Есть что добавить?
Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru! |
|
/ Полные произведения / Замятин Е.И. / На куличках
На куличках [4/5]
"Да. Разве не собачье все это? И эта гадость, любовь эта самая, и паршивый щенок Петяшка?"
А собачий голос - а нечистая сила - в Тихмене скулит:
"Петяшка... Ах, как же бы это узнать? Наверняка бы? Чей же Петяшка, в самом деле?"
- Здравствуй, Тихмень! О чем замечтался?
Вздрогнули оба Тихменя, - настоящий и собачий, - сомкнулись в одного, один этот вскочил.
Пред Тихменем в коробушке, в таратайке казенной, сидела капитанша Нечеса. Нынче в первый раз она встала с постели, и первый ее выезд был к генеральше, или, собственно, - к Агнии. Душа горела - все дотошно разведать, как и что было у генерала с Маруськой этой Шмитовой. "Ах, слава Богу, наказал ее Господь за гордыню, а то этакая принцесса на горошине"...
Посудачила, ямочками поиграла, укатила капитанша. И сейчас же на чураке опять уселось двое Тихменей, затолкались, заспорили.
Собачий Тихмень молвил:
- А капитан-то Нечеса остался ведь один теперь, да-с...
И с присущим ему собачьим нюхом отыскал какую-то, человеку невидную, тропку, побежал - и закрутил, и зарыскал по ней. Долго кружил и вдруг - стоп, нашел, вынюхал:
- Олух же, олух же я! Ну, конечно, пойти и спросить самого капитана. Уж он-то знает, чей Петяшка... Ему - да не знать?
Тихмень встал, поманил к себе пальцем Аржаного.
- Ну, как у нас дела?
В строю разиня - тут, в земляном деле, Аржаной - козырь и мастак, и за всех ответчик.
- Да так что, ваш-бродь, пошти все уж урки свои кончили. Рази там каких-нить штук-человек десять осталось...
- Штук-человек десять? Ну, ладно. - Тихмень махнул рукой:
- Кончайте без меня, я пойду. Ты пригляди, Аржаной.
Торопливо Тихмень вбежал в Нечесовскую столовую. Слава Богу, капитан дома.
Перед капитаном стоял солдат. Капитан Нечеса очень важно отсыпал порошок. Подбросил, прикинул на ладони: годится.
- На вот, во здравие пей. Ну, что там, что там?..
Мнил себя Нечеса очень недурным лекарем. Да и солдат к нему веселей шел, чем к фельдшеру, или, там, к доктору: те-то уж больно мудрены.
Одно горе: уже пять лет утянул кто-то из пациентов у Нечесы "Школу здоровья", и остался у капитана только "Домашний скотолечебник". Делать нечего, пришлось по скотолечебнику орудовать. И, ей-Богу, не хуже выходило: что ж, правда, велика ли разница? Устройство одно, что у человека, что у скотины.
После медицины у капитана настроение бывало расчудесное. Пощекотал он Тихменю ребра:
- Ну, что брат-Пушкин?
- Да вот, хотел, было, я спросить...
- Нет, брат, ты сначала садись, выпей, а там - увидим.
Сели. Выпили, закусили. Опять собрался Тихмень с духом, издалека стал под'езжать: то да се, да как, мол, Петяшку будет трудно на ноги поставить... Но капитан Тихменю живо окорот сделал:
- За обедом? О высоких материях? Да ты спятил! Видать, в медицине ни бельмеса не понимаешь. Разве можно - такие разговоры, чтоб кровь в голову шла? Надо, чтоб вся в желудок уходила...
Ах, ты Господи! Что ты будешь делать? А тут еще влетели все восемь капитановых оборванцев и с ними Топтыгин на задних лапах - денщик Яшка Ломайлов.
Нечесята хихикали, шептались, заговор какой-то. Потом, фыркая, подлетела к Тихменю старшенькая девочка Варюшка
- Дядь, а дядь, у тебя печенки есть? А?
- Пече-печенки, - залился капитан.
Тихмень морщился.
- Ну, есть, а тебе на что?
- А мы нынче за обедом печенку с'едали, а мы за обедом...
