/ Полные произведения / Владимов Г.Н. / Генерал и его армия

Генерал и его армия [6/29]

  Скачать полное произведение

    оружейными заводами русские были готовы заплатить каким угодно количеством
    жертв. Их бронебойщики и бутылкометатели умирали так охотно, точно бы смерть
    была для них единственной целью в жизни. И, насколько Рейнгардт мог понять,
    Гудериан не сделал того, чего хотели бы от него и фюрер, и русские, он
    только дал своим танкам ввязаться в бой, дал русским послушать рев двухсот
    моторов, но встретились они - с его пехотными, конными и мотоциклетными
    частями, а танки он высвободил, как только он один умел, и длинным изогнутым
    рейдом обошел Тулу с востока. Она оказалась в мешке, и мешок этот все
    растягивался, и, кажется, Рейнгардт уже постигал своевольный замысел
    Гудериана: не Тула ему была нужна, а - Кашира. О, разумеется, Кашира, это
    чуть не вдвое ближе к Москве! При обстоятельствах чудесных, какие умел
    создавать или использовать "Быстроходный Гейнц", это мог быть один переход к
    окраинам русской столицы, один боекомплект, одна заправка баков, один
    суточный рацион экипажам. В любой час могла прийти весть о взятии Каширы, и
    это было бы сигналом Рейнгардту - начать и ему последний бросок. И вот этого
    часа Рейнгардт ожидал с ужасом.
     Его танки, не двигаясь с места, жгли ночами безостановочно последнее
    горючее, иначе б к утру не завелись моторы. В рубашки охлаждения вместо
    незамерзающего глизантина залита была вода - через час-другой остановленные
    моторы можно было считать погибшими. А еще потому нерассчитанно много
    потрачено было горючего, что давно стерлись шипы на траках гусениц, и
    буксование по гололеду стоило двойного, тройного расхода. Несколько дней
    назад на станцию Калинин пришел эшелон, груженный "особо ценным грузом". Не
    разбитый русской авиацией, не подорванный партизанами, он привез - вместо
    горючего, вместо глизантина, вместо новых гусеничных траков, вместо снарядов
    - отесанные плиты красного финского гранита: на памятник Адольфу Гитлеру в
    центре поверженной Москвы...* Так пожелать ли удачи Гейнцу или лучше бы о
    ней не услышать?
     * Этими плитами облицованы в Москве, на ул. Тверской, цоколи зданий
    Центрального телеграфа и соседних.
     Впрочем, неизвестно, был ли бы Рейнгардт более мрачен или даже
    обрадован, если бы знал истину. В тот самый день, когда генерал Кобрисов,
    выслушав невеселый доклад комдива Свиридова, сказал ему: "Ты знаешь, мне
    твоя оборона нравится", - и, прихватив с собою Шестерикова, так
    легкомысленно отправился в гости на французский коньяк, в этот самый день -
    да не в этот ли сумеречный час? - за двести километров к югу, за Тулой,
    накренясь на обледенелом склоне и также лишенный шипов, неудержимо сползал в
    овраг командирский танк Гудериана. Взвихренным снегом застлало смотровые
    щели, и долгое скольжение вниз в белой слепоте было мучительным, как
    тошнота. Еще тягостней, унизительней стало на душе Гудериана, когда танк
    наконец остановился - на самом дне. Ни словом не попрекнув водителя -
    прусская традиция предписывала адресовать свое раздражение только
    вышестоящему, никогда не вниз! - он вылез через башенный люк и побрел по
    сугробам, ища, где бы выбраться. Танк, с задранной пушкой, медленно полз за
    ним.
     А всего только час назад он был на позициях егерей своего 43-го
    армейского корпуса и возвращался оттуда обнадеженный, в душе его что-то
    пело, душа была тронута едва не до слез, но для записи в дневнике
    отстаивалось суровое, торжественное, римское: "Солдаты узнавали меня и
    приветствовали радостными возгласами".
