Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Прокляты и убиты

Прокляты и убиты [19/55]

  Скачать полное произведение

    Именно отсюда, из Осипова, он написал в Тобольск письмо и попросил художника Обдернова, ученика Доната Аркадьевича, схоронившего своего учителя, доглядевшего одинокую старость Татьяны Илларионовны, по праву занявшего дом Щусевых со всем имуществом и картинами, прислать копию с фотографии своей тетушки, выкорив себя за черствость, попутно попросил фотографию своих родителей, повелел распорядиться имуществом по своему усмотрению, сам он, Щусь, уже представлял, что такое нынешняя война, при вбитой в него военной добросовестности выжить на ней не надеялся. Если б не офицерский, не мужской кураж, какая буря чувств обрушилась бы на нечаянно и негаданно встреченную в Осипове женщину. Но умение владеть собой, стойкость походного сердцееда, ответственность, наконец, за свои поступки, но главное -- пример родителей Доната Аркадьевича, Татьяны Илларио- новны, пример святого отношения мужчины к женщине, верный до гроба их союз должен же был когда-то и где-то отозваться. А тут что же? Завтра покличут в полк, снарядят на фронт. Зачем рассиропливаться? Зачем втягивать женщину, которой и без того тоже живется сложно и трудно, в какие-то многообязываю- щие отношения, обманывать надеждами...
     Валерия Мефодьевна перед сном неторопливо вынимала из волос гребешок, заколки, складывала на столик перед зеркалом все эти принадлежности и, тряхнув головой, сбрасывала на спину волну волос. Почувствовав облегчение от этой вольности, какое-то время сидела перед зеркалом, не видя в нем себя и не веря наступившему покою. На Щуся накатывала такая волна чувств, что он, не выдержав, обнимал ее сзади, целовал в шею, и, чувствуя нежное тепло тонкой кожи, казалось, сейчас утонет, умрет в ней. Валерия Мефодьевна, очнувшись, прижималась подбородком к его рукам и какое-то время не двигалась, не открывала глаз. Наконец, коснувшись губами его руки, шептала: "Пора! Отдыхать пора" -- и еще какое-то время сидела не шевелясь, не произнося слов.
     Щусь с каждым днем все острее чувствовал смущение оттого, что в первый раз он обошелся с ней по-военному просто и грубо, толкнул на кровать, разнял руки, придавил...
     "Ну что, укротитель, ладно тебе?" -- спросила она затем в темноте. Не зная, что ответить, он припал губами к ее губам, обращая всю свою растроганность в мужскую грубую страсть.
     Щусь побывал у Валерии дома, на центральной усадьбе. Дом этот был не только крепко и просторно рублен, но и обихожен заботливо, обшит в елочку кедровой дощечкой, наличники и ставни крашены, ворота с точеной рамой. На верху крыши излажен боевой петух с хвостом-флюгером. В самой избе обиход на полпути к городскому: прихожая, куть по обиходу деревенские, зато горница с коврами над кроватями, со шкафом, с круглым столом посередине, патефон на угловике, радио на стене, зеркало, флакончики. В ребячьей, как вскоре уяснил гость -- комнате Валерии, есть полка с книгами, и стол отдельный, и тумбочка у кровати со светильником -- все-все городское.
     Старший брат Валерии, сестра и мать держались к гостю почтительно и сдержанно, сразу же разгадав нехитрую ситуацию, возникшую меж женщиной и мужчиной, не уяснив, впрочем, до конца, почему он, форсистый, ладненький офицерик, так быстро оказался при ней, при Валерии, -- всякого-то якова она и не приблизит, и в дом родной не привезет, хоть и нету с прошлой осени вестей от мужа, однако же это не значит, что можно уже и другого заводить, по родне напоказ возить. Подождать бы вестей с фронта, потерпеть, пострадать...
     Брат Валерии затеял стол и разговор. Мать с удовольствием отметила, что гость на вино не жаден, хотя и управляется с водкой лихо. Но вот ест как-то без интереса, не выбирая, чего повкуснее. Спросила младшего лейтенанта, чего это он такой. Валерия, скосив глазищи, ждала, что скажет Щусь, чуть заметная усмешка шевельнула пушок на ее губе.