- А мы за обедом... а мы за обедом... - запрыгали, захлопали, заорали, кругом понеслись ведьмята. Не вытерпел капитан, вскочил, закружился с ними, - все равно, чьи они: капитановы, ад'ютантовы, Молочковы...
Потом все вместе играли в кулючки. Потом составляли лекарства: капитан и ведьмята - доктора, Яшка Ломайлов - фершал, а Тихмень - пациент... А потом уж пора и спать.
Так и остался Тихмень на бобах: опять ничего не узнал. 16. Пружинка.
Нарочно, смеху для, распустил Молочко слух, что генерал вернулся из города. И Шмит на этом поймался. Сейчас же закипел: иду!
Он стоял перед зеркалом, сумрачно вертел в руках крахмальный воротничек. Положил на подзеркальник, позвал Марусю
- Пожалуйста, погляди вот - чистый? Можно еще надеть? У меня больше нет. Ведь, у нас ничего теперь нету.
Узенькая - еще уже, чем была, с двумя морщинками похоронными по углам губ, подошла Маруся.
- Покажи-ка? Да, он... да, пожалуй, еще годится...
И, все еще вращая воротничек в руке, глаз не спуская с воротничка - сказала тихо:
- О, если бы не жить! Позволь умереть... позволь мне, Шмит!
Да, это она, Маруся: паутинка - и смерть, воротничек - и не жить...
- Умереть? - усмехнулся Шмит. - Умереть никогда не трудно, вот - убить...
Он быстро кончил одеваться и вышел. По морозной, звонкой земле шел - земли не чуял: так напружены были в нем все жилочки, как стальные струны. Шел злобно-твердый, отточенный, быстрый.
Ненавистно-знакомая дверь, обитая желтой клеенкой, ненавистно-сияющий генеральский Ларька.
- Да их преосходительство и не думали, и не приезжали вот ей-Боженьку же, провалиться мне.
Шмит стоял упруго, готовый прыгнуть, что-то держал наготове в кармане.
- Да вот не верите, ваше-скородь, так пожалте, сами поглядите...
И Ларька широко разинул дверь, сам стал в стороне.
"Если открывает - значит нету, правда... Вломиться - и опять остаться в дураках?"
Так резко повернулся Шмит на пороге, что Ларька назад даже прянул и глаза зажмурил.
Шмит стиснул зубы, стиснул рукоятку револьвера, всего себя сдавил в злую пружину. Разжаться бы, ударить! Побежал в казармы - почему, и сам того не знал.
В казарме - пусто-чистые из бревен стены. Все были там, за пороховым погребом, - что-то никому не ведомое устраивали к генеральшиным именинам. Один только дневальный сонно слонялся, - серый солдатик, все у него серое: и глаза, и волосы, и лицо - все, как сукно солдатское.
Шмит бежал вдоль бревенчатой стены, мигали в глазах оголенные нары. За погон что-то задело, - глянул на стену, вверх: там - на одной петельке качалась таблица отдания чести.
Шмит рванул таблицу:
- Эт-то что такое? Ты у меня...
И так ударил голосом на "эт-то", так развернул в этом слове мучительную ту пружину, что вышло, должно быть, страшным простое "это": серый солдатик шатнулся, как от удара.
Но Шмит был уж далеко: этот серый - не то. Шмит бежал туда, где работали, - к пороховому, где было много.
Только трех солдатиков нынче, вот, и не погнали на работы: в казарме дневального, у погреба - часового и красильщика, который патронные ящики красил.
А красил ящики не какой-нибудь дуролом, какой не знает и грунтовки положить, - красил ящики рядовой Муравей, своего дела мастер известный. Не то что-что, а даже когда спектакль ставили о запрошлом году: "Царь Максимьян и его непокорный сын Адольфа" - так даже для спектакля все рядовой Муравей расписывал. И он же, Муравей, на гармошке первый специалист: как он - страдательную сыграть никто не мог. Рядовой Муравей себе цену знал.
И, вот, стоял он маленький, чернявый, будто даже и не русский, стоял и душу свою тешил. Ящики-то зеленым помазать - это еще дело годит. А пока что, зеленью и подгрунтовкой белой, расписывал он на ящике вид: речка, как есть живая ихняя Мамура-речка, а над речкой - ветлы, а над ве...