     Так оно и было. Этот его танк, выкрашенный белилами, лишь с желтыми
    крестами и черными именными литерами "О" на бортах, с качающимся над башней
    хлыстом антенны, так же медленно полз по дну неглубокой лощины - быть может,
    руслом вымерзшего ручья, - и с обеих сторон с пологих склонов сбегались,
    сходились к нему солдаты. Стоя по пояс в люке, он оглядывал их лица,
    поднятые к нему с надеждой и вопросом, сам при этом немалым усилием сохраняя
    лицо таким, какое они привыкли видеть в лучшие дни, - крепкое лицо еще
    моложавого озорника, лукавое, но неизменно приветливое. А между тем он
    замечал и нечто кроме их лиц - грязных, заросших щетиной, тронутых
    обморожением, с конъюнктивитными красными глазами, - он видел разбросанные
    вокруг заметенные холмики, выглядывавшие из-под снега подбородки и носки
    сапог, иной раз ногу, согнутую в колене, скрюченные пальцы, засыпанные
    снегом глазницы. Случилось предельное и, наверно, необратимое: германцы
    перестали хоронить своих покойников! Их только оттаскивали от траншей -
    сюда, в эту лощину. Он ехал и топтал гусеницами кладбище!
     Но, кажется, живые были все-таки рады ему, он слышал возгласы, какие и
    хотелось ему услышать:
     - Старик пожаловал...
     - Молодчина, выглядит, как всегда...
     - А может, не так все и плохо?..
     - Сейчас он скажет... Кто же, если не он?
     - Гейнц, не скрывай от нас ничего!
     Они перестали верить своим офицерам, они верили только ему. Это был его
    батальон, в котором давным-давно, еще лейтенантом, он командовал ротой;
    здесь по традиции хранились его пилотка и пистолет, и он был произведен в
    "почетные солдаты"; здесь каждый день в его роте выкликал на поверках
    фельдфебель: "Гудериан Гейнц!" - и так же зычно откликался правофланговый:
    "Отсутствует по уважительной причине: командует нашей Второй танковой
    армией!" Эти егеря и он считались "Кriegskameraden"*, и значит, они могли
    обращаться к нему на "ты" и спрашивать о чем угодно. Но, Боже, что сделалось
    с его батальоном! Это невозможно было признать за войско! Только редкие в
    полной форме - то есть в кургузых шинелишках, в каменных сапогах, уши
    прикрыты вязаными подшлемниками, большинство же - в пилотках, завернутых на
    щеки, или в русской драной ушанке, или обмотанные бабьим платком, в
    крестьянских тулупах или в женских шубках, кто в валенках, кто в резиновых
    галошах, набитых тряпьем и бумагой, кто даже в лаптях с онучами... Грязные,
    мучимые вшами, греющие руки под мышками, припрыгивающие с ноги на ногу, в
    глазах что-то собачье, слезливое, молящее, - так выглядели герои Польского
    похода, боев на Маасе и при Дюнкерке, победители Бреста, Смоленска, Орла!
     * Боевые товарищи.
     Он приказал водителю остановиться, сорвал с головы шлем с
    очками-"консервами" и черными капсулами ларингофона, стянул подбитые мехом
    перчатки, положил руки на обжигающую броню. Он знал, как говорить с
    солдатами, но нужно было, хотя бы отчасти, почувствовать то же, что и они.
     Голос прежнего Гудериана разлетелся над ними, превратившимися в
    смердящий сброд:
     - Солдаты! Я старался вести вас дорогой побед, и вы мне дарили эти
    победы. Я счастлив, что командую вами! Выше головы, нам есть чем гордиться.
    Бывало нам и пожарче, чем в этих русских снегах, ведь правда? Но ни про одну
    нашу победу никто никогда не мог бы сказать: "Им повезло". А вот вашему
    противнику, - он протянул руку туда, где находились не видимые ему позиции
    русских, - ему просто везет сейчас, везет отчаянно. Но это не значит, что
    счастье покинуло нас навсегда. Еще три дня - и все переменится, только нужно
    сделать одно, последнее усилие. Но, солдаты... Генерал может потребовать от
    вас лишь того, что возможно, что в пределах человеческих сил, о невозможном
    он вправе только просить. Вы измучены, вы заслужили отдых, и я обязан вас
    отвести в тыл. Но я не могу этого, мне сейчас некем вас заменить. И вот -
    ваш старый Гейнц просит вас...