     -- А я, Домна Михайловна, ничего не понимаю в еде. К военной столовке смолоду привык. -- И тише добавил, уводя глаза: -- Да к бродячей жизни.
     -- Знаю, военная жизнь -- ненадежная жизнь, сказала мать, твердо глядя на дочь и как бы говоря это для нее отдельно, однако ж и гость чтобы разумел глубокий смысл ею сказанного.
     Брат Валерии, рассеивая возникшую неловкость, спросил насчет ордена, где, мол, и как заработан. Когда узнал, что еще на Хасане, предложил выпить за это дело. Разговор ушел в сторону, заколесил по окрестностям военных полей, по крутым горам жизни, а Домна Михайловна все более тревожилась, поглядывая на дочь да на гостя. "Ой, Царица Небесная, кажется, у них сурьезные дела-то! Ой, че будет? Война кругом..."
     После обеда Валерия Мефодьевна засобиралась по делам в контору, спутнику своему предложила на выбор три удовольствия: поспать на печи, почитать -- отец был большой книгочей, когда попадал в город, непременно покупал книги, Щусь уже отметил: в доме этом обитал сельский интеллигент, знавший городской обиход, устройство городское и не желавший отставать от передовой культуры, -- либо посмотреть альбом с фотографиями.
     Гость листал альбом и видел, что Валерия была с детства в семье выделена: красивая, уже в подростках независимая, на карточках смотрелась она как-то на отшибе, вроде бы городская особь, случайно затесавшаяся в деревенский круг. Щусь не без улыбки предположил, что Валерия была в школе отличницей.
     -- Круглой, круглой. С первого по десятый класс, -- Подтвердила Домна Михайловна и, словно удивляясь самой себе, подсев к гостю, заглянула в альбом, в который давно не было поры заглянуть, продолжала: -- Шестеро их у нас. Трое парней и девок три. Два парня на войне, во флоте. Дочка середняя по мобилизации на военном летчицком заводе в Новосибирске. Все оне люди как люди. Учились кто как, помогали по дому и двору, в лес бродили, дрались, фулюганничали, погуливали, по огородишкам лазили, из речки летом не вылезали, ни один, кроме нее, десятилетку не вытянул. А она, милый ты мой, и шпарит, и погонять ее никто в учебе-то не погонял. Накинет мою старую шаленку на плечи, сядет за стол за отцовский в горнице, не позови поесть, так и засохнет над книжкой. Да это еще чего-о! -- Домна Михайловна, существо все же деревенское больше, хотя хозяин, поди-ко, изо всех сил тянул ее на городской обиход, суеверно перекрести- лась на окно -- сам икон в доме не держал. -- Она и в житье-то блаженная была. Надо идти на улицу, ко мне в куть: "Мама, разрешите мне сходить поиграть..." Меня аж оторопь возьмет; Го-осподи, откуль че? Что за порча на ребенка напущена? К родителям на "вы". В городе, в техникуме-то, из общежития не выходила, все книжечки, все книжечки... На практике в поле перед самой войной познакомилась с одним, да тот тоже ее стеснялся, тоже с нею на "вы". Отец уж перед отъездом на войну, лезервист он, уговорил уважить его, чтоб союз семейный у дочери завелся, мол, на душе спокойней будет. Все дети при месте, и ты, мое самое дорогое дитя, тоже устроена.
     Домна Михайловна вздохнула, побросала мелкие крестики на грудь, тут же испуганно убрала руку.
     -- Сам-то запрещал молиться. Все партия, все партия... Вот те и партия! Где она? Где он? Ты уж не обессудь меня, молюсь потихонечку нонче за всех за вас, и за него, безбожника, тоже. Скажу те по секрету -- он меня за отсталость чуть не бросил с детями. Городску атеистку подцепил, и если бы не Валерия... Ох-хо-хо-о-о-о, грехи наши тяжкие!.. Ну вот, слушай дальше... Уважила наша барыня отца, пожила сколько-то с мужем в Новосибирске. Того призвали в первую же неделю войны. Она домой в тягости. Худая, зеленая, глазишшы светятся попреком: "Ну што, довольны теперь?" Боже мой, Боже мой! Што за человек?! Токо-токо родила, ребенка под бок и в другу деревню, на самостоятельный хлеб. Будто в родной избе места нету, будто бабушке внученька не в радость. Сама мается и ребенка мает...