- А-ах! - как гром разразила его сверху Шмитова рука.
- Т-ты красишь? Ты... красишь? Я... тебе... что... велел?
И еще что-то кричал Шмит - может, и не слова даже, очень даже просто, что не слова, - кричал и бил прислонившегося к зарядному ящику Муравья. Бил - и все больше хотелось бить: до крови, до стонов, до закатившихся глаз. Так же неудержно, как раньше хотелось без конца тоненькую Марусю подымать на руки, целовать - неудержно.
Со страху ли, или уж больно большим преступником видел себя Муравей, но только не кричал он. А Шмиту попритчилось тут упрямство. Нужно было одолеть, нужен был... нужен был - задыхался Шмит - нужен был крик, стон.
Шмит вытащил из кармана револьвер - и только тут Муравей заорал благим матом.
На поле за пороховым погребом услыхали. Размахивали руками, прыгали через канавы, неслись сюда черные фигуры. И впереди был Андрей Иваныч: он дежурил сегодня с солдатами.
Шмит поглядел на Андрея Иваныча, что-то хотел ему сказать, но уж близко дышали, запалились, бежавши, солдаты. Шмит махнул рукой и медленно пошел.
Солдаты стояли в кругу вкруг лежащего, вытягивали головы, долго никто не насмеливался подойти. Потом вылез, кряхтя, из середины неуклюже-степенный детина, присел на карачки к Муравью:
- Э-эх, сердешный, как он тебя, знычть, ловко оборудовал...
Андрей Иваныч узнал Аржаного. Аржаной приподнял голову Муравью и умело, как будто это не впервой ему, обматывал ситцевым платком.
"Да, это Аржаной, тот самый, что манзу убил. Тот самый..." - И задумался Андрей Иваныч. 17. Клуб ланцепупов.
Все уж это знали, что Шмит совсем, как бешеный, бегает. И когда нежданно-негаданно вошел он в столовую собрания, все, как по команде, притихли, прижухли, даром, что навеселе были.
- Ну, что ж вы, господа? О чем? - Шмит оперся о стол, с тяжелой усмешкой.
Все сидели, а он стоял: вот это будто, самое неловкое и было, вертелись. Кто-то не вытерпел и вскочил:
- Мы... мы ане-анекдот...
- Ка-акой анекдот?
... "Какой?" Как нарочно, вылетели все из головы: какой же. "А вдруг он нюхом учует, что мы говорили о нем и..."
Выручил капитан Нечеса. Поковырял сизый свой нос и сказал:
- А мы... это, да, армянский - знаешь? Одын ходыт, другой ходыт... двэнадцатый ходыт, что такой?
Шмит почти улыбнулся:
- А-а, двэнадцатый ходыт? Стало быть, капитан-Нечесовы дети...
Все подхватили, загоготали облегченно:
"Что же, он даже и ничего вовсе, даже и шутит"...
Шмит обвел их всех острыми, железно-серыми глазами, каждого ощупал отдельно и сказал:
- Господа, а не осточертело вам здесь? Не пора ли чего-нибудь этакого похлеще? А? Не ахнуть ли нам в город, в ланцепуповский клубик, например? Чуть ли не с год ведь не были.
Шмит глядел, искал: "Поедут - не поедут? А вдруг - поедут, и мы там где-нибудь встретим Аза... Азанчеева? Вдруг - ведь может же"...
Публика оживилась.
- Теперь? Да ведь о полночь уж... С ума спятить! - всю ночь переть туда - ехать... Ветер, качать будет...
- Ну-с? Как же? - усмешкой хлестнул Шмит Андрея Иваныча, уперся в широкий Андрея-Иванычев лоб.
Андрей Иваныч вышел вперед и сказал, хотя и не знал даже толком, что за клуб такой ланцепупов, - сказал:
- Я еду.
Лиха беда начать, а там уж пойдет. Загалдели: - и я, и я! Засуетились, застегивали шинели, пошли к берегу. Не поехал только Нечеса.