     Он оглядел всю толпу и ничего не прочел на их лицах, задубевших от
    мороза, тупых, не способных выразить ни страха, ни уныния, ни даже покорной
    готовности умереть.
     - ...просит вас, - повторил он, прижав руку к груди, - покуда ваши
    товарищи наступают на другом участке, еще на три дня остаться в окопах.
    Подумайте хорошенько: быть может, кто-то из вас не доживет до четвертого
    дня. И любого, кто не захочет остаться, я отпущу. У меня язык не повернется
    упрекнуть его. Это все, солдаты.
     Он слушал их молчание, вполне сознавая, что только оно и могло быть
    ответом на его призыв к последнему усилию. Мороз сжигал ему щеки и уши,
    леденящий ветер шевелил волосы и стягивал кожу на голове. Ему стоило усилий
    не вздрогнуть, не поежиться под меховым комбинезоном.
     Но какое-то движение произошло в толпе, чуткое его ухо расслышало некую
    перемену. И вот чей-то хриплый голос произнес то, чего так напряженно он
    ждал:
     - Какие могут быть разговоры, Гейнц. Конечно... Мы останемся.
     Как будто общий вздох облегчения прошел по толпе, она смыкалась теснее
    вокруг его танка, и, сдавленные, вибрирующие от холода, их голоса звучали
    для него слаще любой музыки:
     - Раз ты просишь, Гейнц, значит надо... Правда же, все, как один,
    останемся?
     - Ты мог бы и не просить, а потребовать. Ты же немец, ты знаешь святое
    слово "verboten" *.
     - Мы постараемся, Гейнц! Мы выбьем русских из их позиций!
     - Я этого не прошу, - отвечал он, почти никого не видя, чувствуя в
    горле запирающий комок. - Только в своих окопах. И только на три дня. За это
    время придет пополнение, прибудут снаряды, горючее, вы наденете зимнее
    обмундирование. И отдохнете в тепле.
     - Не слишком ли много обещаешь, Гейнц?
     Это послышалось сзади, и он обернулся - резко и гневно. Некто -
    маленький, чернобородый и носатый, похожий на итальянца, закутанный поверх
    шинели в рваное одеяло, - сердито хмурясь, зажав автомат под мышкой,
    простирал руки к створкам жалюзи, откуда веяло теплом двигателя.
     * Запрещено.
     Гудериан, рассмеявшись, сверкая зубами, показал на него рукою.
     - Этому уже ничего не надо. Согрелся у моей задницы.
     Тот, вздрогнув, убрал руки, смутился, но все уже смотрели на него с
    чем-то похожим на улыбки, и он тоже попытался улыбнуться.
     - Как тебя зовут? - спросил Гудериан.
     - Рядовой Вебер, господин генерал-полковник.
     - Господин Вебер, зачем такие строгости? Меня зовут Гейнц. А тебя?
     - Ну, Фридрих... Фридрих Вебер.
     - Что ты говоришь! Неужели - Фриц?
     Тот, еще больше смутясь, согнав улыбку, спросил с обидой:
     - Не понимаю, что тут смешного?
     - Ничего. Мой отец был Фриц. И мой брат - Фриц. Я смеюсь над тем, как
    тебя называют русские: "мороженый Фриц". По их понятиям, ты уже не вояка.
    Что скажешь на это?
     И этот коротышка, такой с виду тщедушный - но, видно, из тех, кто
    показывает характер и в бою, и в постели, - вдруг закричал, трясясь от
    ярости, подняв руку со скрюченными пальцами, никак не сжимавшимися в кулак:
     - Прикажи атаковать, Гейнц!
     - Ну-ну, успокойся...
     - Ты увидишь сегодня "мороженого Фрица"! Десять русских покойников,
    тепленьких, я тебе обещаю!..