     Тепло ли в комнатенке-то? Молоко-то хоть есть?
     -- Тепло, тепло, Домна Михайловна, и молоко приносят, и нянька -- девочка славная.
     -- Нянька! -- всхлипнула Домна Михайловна. -- Чужой человек... Я бы и съездила другой раз, Иван Иваныч в подводе не откажет, да боюсь. Все мы ее чтим, но боимся. А вы-то как? Временно это у вас?
     -- Война, Домна Михайловна.
     -- Во-ойна-а-а, -- подхватила Домна Михайловна. -- И как она вас к себе подпустила? Вот в чем мое недоуменье.
     "Как? Как? Обыкновенно. -- Щусь смотрел на семейную, может, и свадебную фотографию. Нездешнего, не деревенского вида деваха, неброско, но ладно одетая, с косой, кинутой на грудь. К девахе приник, прилепился совершенно смирный, блеклый парень с пролетарской осанкой, большеносый, широколицый, аккуратно причесанный перед съемкой, в галстуке, явно его задушившем. -- А вот так! И вам, и ему, да и мне, пожалуй, Валерия за что-то выдает..."
     -- Клопов-то хоть нету?
     -- Что вы сказали, Домна Михайловна?
     -- Клопов-то, говорю, в бараке хоть нету? А то съедят ребенчишка... Сам-то в каждом письме только об ней да о внучке спрашивает, будто других детей и внуков у него нету.
     -- Клопов нет...
     -- Ну-ну, -- не поверила Домна Михайловна и, поджав губы, спросила еще: -- Вы с ночевой или как?
     -- Это уж как Валерия Мефодьевна решит.
     -- Во-во, и ты туда же: "Как Валерия Мефодьевна решит". Всю жизнь этак, все в доме по ней равняйтесь, по ее будь. Ей бы мужиком родиться -- в генералы б вышла, дак того фашиста в его огороде, как Ворошилов сулился, и доконала бы...
     Валерия вернулась домой поздно. Приторочила лошадь к воротам, бросила ей охапку сена, дома, не раздеваясь, налила в кружку молока, отрезала ломоть хлеба и, приспустив шаль с чуть сбившихся волос, подсела в кути к столу.
     -- Куда это на ночь глядя? -- насторожилась Домна Михайловна. -- Ночуйте. -- И, отвернувшись, тише добавила: -- Я в горнице постелю, никто не помешает, с рассветом разбужу.
     -- Дела, мама, дела. Завтра с утра хлеб сдавать. Намолотили зерна солдатики.
     -- Дак и сдавай, кто мешает? Девок, говорят, у тя полно отделение, солдатики намолотят, детский сад в Осипове понадобится...
     -- Хорошо бы, -- устало улыбнулась Валерия Мефодьевна и сомлело потянулась. -- Везде закрываются детсады да ясли -- детей нет, а я бы с радостью открыла.
     -- А волки! -- не сдавалась мать. -- Говорят, дороги кишат имя. Ниче не боятся. Война. Мужиков нету. Подводы и коновозчиков дерут...
     -- Да мало ли чего у вас тут говорят. У нас вот поют! -- и, словно стряхивая с себя что-то, повела плечами, подмигнула младшему лейтенанту.
     "А-а, беэ-эс, баба-а-а, затейница, а-а, ведьма, сибирская!" -- восхитился Щусь и сейчас только понял, что не знает ее, нисколько не постиг, и постигать, наверное, времени уже не хватит, да и зачем?
     -- Тебе че! Тебе хоть волки, хоть медведи, -- собирая кошелку, ворчала Домна Михайловна. -- У тя, Лексей Донатович, наган-то есть? А то ведь нашей пролетарье всех стран соединяйтесь никто не страшен...
     -- Есть, есть, Домна Михайловна. Простите, если что не так.