На воде был такой холодина, что все языки подвязались. Свистел, жуть нагонял ветер. Дремали, сидя. Без конца, всю ночь, колотилась головою волна о железный борт.
Под'езжали на рассвете. Медленно, презрительно, величаво выкатывалось из воды солнце. Сразу стало стыдно клевать носом, вскочили, глядели на непроснувшийся, розово-синий на горе город.
Растолкали на пристани китайцев-извозчиков и покатили гуськом на пяти дребезгливых подводах на самый край города.
На звонок дверь, как у Кащея во дворце, сама растворилась: людей не видать было. Шопотом, воровато вошли в приготовленную комнату, вида необычного, очень длинную: коридор, а не комната. У одной стены - узкий, весь в бутылках, стол. А насупротив, где окна - ничего: пусто, гладко.
Шмит налил полнехонек стакан рома, выпил, рука у него чуть дрожала, глаза узились и кололи.
- Ну, что ж, господа, жребий?
Кинули жребий. Выпал орел четверым: Шмиту, Молочке, Тихменю, Нестерову. Отчего-то розовость Молочкова мигом полиняла.
- Я бросаю! - крикнул Шмит и кинул за окно большой, весело сверкнувший золотой.
На раскрытом окне опущена и парусом вздувается штора. Стали у окна попарно - справа и слева, вынули револьверы, вытянулись, ждали. Резкий, кованный профиль Шмита, острый, выдвинутый вперед подбородок, закрытые глаза...
- Но зачем же они... - поднял было голову Андрей Иваныч: ничего не понимал.
На него цыкнули: притих. У всех были красные, дикие глаза, с прозеленью лица: может, от бессонной ночи. Вихрились какие-то несуразные обрывки слов в головах. Лили в себя спирт. Сердце - в нестерпимых, сладко-мучительных тисках.
Плыл вверх солнечный квадрат на белой занавеске. Все так же молча сидели. Не знал никто: час прошел, или два, или...
Шаги по тротуару под окном. Какая-то одинаковая у всех судорога - и четыре нестройных, вразброд, выстрела.
Вскочили, взбудораженно загалдели, все кинулись к окну. У самой стены лежал на спине в ватной синей кофте манза: нагнулся, было, за новеньким, золотым. Но поднять, должно быть, не успел.
Уж что было дальше, не видал Андрей Иваныч. От ночи ли бессонной, от винного ли дурмана, или еще от чего, но только сомлел он. Как стоял у окна, так тут же на пол и сел.
Очнулся: совсем близко над ним Шмитовы железно-серые глаза.
- Разве мыслимо? - Шмит встал с колен, выпрямился. - Офицер, как институтка, на кровь не может глядеть. Я всегда это говорю: офицер в мирное время должен учиться убивать...
Андрей Иваныч медленно поднимался с полу - шатнулся - схватился за Тихменя.
Тихмень взял его под руку, повел к выходу:
- Пойдемте, голубчик, пойдемте. Вам еще рано, погодите...
Вышли в маленький голый садик с почернелым забором, с печально-непокрытой землей. Только недавно еще вышло на небо солнце, а уж затягивался смертной пленкой тумана его зрак.
Тихмень сбросил фуражку, провел рукой по зализам своим, глянул вверх:
- Скверно. Все скверно. Так скверно! - сказал он скрипуче. Махнул рукой, и опять сидел молча, слишком длинный, непрочный. Полз ржавый, ржавящий, желтый туман.
- Хотя бы война какая, что ли... - буркнул в нос Тихмень.
- Хороши мы будем на войне!
Хотел это только сказать или сказал - и сам того не знал Андрей Иваныч: в голове колотилось, клочьями неслось стремглав, путалось. 18. Альянс.
Пост великий, мокреть, теплынь. Чавкает под ногами грязь, - так чавкает, что вот-вот человека проглотит.
И глотает. Нету уж сил карачиться, сонный тонет человек и, засыпая, молит: "Ох, война бы, что ли... Пожар бы, запой бы уж, что ли"...
Чавкает грязь. Гиблые бродят люди по косе, в океан уходящей. Чертятся на черном вдалеке белые полосочки - корабли. Ах, не завернет ли какой-нибудь и сюда? С великого поста ведь всегда заходить начинают. Вот, в прошлом году уж целых два в феврале зашли, - заверни, миленький, ах, заверни... Нет! Ну, так, может быть - завтра?