     Нет, это все-таки было войско. Тевтонский дух под ровными рядами
    глубоких касок, под штандартами на парадном плацу, в гулком шаге марширующих
    легионов - это чересчур просто!.. Они этот дух явили - за пределом отчаяния,
    вмерзая в сугробы рядом с мертвецами; они уже с мыслью простились
    когда-нибудь вернуться к жизни, но при первом же к ним призыве
    встрепенулись, воспрянули, как боевые
     кони при пении горна, и вот уже шли гурьбою за его танком и требовали,
    потрясая оружием:
     - Поведи нас хоть сейчас, Гейнц!
     - Мы согреемся в атаке!
     - Помнишь, как было под Дюнкерком?
     - А как форсировали Березину? То ли еще было!
     ...Что сказали б они сейчас, увидя, как он бредет по дну бесконечного
    оврага, указывая водителю, где положе, и уже заранее зная, что опять ничего
    не выйдет! Белый танк они бы, пожалуй, не разглядели в темноте, а лишь его
    самого в черном комбинезоне, кому-то куда-то
     указывающего рукой, - зрелище, наверно, диковинное, но и жалкое; тот,
    "мороженый", хорошо бы посмеялся в отместку.
     Оставив все попытки, он забрался в танк и приказал выключить двигатель,
    а люк держать открытым, чтобы не упустить какой-нибудь случайной машины. Он
    не решался радировать о своем несчастье, десятки слухачей услышали бы его
    просьбу, которую нельзя было даже зашифровать, и, разумеется, разнесли бы по
    всему фронту. Скорчась в остывающей стальной коробке, боясь задремать и
    время от времени взбадривая экипаж, он все возвращался к тем егерям и думал
    о том, что солдатское обещание, которое он вырвал сегодня - нет, выманил! -
    из их обмерзающих уст, его самого повязало путами и давит на него
    убийственной тяжестью. Генерал, повелевая солдату умереть, по крайней мере
    не обманывает его. Но он трижды убийца, когда обещает победу, в которую сам
    не верит.
     Близко к полуночи случайная машина связи подобрала их и доставила в
    штаб 2-ой танковой армии, расположившийся в Ясной Поляне, имении Толстого.
    Белые башни ворот - как и впервые, когда он в них въезжал, - показались ему
    бастионами, которые всякий раз приходится брать заново, и, поднимаясь к
    усадьбе аллеей могучих лип, он чувствовал, что поднимается к самому
    значительному за всю его жизнь решению.
     Адъютант и офицеры штаба, ждавшие его с докладами, помогли ему стащить
    комбинезон, и он поужинал с ними за семейным столом Толстых, отогреваясь
    коньяком и рассказывая со смехом о происшествии в овраге. Он знал, что об
    этом будут рассказывать в армии его словами и подражая его интонации. С тем
    он отпустил их спать, попросив, чтоб они, не зовя денщиков, убрали со стола
    и заменили все четыре свечи в подсвечнике. Кроме того, он заказал связь с
    командующим группой армий "Центр" генерал-фельдмаршалом фон Боком - как
    только представится возможным.
     Несколько минут он просидел неподвижно, прислушиваясь к шорохам,
    скрипам и жалобным вздохам старого дома, к вою метели и окрикам патрулей,
    проникавшим сквозь плотные светомаскировочные шторы, затем встал, подошел к
    стенному зеркалу в потресканной овальной раме орехового дерева. Зеркало, в
    которое, наверное, любили смотреться дочери Толстого, отразило сухощавую, но
    и достаточно плотную фигуру 53-летнего генерал-полковника германских
    бронетанковых войск, в сером мундире с черным плюшевым воротником, с
    Рыцарским крестом на шее и особо ценимой наградой - дубовыми листьями к
    Рыцарскому кресту, начавшее стареть мальчишеское лицо с серо-голубыми
    глазами и небольшими, пшеничного цвета, усами. Сейчас, когда лицо не для
    кого было делать, не выглядело оно ни улыбчивым, ни лукавым, а было
    измученно-серым. Вглядываясь в себя придирчиво, как женщина, он его умыл
    рукою, но только резче обозначились набрякшие потемнения под глазами. Затем
    рука опустилась, расстегнула две пуговицы мундира, проникла за обшлаг к
    левой стороне груди. Никто во всей армии, даже из самого близкого окружения,
    не знал, что бравый Гейнц, казавшийся воплощением здоровья духа и тела, в
    сущности, очень больной человек, подверженный внезапным обморокам и
    сердечным припадкам. Пока еще эту железную, но одетую в мягкое руку,
    сжимавшую сердце пугающим теснением, удавалось разжать двумя рюмками
    коньяка. Но рано или поздно следовало все же открыться врачам. Он собирался
    это сделать в Москве. Но из сегодняшнего оврага Москва ему показалась уж
    слишком далекой.