     -- Заезжайте ковды, хоть один, хоть с ей, -- хмурясь, вежливо пригласила хозяйка и ткнулась в щеку дочери губами. -- Ребенка-то хоть побереги, ребенка-то пожалей. Отец вон в каждом письме о тебе и о нем... Напиши хоть ему ответ, если недосуг матери вниманье уделить... Занята... -- мимоходом, но значительно ввернула она и уперлась глазами в младшего лейтенанта.
     -- Напишу, напишу как-нибудь -- отстранилась Валерия от матери и, кинув на ходу: "До свиданья!" -- вышла из дому.
     Ехали молча, не торопясь. Валерия сидела, откинувшись в угол кошевки, закрыв глаза, плотно запахнувшись, повязанная по груди шалью -- кормящая мать, бережется. Щусь, не опуская вожжей, валенком прикопал ее ноги в солому. Она покачала головой -- спасибо.
     В степи было тихо и лунно. Лишь вешки, обозначавшие дорогу, да телеграфные столбы, бросая от себя длинные тени, оживляли белую равнину, загадочно мерцающую искрами, переливающуюся скользящим лунным светом. Полоски переломанного бурьяна раскосмаченно помаргивали в лунном свете, в приветствии упрямо клонились к дороге татарники, лебеда, чертополох -- все еще пытались сорить где-то упрятанным, ветром не выбитым семечком из дребезжащих коробочек; густо ветвилась полынь в степных неглубоких ложбинках, доверху забитых снегом, похожих под луной на переполненные, через края льющиеся речки. В ложбинках вязли сани, трещал сухой бурьян под полозьями, конь утопал по брюхо в снегу, заметно напрягался, но, вытащив кошевку из наметов, фыркал освобожденно и, отряхнувшись, без понуканий переходил на легкий бег. Тень дуги, оглобель, коняги, даже пара, клубящегося из его ноздрей, скользила рядом, мотала хвостом, шевелила ушами -- такая славная, такая милая картина, совершенно успокаивающая сердце, уносящая память не только за кромку этих снежных полей, но еще дальше, в какое-то убаюканное ночью и временем пространство, где не только о войне, но даже о какой-либо тревоге помина нет.
     И если бы не эти всхолмленные поля, не эти "несжатые нивы", уходящие в ночную лунную бесконечность, в неверным светом рдеющие дали, которые там и сям коротким, робким росчерком ученического карандаша означали березовые перелески, краса и радость лесостепных земель, -- все воспринималось бы, как в древней сказке с хорошим, мирным концом.
     Мертвые хлеба в который раз унизило, придавило метельными снегами, но они, израненные, убитые, все равно клочковато выпрастывались, горбато вздымались из рыхлых сугробов, трясли пустыми колосьями, мотали измочаленными чубами. Темной тучкой наплывала погибшая полоса на холме, выдутая до земли, тенями ходила под луной, все еще чем-то пылилась, позванивала, шуршала -- сердцу становилось тесно в груди при виде этих сиротских полей, словно непохоронен- ный, брошенный покойник неприкаянно маялся без креста, без домовины и тревожил собою не только ночную степь, но и лунное студеное небо. От них, от этих заброшенных, запустелых полей, отлученно гляделись и редкие перелески, и остатние низко осевшие скирды, и приземистые, безголосые домики степных деревень, продышавших в сугробax норочки, из которых светилось, теплом дышало одинокое оконце.
     Хотелось встряхнуться, заорать или заплакать, исхлестать лошадь, такую бодрую, такую безразличную ко всему, такую... "Эк тебя, Алексей Донатович, рассолодило! Баба рядом, степь кругом, метель унялась, война далеко -- такая ли идиллия..."
     И только он так подумал, от перелеска, проступившего впереди, донесло голос заблудшего пьяного человека и тут же подхватом поскребло уши одинокое рыдание. "Да это ж волки! Накаркала, накликала Домна Михайловна..."
     -- У тебя наган-то заряжен ли? -- не открывая глаз, насмешливо спросила Валерия.
     -- Он у меня завсегда, товарищ генерал, взведен.
     -- Если б тем наганом волков бить -- все зверье повывелось бы.
     -- А другого у меня нет.