И завтра пришло. Как снег на голову, как веселый снег - свалились французы.
В тот час сидели на пристани Молочко и Тихмень, вспоминали клуб ланцепупов, глядели в даль. Вдали дымок, и все ближе, все быстрее - и уж вот он, весь виден - крейсер, белый и ладный, как лебедь, и французский флаг. Тихмень оробел и наутек пустился. А Молочко остался, загарцовал, взыграл: он первым все узнает, он первым - встретит, он первым - расскажет!
- Я счастлив приветствовать вас на далекой, хотя и русской... то есть, на русской, хотя и далекой земле...
Вот как выразился Молочко: он лицом в грязь не ударит. Ведь у него француженка-гувернантка была...
Французский лейтенантик, которому сказана была Молочкова речь, не улыбнулся - сдержался:
- Наш адмирал просит разрешения осмотреть батарею и пост.
- Господи, да я... Я побегу, я - в момент, - и помчался Молочко.
Но к кому сунуться-то, к кому бежать? Никого из начальства нету, за старшого Нечеса остался. А Нечеса очень невразумителен бывает, коли не в пору его после обеда взбудить. Беда да и только!
- Капитан Нечеса, капитан... Вставайте же, французский адмирал приехал, желает пост осмотреть...
- Хрр... пфф... хрр... Ко-кого?
- Адмирал, говорю, французский!
- К ч-чортовой матери адмирала, спать хочу. Хрр... пфф...
Молочко стянул с капитана накинутый сверху китайский халат, крикнул Ломайлова:
- Ломайлов, квасу капитану!
Но Ломайлова нету: ушел нынче Ломайлов трубы чистить. Принесла квасу сама капитанша, Катюшка.
Капитан хлебнул, кой-какие слова стал понимать:
- Францу-узы? Да что они, спятили? Зачем?
- Капитан, поскорей, ради Бога! Ведь у нас с французами альянс... Ей-Богу, нагорит!
- О, Господи, откуда? за что? Солдаты, солдаты-то каковы с работами этими генеральскими! Молочко, гони туда, к пороховому, в сей секунд. Всех чтобы, дьяволов, в лес угнали! Ни один чтобы с-собачий сын носу не показал!
И вот, капитан Нечеса стоит, наконец, на пристани, распахнута шинель, на мундире все регалии.
Главная спица в колеснице - Молочко - вертится, сверкает, переводит. Адмирал французский не первой уж молодости, а тонкий да ловкий, как в корсете. Вынул книжечку, любопытствует, записывает.
- А какие у вас порционы солдатам? Так, так. А лошадям? Сколько рот? А сколько прислуги на орудие? А-а, так!
Пошли всем кагалом в казармы. Там уж успели прибрать, почистить: ничего себе. Только дух очень русский стоит. Заторопились французы на вольный воздух.
- Ну, теперь их только к пороховому - и все, и слава Богу...
И оставался уж один до порохового квартал, как из дома поручика Нестерова вылез Ломайлов. Кончил трубы чистить, очень аккуратно все почистил, и в зале, и в спальне. Кончил - и шел себе до дому с метлой, в отрепьях - лохматая, черная образина.
Адмирал любопытно вскинул пенснэ.
- А-а... А это кто же? - и повернулся к Молочке за ответом.
Молочко, утопая, взглядом - молил Нечесу, Нечеса свирепо-символически ворочал глазами.
- Это... э-это ланцепуп, ваше превосходительство! - вякнул Молочко, вякнул первое, что в голову взбрело. Говорили перед тем с Тихменем о ланцепупах, ну и...
- Lan-ce-poupe? Это... что ж это значит?
- Это... ме-местный инородец, ваше превосходительство.
Адмирал очень заинтересовался:
- Во-от как? Я и не слыхал такого наименования до сих пор, а этнографией очень интересуюсь...
- Недавно только открыты, ваше превосходительство.
Генерал записал в книжку:
- Lan-ce-poupe... Очень интересно, очень. Я сделаю доклад в Географическом обществе. Непременно...