     Взяв тяжелый подсвечник, он перешел в кабинет хозяина, к письменному
    столу, которые были теперь его кабинетом и его рабочим столом. Решение было
    ясно и почти готово, но, страшась его, отодвигая его в сознании, он решил
    прежде написать письмо жене. Он ей пожаловался на теснения в сердце, о
    которых она уже знала, описал подробно свои ощущения и попросил, чтоб она
    осторожно, без огласки, посоветовалась с врачом: И далее, почти без
    перехода, обрушил на нее жалобы совсем не медицинского свойства, точно бы
    фрау Маргарита Гудериан, его Гретель, одна во всей Германии, могла ему и в
    этом помочь. Впрочем, годы спустя, называя три вещи, которые "делают нашу
    земную жизнь священной", упомянет он - любовь к женщине, и это, несомненно,
    о ней, Маргарите Герне, с которой встретился двадцати пяти лет от роду,
    счастливым лейтенантом, командиром егерской роты, и особо оценил ее
    способность быть верной подругой солдату, - кому же еще и было адресовать
    горестные признания?
     "Мне самому никак не верится, - выводила его рука, - чтоб за два месяца
    можно было так ухудшить ситуацию, которая казалась почти блестящей!.." Ей
    предстояло узнать, что "наше командование слишком натянуло тетиву лука, оно
    требует от армии выполнения задачи, невыполнимой при теперешнем состоянии
    дорог, погоды, снабжения частей горючим, техникой, зимним
    обмундированием..." К ней, наконец, посылался вопль души, говоривший и о
    том, что ее Гейнц знает цену себе, своему умению, и о том, что резервы его
    умения исчерпаны: "Не могу же я один опрокинуть весь Восточный фронт!"
     Но - откуда же взялось малое это словечко "почти", которое сама рука
    вывела и не решалась зачеркнуть? Не казалась ли ситуация блестящей - без
    всяких "почти" - в начале вторжения, хоть было известно заранее, и ему
    больше, чем кому бы то ни было, что русский "танковый аргумент" впятеро
    превосходит немецкий? "Зато, господа, - так ему передали слова фюрера, - у
    нас есть Гудериан!" И как кружила голову эта легкомысленная, в сущности,
    похвала!.. "Мой дорогой генерал-полковник, сколько дней вам понадобится
    разделаться с Минском?" - "Пять-шесть, мой фюрер." - "Значит, я могу быть
    уверен, что вы там будете по крайней мере 28-го?" - "Да, мой фюрер." Он
    ошибся - на один день: его танки и танки группы Гота были в Минске 27-го.
    Блицкриг с опережением на один день, пусть даже с запозданием на неделю, -
    разве не блестяще?
     Но еще весной, когда в Германии в последний раз побывала военная
    комиссия русских, и они, осматривая заводы Порше, спрашивали недоверчиво:
    "Неужели Т-IV ваш самый тяжелый танк?" - закралось подозрение, что не в
    одном численном превосходстве дело. И уже в конце июня разнеслась весть о
    новом русском танке, превосходившем все, что знало до сих пор танкостроение.