     -- Зачем старую женщину обманываешь? -- Валерия открыла забеленные морозом, пушистые ресницы и скосила на него глазищи, в лунном свете обрамленные куржаком, совсем они были по солдатской уемистой ложке.
     Лошадь встревожилась, запрядала ушами. Щусь крепче намотал на руку вожжи.
     -- Не боись, -- пошевелилась Валерия и потуже затянула шаль на груди, -- они постоянно тут поют, но на людей не нападают, на подводы тем паче, -- овчарен и деревенских собачонок хватает. Чистят их умные звери, чуют людскую беду, плодятся. Дедок из Прошихи, тот, кто помог солдатам черенки для вил заготовить -- мой крестный, -- он сказывал, прошлым летом все выводки были полны. Волки -- звери настолько приспособленные, что могут регулировать рождаемость в зависимости от урожая, падежа скота, засухи, недорода...
     -- Ты что, всерьез?
     -- Всерьез, всерьез. Я все делаю всерьез, товарищ командир. И говорю всерьез. Хлеба наши спозаброшенные, спозабытые -- людям бедствие, птицам, мышам -- раздолье, зверю -- прибыток: плодятся, множатся, поют, токуют. Знаешь, -- помолчав, продолжала уже без насмешки Валерия Мефодьевна, -- волчица если в недородный год опечатку сделает, родит лишнего волчонка, -- самого хилого начинает от сосцов отгонять, морду от него воротит, семейка в угол лежбища неугодное дитя загоняет, волчонок хвостом виляет, морды братьям облизывает, к маме ластится, та зубы ему навстречу и... однажды бросается весь выводок, рвет и съедает лишнего щенка, брата своего.
     -- Это тебе тоже крестный?
     -- Он. И он же сказал, что у вас в полку братьев Снегиревых со свету свели. Хуже волков, Господи прости!.. Дай мне вожжи. Под ногами в соломе берданка заряженная, вытащи -- на всякий случай. Через лесок поедем.
     Щусь пошевелил ногами в соломе, нащупал валенком оружие, это был карабин. Младший лейтенант обдул его, передернул затвор -- на колени ему выпал патрон с острой пулей. "Да-а, с этой бабой не соскучишься!" -- покосился он на спутницу, загоняя патрон в патронник и ставя затвор на предохранитель.
     -- Какая тебе бердана? Это ж карабин. Старый, правда, но боевой.
     -- А мне что?
     -- Так ведь узнают, привлекут. Где взяла-то?
     -- Не узнают. Не привлекут. Из клуба он, вместо учебной винтовки. Учебный военный кружок у нас. Как вы, героически сокращая линию фронта, до Искитимских степей дойдете, мы, бабы, обороняться начнем от фашиста, станем по очереди палить из этого единственного на три деревни оружия. -- Она пошевелила вожжами, сказала внятно: -- Давай, Серко, поддавай ходу, конюшня скоро, там тебе кушать дадут и волки не задерут... -- Щусю после долгого молчания бросила: -- Надеюсь, хоть ты-то в Снегирят не стрелял?..
     -- Не стрелял... -- эхом откликнулся он и, повременив, добавил: -- Да не легче от этого. -- И, еще помолчав, покрутил головой. -- Что в народе, то в природе -- едят друг дружку все.
     Лесок, занесенный по пояс, пробуровленный в середке подводами, миновали благополучно, оглянулись как по команде -- вдоль облачно клубящихся по опушке кустов, заваленных сугробами, будто насеяно густой топанины. После метели отмякло в лесочке, по опушке, по каждой былочке, по каждой ветке пересыпались синеватые слюдяные блики. Щусю вспомнилось несжатое поле в скорбном свечении, шелестящее, воздыхающее, когда в гущу смятой соломы оседал снег. От дороги полого уходила в лес полоса -- волоком вывозил кто-то лес или сено на волокушах. На волоке черные кляксы и рваные полосы. "Кровь", -- догадался Щусь. Белый поток исцарапало на всплеске, накрошило кухты с деревьев, где-то близко, совсем рядом таятся, спят в снегу отжировавшие волки. Щусь собрался выстрелить в утихший под луной нарядно-белый лесок, чтобы пугнуть зверье. Валерия остановила его, положив на карабин рукавицу, отороченную на запястье собачьим мехом.