Нечеса задыхался от нетерпенья узнать, что такое вышло и что за разговор странный - о ланцепупах.
А адмирал - час от часу не легче - уж новую загогулю загнул Молочке:
- Но... почему же я не вижу ваших солдат, ни одного?
- О-о-они, ваше превосходительство, в... в лесу.
- В лесу-у? Все? Гм, зачем же?
- Их, ваше превосходительство, ланце-ла-ланцепупы эти самые... То есть они все отправлены, наши солдаты, то есть, на усмирение, значит, ланцепупов...
- Ах, так это, значит - не совсем еще покоренный народец? Да у вас тут сюрпризы на каждом шагу!
"Сюрпризы! Какие, вот, от тебя еще будут сюрпризы? Заврусь, запутаюсь, погублю"... - Молочку уж цыганский пот со страху прошибал.
Но адмиралу было довольно и этих открытий. Ходил теперь - и только головою кивал: "Хорошо, очень хорошо, очень интересно". Ведь не каждый это день случается - открывать новые племена. 19. Мученики.
И откуда только прыть взялась у такого человека губошлепого, как капитан Нечеса? Надо быть - с радости, что негаданно все так ловко сошло с французами. И затеял Нечеса устроить в собрании французам пир на весь мир.
Французы согласились: никак нельзя, альянс. И пошла писать губерния. В квартирах офицерских запахло бензином денщики бросили все дела - наверчивали офицершам папильотки, а Ларька генеральский разносил приглашения.
Увидала Маруся, как Ларька в калитку к ним вкатился, так и заметалась, загорелась, забилась. Как на ладони, вот встал перед ней вечер тот проклятый: заря-лихоманка, семь крестов, они с Андрей Иванычем вдвоем, и Ларька подает письмо генеральское.
- Шмит, не пускай его, Шмит, не пускай, не надо!
В Шмите сжалась пружинка, затомила, заныла, запросила мук.
Шмит усмехнулся:
- Не мочь - надо раньше было. А теперь уж моги, - нарочно открыл дверь из столовой и крикнул в кухню:
- Эй, кто там, давай-ка сюда!
Ларькино имя все же не смог Шмит назвать Ларька вкатился медно-сияющий, подал билетец, рассказывал:
- И хлопот же, и хлопот с французами этими, беда!
Заставил себя Шмит, расспрашивал нарочно, выдавил даже улыбку. И Ларька вдруг насмелился:
- А что, ваше-скородие, осмелюсь спросить: французы водки-то принимают, али как? А то ведь, что ж мы с ними...
И даже засмеялся Шмит. Засмеялся - и звенит все выше, на самых высоких верхах звенит, не сорваться бы...
А Маруся - у окна, к Ларьке спиной, - уйти не посмела, - стоит и плечики худенькие ходуном ходят. Видит Шмит - и смеяться перестать не может, все выше звенит, все выше...
Одни. Кинулась к Шмиту, на холодный пол перед ним, протянула руки:
- Шмит, но ведь я же для тебя... для тебя то сделала. Ведь мне же было ужасно, отвратительно, - ведь ты веришь?
Шмита свело судорогой-улыбкой:
- И в сотый раз скажу: значит - было не достаточно мерзко, не достаточно отвратительно. Значит, жалость ко мне была сильнее, чем любовь ко мне...
И не знает Маруся, что сделать, чтобы он... Туго заплетены пальцы... Господи, что же сделать, если у нее - любовь, а у него - ум, и ничего не скажешь, не придумаешь. Но неужели же он сам верит в то, что говорит? Ах, ничего, ничего не понять! Заковался, замкнулся, не он стал, не Шмит...
Маруся встала с холодного пола, тихо ушла в зал. Пугали и томили темные углы. Но не так, как раньше: не Бука лохматый мерещился, не Полудушка - веселый сумасшедший, не Враг - прыгучий нечистый, - мерещилось Шмитово чужое, непонятное лицо.
Зажгла одну лампу на столе; влезла на стул, зажгла стенную. Но стало только еще больше похоже на тот вечер: тогда тоже ходила одна и зажигала все лампы.