    В это не хотелось верить, но первое же знакомство с плененным "русским
    Кристи"*, под скромным индексом "Т-34", все сомнения опровергло. Поразило
    прежде всего изящество форм, наклонные плиты корпуса и башни, круглый ее
    лоб. Ни одной вертикальной плоскости, и какая приземистая посадка, и какие
    широкие, в полметра, гусеницы! - как не додумались до этого ни Кристи, ни
    Фердинанд Порше, ни он сам, наконец, кого считают создателем бронетанковых
    сил Германии! Ему не терпелось испытать "тридцатьчетверку"; сев за рычаги,
    он погонял ее по полю, изрытому окопами и воронками, пробил кирпичную стену,
    пострелял из пушки и обоих пулеметов - башенного и курсового. Потом ее
    расстреливали из танковых пушек - она сопротивлялась активно, отсылая
    снаряды в небо, от попаданий под прямым углом оставались одни вмятины;
    только ударом сзади, в радиатор, удалось ее подорвать. Танк умер, но не
    загорелся - и значит, спас бы свой экипаж, - ведь он работал не на бензине,
    от которого немецкие танки полыхали кострами. Подойдя к этой чудо-машине,
    положив руку на теплую броню, он только и мог сказать с улыбкой восхищения,
    скрывавшей растерянность, ошеломление: "На таком лимузине я бы объехал весь
    мир!"
     * Уолтер Кристи (Walter Сhristiе) - американский конструктор,
    заложивший принципиальные основы танкостроения. Немцы называли "русскими
    Кристи" советские танки ввиду слишком откровенного заимствования его
    конструктивных решений. В отношении "Т-34" это несправедливо.
     Это нельзя было превзойти, это - увы! - нельзя было даже повторить.
    Немецким изобретением - дизелем - русские распорядились, как не смогли сами
    немцы: в алюминиевом исполнении, из некоего загадочного сплава, он получился
    компактным и легким и достаточно охлаждался в корме танка. Безвестному
    русскому конструктору удалось преодолеть то, что составляло нелепый,
    чудовищный парадокс Германии: легкие бензиновые моторы на танках и чугунные
    дизели - на самолетах, где они еще могли охлаждаться в скоростном потоке
    воздуха.
     Бывая несколько раз в России, еще в двадцатые годы, в составе миссии
    генерала Лютца, он себе не составил впечатления, что русские смогут так
    вырваться вперед. Они охотно показывали свои заводы и полигоны, он
    присутствовал на маневрах в Казани, бывал и в Туле, по этому шоссе, что в
    двух километрах отсюда, неслись тогда кавалькадой машины, и майор Гудериан с
    командиром механизированного полка П. так мило, откровенно беседовали - оба,
    конечно, не предвидя, что когда-нибудь генерал-полковник Гудериан встретит и
    обнимет генерал-лейтенанта П., угодившего к нему в плен под Киевом. У
    вынужденного гостя за дружеским ужином он и спросил напрямую, как создавался
    русский танк и почему немцы о нем не знали. "Все очень просто, Гейнц. Его
    делали враги народа - значит, делали на совесть и, конечно, подпольно". -
    "То есть?" - "Заключенные. В особом цехе паровозного завода в Харькове. Ваши
    агенты искали небось на Тракторном?.. А имя русского Кристи - Кошкин.
    Кажется, ему пришили троцкизм, а может быть, даже покушение на Сталина. Это,
    в данном случае, не важно. А важно, что у него были идеи и три хороших
    помощника. Многое приходилось делать впервые - и, конечно, не обошлось без
    русской смекалки. Когда имеешь крупповскую сталь, не задумываешься о формах;
    у них такой стали не было, а требовалось обеспечить непробиваемость - вот
    откуда наклонные плиты. Алюминиевый дизель - тоже от нужды: ты себе
    представляешь, сколько бы весил чугунный - при мощности в пятьсот сил, да
    еще проблема охлаждения!.. Пришлось изобрести новый сплав. Тут главное -
    стимул: как-никак дополнительное питание и каждый месяц свидание с женой,
    сутки в отдельной камере. В случае успеха обещали освобождение". - "И они
    его получили?" - "Кроме Кошкина. Он освободился сам. Слишком волновался на
    испытаниях, сердце не выдержало..."