     -- Не надо. Настреляешься еще. Так тихо.
     Она почмокала губами, поговорила с Серком, еще раз заверила его насчет сытой конюшни и полной безопасности. Щусь понял, что ей привычно ездить по степи, разговаривать с лошадью как с самым близким другом, он снова впал в умиление от ночной тишины, от мирных сельских картин и как бы нечаянно прислонился боком к рядом сидящей женщине. Она пристально взглянула на него и вдруг обхватила его руками.
     -- А ты знаешь, что Донат с латинского переводится как подаренный, а Алексей -- это, кажется, хозяин. Донат подарил мне тебя или Господь?
     Он нашел губами ее пушистые глаза и бережно прикоснулся сначала к одному, потом к другому глазу, куржак, собранный с ее ресниц, был солоноватый. Щусь начал догадываться, что дни, прожитые им в Осипове, и женщина эта -- надолго. Все, вроде бы так мимоходно и понарошке начатое, оборачивается в серьезное дело. И тут же вспомнил: "А я все делаю серьезно".
     "Чего это я? А-а, чует сердце, скоро уезжать. И все, что было сегодня, сделается воспоминанием. Скоро..."
     -- А Валерия как будет? -- шепнул он под шаль в ухо. -- Подаренная или встреченная?
     -- Подцепленная будет, -- сказала спутница внятно и отстранилась от него, заправляя шаль под полушубок.
     В завозне, увешанной под крышей, по слегам и укосинам ласточкиными и осиными гнездами, по края набитыми белым снегом, будто чашки, наполненные молоком, шла привычная, размеренная работа; провеивалось, сушилось, затаривалось в мешки зерно. Из конторы совхоза приказано было довеять и подготовить к сдаче все остатки хлеба.
     До обеда на совхозных складах обреталась Валерия Мефодьевна, негромко, но со значением и знанием дела распоряжалась погрузкой зерна да бросала взгляды на Васконяна, уныло вращающего ручку веялки, вроде бы собираясь ему что-то сказать. Завязанный по шлему старой шалюшкой, в наглухо застегнутой шинели с поднятым воротником, перепоясанный ремнем, но скорее перехваченный скрученной подпругой по плоской фигуре, воин этот напоминал пленного невольника, обреченного на изнуритель- ный труд. Старик Завьялов отвалил Васконяну меховую безрукавку. Настасья Ефимовна зашила изодранную шинель, выданы были постояльцу подшитые валенки с кожаными запятниками, отчего-то простроченные ненасмоленной, белой дратвой. И все равно Васконян стыл изнутра, угнетен был и подавлен холодом, одиночеством, заброшенностью.
     Давно уже девчонки перестали его задирать, заигрывать с ним, сыпать ему в штаны холодную, что свинцовая картечь, пшеницу, но ребята, наряженные на сегодняшний день работать на склады, насыпать зерно в мешки, сносить их в угол, скучать девкам не давали, мяли их на ворохах хлеба, залазили в сугревные места рукой. Девчонки перевозбужденно и ошалело взвизгивали, лишь Шурочка не принимала участия в заманчиво- азартных играх, издали поглядывала на Лешку, поставленного за старшего на складах, о чем-то спрашивала глазами его так настойчиво, что парень кивнул ей. Шура, вспыхнув, отвернулась. "Э-э, да тут никак роман налаживается, -- отметила Валерия Мефодьевна, -- успеет ли действие развернуться?" -- и увидела в распахнутых воротах мангазины, словно на белом экране, женщину, одетую в новый полушубок, в новые, не растоптанные еще валенки, в солдатскую шапку, из-под которой выбивались крупные завитки черных волос. Она не отрываясь смотрела на уныло раскачивающуюся вместе с колесом нелепую фигуру Васконяна, на узкую и плоскую спину его, на которой даже под шинелью угадывались россыпь угластых костей, остро двигающиеся лопатки. Валерия Мефодьевна заторопилась вниз по лестнице, чтоб успеть предупредить о чем-то Васконяна, но в это время женщина, стоявшая в проеме ворот, чуть слышно позвала:
     -- Ашо-от! Ашотик!