Потушила, пошла в спальню. "У Шмита - все носки в дырьях, а я целый месяц все только собираюсь... Не распускаться, нельзя распускаться".
Села, нагнулась, штопала. Досадливо вытирала глаза: все набегало на них, застило, работы было не видать. Было уж поздно - о полночь, когда кончила всю штопку. Выдвинула ящик, укладывала, на комоде трепетала свеча.
Пришел Шмит. Тяжкий, высокий, мерял спальню взад и вперед, скрипел пол. Пружинка та самая билась внутри, мучила и мук искала.
Бросил камень Марусе:
- Ложись, пора.
Она разделась, покорная, маленькая. В рубашке - совсем, как дитенок: такая тонкая, такие ручки худенькие. Только две эти старушечьих морщинки по углам губ...
Подошел Шмит, дышал, как запаленный зверь. Маруся, с закрытыми глазами, лежа, сказала:
- Шмит, но ведь... Шмит... ты любишь ведь? Ты ведь это хочешь - не так, не просто, как...
- Любить? Я любил...
Шмит задохнулся. "Марусенька, Марусенька, ведь я умираю. Марусенька, родная, спаси!" Но вслух сказал он:
- Но ведь ты продолжаешь уверять, что меня любишь хм! Ну, и довольно с тебя. А я... просто хочу.
"Нет, это он так, притворяется... Было бы ужасно"... - Шмит, не надо, не надо же, ради-ради...
Но со Шмитом совладать ей разве? Измял всю, скрутил, силком заставил. Мучительно, смертно-сладко было терзать ее, дитенка худенького, милого, ее - такую чистую, такую виноватую, такую любимую...
Так унизительно, так больно было Марусе, что последний, самый отчаянный не вырвался, а ушел крик вглубь, задушенный, пронизал злой болью. И на минуту, на секунду одну озарил далекий сполох: поняла на секунду Шмитову великую злобу, сестру великой...
Но Шмит уж уходил. Ушел в гостиную - там спать. А может, и не спать, а ходить всю ночь напролет и глядеть в синие, совиноглазые окна.
Лежала Маруся одна, во тьме, в пустоте. Исходила слезами неисходными.
"Он сказал: вы великая, - вспомнила Андрея Иваныча. - Какая же великая: жалкая, стыдная. Если б он знал все, не сказал бы"...
Как знать.
20. Пир на весь мир.
Музыка: пять горнистов-солдат и рядовой Муравей с гармошкой. Эх, музыка, вот, и подкузьмила малость, а то бы - совсем хорошо. На стенах ветки зеленые, флажки трепыхаются. Лампы от усердия прикапчивают даже. На парадных шарфах серебро светит. На барынях брякают брошки, браслеты бабушкины заветные. И не лучше ли всего розово-сияющий распорядитель Молочко?
Но Тихмень на все глядел скептично - был он еще совершенно трезв:
"Все это, конечно, ложь. Но это блестит, да. А так как единственная истина - смерть, и так как я еще живу, то и надо жить ложью, поверхностно. Значит, правы Молочки, и надо быть пустоголовым... Но практически? Ах, я сегодня что-то путаю..."
Мимо Тихменя на музыкантов ринулся Молочко:
- Туш, туш! "Двуглавый Орел"! Идут, идут...
Музыка заверещала, задудела, дамы поднялись на цыпочках. Вошли французы - все затянутые, надушенные, поджарые, ладные во всех статьях.
Тихмень сперва рот разинул вместе со всеми на минутку. Потом выделил, обмыслил: французы - и наши. Знакомые залосненные наши сюртуки, оробелые лица, перекрашенные платья дам...
"Да... И вот, если ложь окажется еще один раз лжива... Ну да, эн квадрат, минус на минус - плюс... Практически, следовательно... Да, что бишь? Я путаюсь, путаюсь"...
- Слушьте-ка, Половец, - дернул Тихмень Андрея Иваныча, - пойдемте пока что по одной тюкнем: тошнехонько что-й-то...
Да, и Андрею Иванычу было нужно выпить. Хлопнули по одной. В буфетной голошил коньяк Нечеса - для храбрости: как-никак - он ведь за главного.
