, он рвался к нему, жертвуя подробностями" впадая в натяжки
и противоречия даже с самим собою, лишь бы отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не заглушили
самого вопроса в зародыше.
А вот воспоминания о спорах с Белинским:
Я не раз спорил с ним, но не горячо (чтоб не волновать его), а скорее равнодушно, чтоб только вызвать его
высказаться, - и равнодушно же уступал. Без этого спор бы никогда не кончился или перешел бы в задор,
на который, конечно, никто из" знавших его никогда умышленно бы не вызвал.
Или вспомните, какою тонкой и дружеской кистью он обрисовал самолюбие Белинского:
Как умно и тонко высказывалось оно [самолюбие] у Белинского - именно в благодарной симпатии к
почитателям его силы... 24
Но все это говорилось по поводу исключительной натуры. Заглянем; в среду людей более
обыкновенных.
В его воспоминаниях на первом плане стоит симпатичная фигура Якубова, его крестного отца и воспитателя.
В эту личность уходят корни гончаровской поэзии и мировоззрения: здесь он полюбил это гармоническое
соединение старого с новым; здесь прельщала и любовь к знанию, и гуманность, и джентльменство, и
независимость, и снисходительность к людским недостаткам, и величавое спокойствие.
По-видимому, здесь место для некоторой идеализации, для этой лирической дымки. Нет, Гончаров осторожен
с "человеком", его симпатия и любовь к человеку оскорбилась бы от прикрас. И вот на Якубова
льются лучи гончаровского юмора.
- Человек побежит в обход по коридору доложить - "Владимир Васильевич", скажет он, или: "граф Сергей
Петрович". Якубов вместо ответа энергически молча показывает человеку два кулака.
Между тем гость входит сам:
- А! граф Сергей Петрович, милости просим! - радушно приветствует его моряк, - садитесь вот здесь!
Эй, малый! - крикнет человеку, - скажи, чтоб нам подали закуску сюда, да позавтракать что-нибудь.
Или дает он крестнику белые перчатки для бала.
- Да это женские, длинные, по локоть, - сказал я, - они не годятся!
- Годятся, вели только обрезать лишнее, - заметил он.
- Да откуда они у вас?
- Это масонские, давно у меня лежат: молчи, ни слова никому! - шептал он, хотя около нас никого не было.
Характерно для творчества самого Гончарова отношение Якубова к взяточникам:
- Хапун, пострел! - говорил Якубов при встрече с таким судьей и быстро перекидывался на другую
сторону линейки, чтоб не отвечать на поклон.
Мастерски очерчена в воспоминаниях Гончарова фигура губернатора Углицкого: жаль, что эскиз так
эскизом и остался и не вошел в крупное произведение.
Для характеристики гончаровского отношения к людям всего интереснее следующее место в обрисовке
Углицкого. Речь идет о рассказах Углицкого:
- Иногда я замечал при повторении некоторых рассказов перемены, вставки. Оттого полагаться на
фактическую верность их надо было с большой оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали его с
наслаждением, а я, кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру его воображения, чуял, где он говорит
правду, где украшает, и любовался не содержанием, а художественной формой его рассказов.
Он, кажется, это угадывал и гнался не столько за тем, чтобы поселить в слушателе доверие к подлинности
события, а чтобы произвести известный эффект - и всегда производил 25.
Гончаров не очернил Углицкого: благодаря своему вдумчивому отношению к людям и справедливости он
дал нам возможность выделить эту индивидуальность из десятка подобных Углицких.
В какую живую ткань далее в рассказе того же Углицкого из его молодости перемешано доброе и злое.
Два закадычных приятеля устроили взаимные сюрпризы: один проиграл деньги, присланные другому из
дому, где они были еле-еле сколочены, другой заложил в отсутствие приятеля все его ценные вещи,
и оба простили друг другу.
Сколько в этом наивном коммунизме перемешалось и пошлого, и высокого, и как деликатно разбирает
перед нами поэт эти нити. Говоря о Белинском, Гончаров прилагает к нему слова George Sand:
"On ne peut savoir tout, il faut se contenter de comprendre" {Жорж Санд: "Нельзя знать все, достаточно
понимать" (фр.).}.
Не были ли эти слова и его собственным девизом? Гончаров любил покой, но это не был покой ленивца
и сибарита, а покой созерцателя. Может быть, поэт чувствовал, что только это состояние и дает ему
возможность уловить в жизни те характерные черты, которые ускользают в хаосе быстро сменяющихся
впечатлений. Такой покой любил и Крылов. Он переживал в нем устои своих образов.