     Так этот безвестный Кошкин из своего заточения, теперь уже - из могилы,
    достал-таки его, известного всей Европе, с Рыцарским его крестом и дубовыми
    листьями. Так четверо узников, вдохновляемых мечтой о свободе и о второй
    миске похлебки, сотворили настоящее танковое чудо и заставили сжаться в
    тревоге сердце Гудериана! "Истинно говорится, - сказал он П., - не камнем и
    не железом крепка тюрьма. Она крепка арестантами. Пожалуй, рухнет она - без
    одного хотя бы узника-патриота". - "Не сомневайся, Гейнц, - ответил П.,
    усмехаясь. - Кошкин у нас не один. У нас таких патриотов - сколько
    понадобится".
     (Разговор о патриотизме продолжился после ужина. "Изба, где тебя
    поселили, Миша, - сказал Гудериан, - не имеет запоров. Часовые, случается,
    засыпают на посту. В какой стороне восток, можно определить по звездам, а
    впрочем, я подарю тебе компас. И можешь взять с собою двоих". П. размышлял
    минуты две - и отказался: "Кто же поверит, Гейнц, что я, генерал, ушел от
    Гудериана!" - "И ты, патриот, предпочитаешь чужую тюрьму?" - "Я предпочитаю
    тюрьму, - отвечал П., - трибуналу и стенке. Спросят, почему не разделил
    судьбу Кирпоноса*, - и что я отвечу?")
     * Кирпонос Михаил Петрович (1892-1941) - генерал-полковник, командующий
    Юго-Западным фронтом. В окружении под Киевом, согласно официальной версии,
    погиб в бою, по слухам - застрелился.
     Но ведь были же - хотя все больше вводилось в бой этих
    "тридцатьчетверок", - были "котлы" Белостокский, Киевский, Брянский, были за
    полгода три миллиона русских пленных, из которых он мог половину отнести на
    свой счет. Что же это за страна, где, двигаясь от победы к победе, приходишь
    неукоснимо - к поражению?
     Между тем он не мог не помнить, что на этом самом столе, за которым
    сидел он, лежала некогда рукопись, в которой объяснялось, что это за страна
    и откуда же черпает она такую силу сопротивления, когда уже всему миру и
    самой себе кажется поверженной и разбитой. Готовясь к вторжению, он читал
    эту книгу в числе материалов, относящихся к походам в Россию Карла шведского
    и Бонапарта, разыскал ее и здесь, в библиотеке усадьбы, но именно теперь,
    когда она его больше интересовала, он мог читать лишь урывками, по несколько
    минут перед сном. Все же одно место, подводившее итог Бородинскому сражению,
    было у него заложено муаровой ленточкой, и он к нему возвращался и
    возвращался:
     "Не один Наполеон испытывал то похожее на сновиденье чувство, что
    страшный размах руки падает бессильно, но все генералы, все... солдаты
    французской армии... испытывали одинаковое чувство ужаса перед тем врагом,
    который, потеряв ПОЛОВИНУ ВОЙСКА, стоял так же грозно в конце, как и в
    начале сражения... Не та победа, которая определяется подхваченными кусками
    материи на палках, называемых знаменами, и тем пространством, на котором
    стояли и стоят войска, - а победа нравственная была одержана русскими под
    Бородином... Французское войско еще могло докатиться до Москвы, но там, без
    новых усилий со стороны русского войска, оно должно было погибнуть... Прямым
    следствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из
    Москвы, возвращение по старой Смоленской дороге, погибель пятисоттысячного
    нашествия и погибель наполеоновской Франции, на которую в первый раз под
    Бородином была наложена рука сильнейшего духом противника".