- Шмит-то нынче веселый какой, у-у! - пробурчал Нечеса сквозь мокрые усы.
- Как, разве тут Шмит? - Андрей Иваныч кинулся обратно в зал.
Затомила в сердце горько-сладкая томь: не Шмита искал он, нет... Проплывали мимо французы - в легчайшем пухе вальса мелькнул потный и красный от счастья Молочко.
"Наврал Нечеса - и к чему? Нет ее. Никого нету"...
И вдруг - громкий, звенящий железом смех Шмита. Кинулся туда. Вихрились, кружились, толкали пары; казалось, не добраться.
Шмит и Маруся стояли с французским адмиралом. Шмит поглядел сквозь Андрея Иваныча - сквозь пустой стакан, выпитый весь до дна.
У Андрея Иваныча глаза заволокло туманом, он быстро повернулся от Шмита к Марусе, взял тоненькую ее ручку, держал, - ах, если бы было можно не отпускать! "Но почему же дрожит, да, конечно - дрожит у ней рука".
По-французски через пень-колоду понимал Андрей Иваныч, вслушался.
- ...Жаль, нет генерала, говорил Шмит, - удивительнейший человек. Вот моя жена - большая почитательница генерала. Я положительно ревную. В одно прекрасное время она может...
Французы улыбались, Шмитов голос звенел и стегал. Маруся стала вся - как березка плакучая - долу клониться. И упала бы, может, но учуял Андрей Иваныч - один он и увидел - поддержал Марусю за талию.
- Вальс, - шепнул он, не слыхал ответа, унес ее легкими кругами. "Подальше от Шмита - проклятого, подальше... О, до чего ж он"...
- Как он мучит меня... Андрей Иваныч, если бы вы знали! Вот эти три дня, и сегодня. И три ночи перед балом...
Показалось Андрею Иванычу, говорила Маруся откуда-то снизу, из глубины, засыпанная. Взглянул: эти две морщинки, похоронные около губ - о, эти морщинки...
Сели. Маруся смотрела на кенкет, глаз не отрывала от пляшущего, злого пламенного языка: оторвать, отвести глаза - и все кончено, и плотину прорвет, и хлынет...
В вальсе Шмит подходил к ним. Маруся, улыбаясь - ведь на них глядел Шмит - улыбаясь, сказала чужие, дикие слова:
- Убейте его, убейте Шмита. Чем такой... пусть лучше мертвый, я не могу...
- Убить? Вы? - поглядел Андрей Иваныч, не веря, в ужасе.
Да, она. Паутинка - и смерть. Вальс - и убейте...
Шмит крутился с кругленькой капитаншей Нечесой, крутился упругий, резкий, скрипел под ним пол. Сузил глаза, усмехался.
Андрей Иваныч ответил Марусе:
- Хорошо.
И со стиснутыми зубами повлек, опять закружил - ах, до смерти бы закружиться...
Тут, впрочем, не от вальсов больше головы кружились, а от выпитых зельев. В кои-то веки, с французами, за альянс-то, да и не выпить? Это бы уж - последнее дело.
Пили и французы, да как-то по хитрому: пили - а душой, вот, не воспринимали. Да и пили больше полрюмки, и смотреть-то нехорошо. То ли дело - наши: на совесть, по-русски, нараспашку. Сразу видать, что пили: соловые ходят, развеселые, мутноглазые.
Вот уж когда чуял Тихмень свой рост: страсть это неудобно высокому быть. Маленькому, если и качнуться - оно ничего. А высокий - колокольня - выгибается, вот-вот ухнется, страшно глядеть.
Зато, прислонившись к стенке, Тихмень почувствовал себя очень прочным, сильным и смелым. И потому, когда, пошатываясь, шел мимо Нечеса, Тихмень решительно ухватил его за полу. "Нет, уж, теперь баста, теперь я спрошу"...
- Капит-тан, скажи ты мне по с-совести, ну, ради Господа самого: чей Петяшка сын? С тоски - понимаешь, с то-ски! - помираю; мой Петяшка или, вот, не мой...
Капитан был нарезавшись здорово, однако - что-то тут неладно - понял:
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
/ Полные произведения / Замятин Е.И. / На куличках
|
|