     Васконян раз-другой еще крутнул ручку колеса веялки и медленно отступил от агрегата. Разогнанное колесо веялки продолжало вертеться само собой, машина, ослабевая зудящим нутром, продолжала выбрасывать из утробы своей через решетчатое жерло пыль, мякину, пустые зерна, а в другое отверстие на чисто подметенный пол струилась еще желтая полоска зерна. Но утихла веялка, струйка уже не шла, лишь прыскало на исходе россыпи зерно. Васконян все еще не двигался с места, смотрел на женщину, стоящую в светлом проеме ворот. Но вот он начал суетливо прибираться, вытер рукавицей губы, стер, смахнул с носа пыль, мятую ость, попытался повернугь съехавшую набок пряжку ремня на шинели и вдруг, нелепо воздев руки, спотыкаясь, ринулся от веялки к воротам:
     -- М-ма-а-а-ма-а-а!
     Васконян едва не уронил женщину, сбил с нее шапку на заснеженный въезд в завозню, что-то еще неладное, нескладное, суетливое сделал, пока женщина не привлекла его к себе, не принялась его со стоном целовать.
     Со второго, сушильного этажа, легши на пол, свесивши головы в широкие люки, глазели ребята. Угадав в Валерии Мефодьевне начальницу, женщина, не выпускающая трясущегося от нервного припадка сына, все повторяющего: "Мама! Мама! Мама!" -- подала ей руку, представилась:
     -- Васконян. Генриэтта. Его мать, -- и, виновато улыбнув- шись, показала на не отлипающего от нее, повисшего на шее сына. -- Разрешите нам...
     -- Конечно, конечно. Мы тут управимся. Ты где живешь, Ашот?
     -- Что? Живу?.. А-а, это недавеко, совсем недавеко.
     Так, прильнув друг к другу, в обнимку дошли сын и мать до кошевки, которую Васконян сразу узнал -- подвода полковника Азатьяна. Парни и девки, глядевшие в открытые отдушины, от которых полосами настелилась на снег серая пыль, притихли, проникаясь большим почтением к матери сотоварища, да и к нему самому; в головах служивых шевельнулась тень раскаянья -- обижали вот человека, насмехались над ним, тычки ему в спину давали, а он вот в полковничьей кошевке к Завьяловым поехал.
     Старики Завьяловы сразу определили: гостья к ним пожаловала важная, -- засуетились, замельтешили, как и всегда все деревенские люди мельтешили перед городскими гостями. Но мать Васконяна не знала этого, засмущалась, заизвинялась, скоро, однако, поняла, что не от униженности это, а от почтения "к имя", к городским, значит, да еще и нации неизвестной. Была тут же затоплена баня, гостья состирнула амуницию сына, чем приблизила к себе и расположила хозяйку. Самого бойца после бани переодели в деревенское белье -- рубашку, штаны Максимушки, который вместе с братом ссадился у Завьяловых на пути в ссылку все из той же достопамятной Прошихи, где разорена была и отправлена на поселение родная сестра Настасьи Ефимовны.
     Высылаемые крестьяне ехали на станцию Искитим через Осипово, здесь кормили лошадей. Ссыльные горемыки расползлись по родственникам -- обогреться, повидаться, поплакать, и, чувствуя, что из каторжанских лесов Нарыма им уже не вернуться, старшая "богатая" сестра попросила свою бедную младшую сестру взять из большого выводка двух младших парнишек, спасти их. Спасли, оберегли, полюбили, на фронт проводили. Товарищи комиссары из военкоматов, из энкавэдэшных, партийных и других военных контор как-то сразу запамятовали, что это есть дети "смертельной контры", гребли всех подряд, бросали в огонь войны, будто солому навильниками, отодвигаясь от горячего на такое расстояние, чтоб их самих не пекло.
     Пока непривычно чистый, прибранный постоялец беседовал в горнице с матерью, Завьяловы собрали на стол. Корней Измоденович только венцом серым мелькал, опускаясь то в подполье, то в погреб. Настасья Ефимовна тоже вся исхлопоталась.