     Из этих строк, так энергично звучавших на немецком, но, быть может,
    утративших в переводе свой подспудный, мистический смысл, он хотел извлечь
    урок для себя - и не мог извлечь, хотя шел так близко от дороги Наполеона и
    несколько раз ее пересекал. Он не испытывал наложения чьей бы то ни было
    руки, сильнейшей, чем его рука, не ощущал и нравственного превосходства
    советских генералов, так щедро бросавших лучшие силы на убой, без расчета и
    смысла, слишком оправдывая известное положение Альфреда фон Шлиффена, что и
    побежденный вносит свою лепту в дело твоей победы. Отдавая должное русским
    солдатам, их доблести, спокойной жертвенной готовности расстаться с жизнью,
    он в то же время твердо полагал, что они, в отличие от немцев,
    безынициативны, страшатся любой неясности, ведут себя непредсказуемо даже
    для них самих. То, поддавшись необъяснимому страху, сдаются овечьим стадом
    или бегут, не разбирая дороги, а то вдруг отчаянная горстка их вцепляется
    намертво в клочок земли, не стоящий не только их жизней, но одной капли
    крови. О защитниках Брестской крепости, сражавшихся только потому, что не
    могли поверить в бегство своей армии и не понимали, в каком они глубоком
    немецком тылу, об этой крепости, за которую фюрер все укорял его, потому
    что, видите ли, обещал Муссолини дать обед в ее стенах, он, Гудериан,
    говорил: "Значение этой крепости, неизмеримо вырастает, коль скоро мы ею
    интересуемся, и падает до нуля, когда перестаем интересоваться. Нужно у
    одного ее входа поставить пулеметное гнездо и прожектор и у другого входа
    пулеметное гнездо и прожектор, самим же двигаться дальше".
     Некоторые военные страницы Толстого он не мог читать без чувства
    неловкости за автора. Пренебрежение к "подхваченным кускам материи на
    палках" или к цене пространства, где размещены войска, еще можно было
    простить непрофессионалу, нельзя было ни простить, ни понять его упрямое
    непризнание войны как искусства, а не только бедлама, хаоса, в котором никто
    ничего предвидеть не может, а поэтому никакой полководец на самом деле ничем
    не руководит. Сколько страсти было потрачено - доказать, что Наполеон не
    руководил и не мог руководить ходом сражения при Бородине! И при этом автор
    забыл начисто, какой комплимент он уже отпустил Наполеону, когда описывал,
    как он с ходу, еще до начала сражения, атаковал конницей Шевардинский редут
    и тем заставил русских передвинуться к полю, которое "было не более
    позицией, чем любое другое поле в России" и на котором "немыслимо было
    удержать в продолжение трех часов армию от совершенного разгрома и бегства".
    Да после такого трюка, выигрыша позиции, Наполеону и не было нужды
    руководить самому, он мог все препоручить своим маршалам, а сам идти играть
    в карты или пить свой пунш. Ну, и если быть справедливым, то и своим
    названием Бородинская битва обязана ему, а то б она была - Шевардинская.
    Однако ж у автора не поднялась рука написать, что битва была выиграна
    Бонапартом - еще за двое суток до того, как она началась, - со скрежетом
    зубовным он признал только, что она была проиграна глупым русским
    командованием. Граф, верно, придерживался того расхожего мнения, что из двух
    генералов один побеждает просто потому, что должен же кто-то оказаться
    глупее. Остроты подобного рода не трогали Гудериана, знавшего к ним
    поправку: подозрительно часто побеждает как раз тот, кого заранее считали
    глупее.
     Но один эпизод по-настоящему трогал его и многое ему объяснял - то
    место, где молоденькая Ростова, при эвакуации из Москвы, приказывает
    выбросить все фамильное добро и отдать подводы раненым офицерам. Он оценил
    вполне, что она себя этим лишила приданого и, пожалуй, надежд на замужество,
    и он снисходительно отнесся к тому, что там еще говорится при этом: "Разве ж
    мы немцы какие-нибудь?.." Что ж, у немцев сложился веками иной принцип:
    армия сражается, народ - работает, больше от него никогда ничего и не
    требовалось. Вот что было любопытно: этот поступок сумасбродной "графинечки"
    предвидел ли старик Кутузов, когда соглашался принять сражение при Бородине?
    Предвидел ли безропотное оставление русскими Москвы, партизанские рейды
    Платова и Давыдова, инициативу старостихи Василисы, возглавившей отряд


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ]

/ Полные произведения / Владимов Г.Н. / Генерал и его армия