Посмотрите на портрет Гончарова. У него то, что немецкие физиономисты (напр., Piderit 26
"Mimik u. Physiognomik", Detmold 1886, 64, 186) называют Schlafriges Auge {Заспанными глазами
(нем.).}. Это лицо созерцателя по преимуществу. Два раза - в Райском-ребенке и старике Скудельникове
- поэт дает нам заглянуть в область созерцательных натур.
Вот неопытный созерцатель-ребенок:
...он прежде всего воззрился на учителя, какой он, как говорит, как нюхает табак, какие у него брови,
бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что
у него большой палец правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха. Потом
осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и виски вогнуты в середину головы,
у другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, увидал у одного справа, у другого
слева, на лбу растут волосы вихорком и т. д., всех заметил и изучил - как кто смотрит. Один с
уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить себя, почешет колени от нетерпения, потом
голову. А у другого на лице то выступает, то прячется краска: он сомневается, колеблется. Третий
упрямо смотрит вниз, пораженный боязнью, чтоб его не спросили. Иной ковыряет в носу и ничего не
слушает. Тот должен быть ужасный силач, а этот черненький - плут; и доску, на которой пишут задачи,
заметил, даже мел и тряпку, которою стирают с доски. Кстати, тут же представил и себя, как он сидит,
какое у него должно быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им
представляется?
- О чем я говорил сейчас? - вдруг спросил его учитель, заметив, что он рассеянно бродит глазами по
всей комнате.
К удивлению его, Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил,
- Что же это значит? - дальше спросил учитель. Райский не знал: он так же машинально слушал, как и
смотрел, и ловил ухом только слова.
Для творчества Гончарова такая впечатлительность была определяющей силой.
Но здесь нет еще настоящего созерцания.
Вспоминается рядом тот некрасивый, но характерный портрет, который он с такой самоотверженной
объективностью нарисовал с самого себя в беллетристе Скудельникове:
Сосед их, беллетрист Скудельников, как сел, так и не пошевелился в кресле, как будто прирос
или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза, взглядывал на автора и опять опускал их. Он,
по-видимому, был равнодушен и к этому чтению, и к литературе - вообще ко всему вокруг себя...
Скудельников молчал все время, но зато он казался единственным созерцателем и наблюдателем:
он выбрал из окружающего все впечатления, какие стоило получить, дополнив, подчеркнув или
усилив ими те типические представления, которые он получал раньше из светских гостиных и из
литературных кружков.
В Скудельникове, этой смешной, точно гипнотизированной фигуре мы видим своего рода приспособление
очень впечатлительного человека, который живет главным образом созерцанием. В душе его в это
время, верно, происходит сложная работа, идет подбор впечатлений в уме: путем апперцепции
дополняются и видоизменяются те комбинаторные представления, которые мы привыкли называть
типами. Покой здесь - необходимое условие: ажитация, позирование, развлечение, собственное
активное участие в сцене - все это должно повредить поэтическому творчеству на первой его ступени.
Гончаров говорил, что типы давались ему почти даром. Не эту ли невидную работу созерцания называл
он даром. Не оттого ли и писал он сравнительно редко и писать начал поздно, что не всегда была
под рукой правильная обстановка. Не одна служба да развлечения мешали; молодость мешала, избыток
сил мешал созерцанию, а значит, и творчеству.
Пойдем дальше.
Гончаров не любил слишком сильных впечатлений. Океан он честит и скучным, и соленым, безобразным
и однообразным.
Вслед за ослепительной картиной жирной тропической природы, покидая Анжерский рейд, он говорит:
Прощайте, роскошные, влажные берега, дай бог никогда не возвращаться под ваши деревья, под
жгучее небо и на болотистые пары! Довольно взглянуть один раза жарко и как раз лихорадку схватишь.
У него совсем нет картин болезни: его поэзии, чуждой всего резкого, не знакомы ни жгучие страдания,
ни резкие порывы. Он проходит без описания горячку Обломова, она приходится в промежутке между
двумя частями романа. Болезнь Веры так легко разрешается благотворным появлением бабушки. Но едва
ли зато какой-нибудь русский романист так хорошо, так тонко обрисовал мнительность, эту болезнь
воображения. Для Тита Никоновича мнительность стала почти содержанием жизни, и Обломов все
носится с своим ожирением сердца. Печаль, эту болезнь души, Гончаров любит смягчать, чтоб она была
Добавил: feeshKa
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
/ Критика / Гончаров И.А. / Обломов / Гончаров и его Обломов
|
Смотрите также по
произведению "Обломов":
|