     -- Гляди-ко, гляди-ко! -- шепотом позвала она "самово" на кухню, выкладывая из нового солдатского вещмешка продукты, привезенные матерью Васконяна. -- Колбаса, концерва, сахар, нездешна красна рыба, белый хлеб, поллитровка.
     Выставив все это богатство на приступок кухонного шкафчика, Настасья Ефимовна взыскующе глядела на мужа, будто уличая его в чем-то. Как, старый? Живут люди! Не тужат? Корней Измоденович лишь коснулся глазом продуктового изобилия. Его истомленный взор выделил главным образом отпотелую бутылку с сургучом на маковке, он даже почувствовал судорогу в горле, ощутил томление в животе и во всем теле.
     -- И не облизывайся, и даже не мечтай! -- дала ему отлуп хозяйка. -- Пока робяты с работы не придут, не выставлю.
     -- Дак я че? Я без робят и сам... -- И, выходя из кухни, покрутив головой, хозяин внятно молвил, угождая жене: -- Век так! Кому война, кому х...евина одна.
     -- Да не матерись ты, -- очурала его хозяйка, -- еще услышут.
     -- Пушшай слушают!
     В горнице, в уединении шел напряженный разговор между матерью и сыном. Ашот долго не писал родителям. Мать и отец забеспокоились. Очень он напугал их историей с офицерским училищем, госпиталем и всем, что с ним происходило в военной круговерти. Вот она и решилась ехать в часть, познакомилась с командиром полка, узнала, что войско на хлебозаготовках, и, как вообразила свое чадо среди зимних сельских нив, так ей совсем не по себе сделалось.
     -- Полковник был очень любезен, дал своего рысака и ямщика, продуктами снабдил...
     Ашот, захватив ладонью бледный высокий лоб, будто жар сам у себя слушал, внимал матери не перебивая.
     -- Ямщик Харитоненко знакомых солдат встретил, в совхозную столовую с ними ушел... Хотя и мимоходом видела я ваши казармы, да как представила тебя в этом царстве...
     -- Тебе никогда не пгедставить до конца сие цагство, как бы ты ни напгягава свое богатое воображение.
     Мать отняла его ладонь ото лба, погладила сухие пальцы и прижалась щекой к смуглой руке сына.
     -- Мальчик мой! В полку идет подготовка маршевых рот. Вас вот-вот отправят на фронт.
     -- Чем скогей, тем вучше.
     Она ловила его взгляд, хотела что-то уяснить для себя.
     -- Полковник Азатьян дал мне понять: армяне, разбросанные по всему свету, потому и живы, что умеют помогать друг другу...
     Ашот отвернулся, угасло глядел в белое окно, на замерзшие в росте, усмиренные зимние цветы на подоконнике.
     -- Какой я агмянин? Дед мой в агмянском селе годився, отец -- в Твеги, ты и я госли и жили уже в Калинине. Да если бы и быв я тгижды агмянином, не воспользовався бы такой возможностью. Я в этой яме пгозгев, товагищей, способных газделить последнюю кгошку хлеба, пгиобгев...
     -- Но они бьют тебя, смеются над тобой.
     -- Пусть бьют, пусть смеются. У идеалистов-фивософов в умных книжках сказано: смеясь, чевовечество гасстается со своим пгошвым. С позогным пгошвым, добавлю я от себя ценную, своевгеменную мысль.
     -- Да-да, не просто смеясь. Непременно смеясь жизнерадостно. Слова, лозунги, заповеди, нами придуманные для того, чтобы им не следовать: "Коммунист с котелком в кухне -- последний, в бой -- первый..." Ты думаешь, на фронте не так?


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ] [ 33 ] [ 34 ] [ 35 ] [ 36 ] [ 37 ] [ 38 ] [ 39 ] [ 40 ] [ 41 ] [ 42 ] [ 43 ] [ 44 ] [ 45 ] [ 46 ] [ 47 ] [ 48 ] [ 49 ] [ 50 ] [ 51 ] [ 52 ] [ 53 ] [ 54 ] [ 55 ]

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Прокляты и убиты


Смотрите также по произведению "Прокляты и убиты":


2003-2019 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Rambler's Top100 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis