/ Полные произведения / Короленко В.Г. / Без языка
Без языка [2/10]
    И ему казалось,  что и теперь он уже другой, не тот, что ходил за сохой в Лозищах или в праздник глазел на базар в соседнем городе. Уже одно то, что он видел это колыхающееся бeз конца  море, эти корабли, этих странных, чужих людей... То,  что  его  глаз  смотрел  в  тайну  морской  глубины  и что  он чувствовал ее в душе и думал о ней и об этих чужих людях, и о себе, когда он приедет  к ним,  --  все это  делало его  как будто  другим человеком.  И он вглядывался вперед,  в  яркую синеву неба или в  пелену морских туманов, как будто искал там свое место и свое будущее...
         В  одну из таких  минут, когда  неведомые до  тех  пор мысли  и чувства всплывали из глубины его темной  души, как искорки из  глубины темного моря, он разыскал на палубе Дыму и спросил:
         -- Послушай,  Дыма. Как ты думаешь, все-таки:  что  это  у  них  там за свобода?
         Но Дыма ответил сердито:
         --  Убирайся  ты... Поищи себе трясцу  (лихорадку)  или паралича, чтобы тебя разбило вдребезги ясным громом.
         Это оттого, что бедному Дыме в эту минуту был не мил белый свет. Потому что,  когда корабль раскачивало направо  и налево,  то  от кормы  к носу, то опять от носа к корме, -- тогда небо, казалось, вот-вот опрокинется на море, а потом опять море все разом лезло  высоко  к небу. От  этого у бедного Дымы страшно кружилась голова, что-то тосковало под ложечкой, и он все подходил к борту корабля и висел книзу головой, точно тряпка, повешенная на  плетне для просушки.  Бедного Дыму сильно тошнило, и он  кричал, что это проклятое море вывернет  его наизнанку, и заклинал Христом-богом,  чтобы корабль пристал  к какому-нибудь  острову, и чтоб его, Дыму,  высадили хоть к  дикарям, если не хотят загубить христианскую душу. Сначала  Матвей очень дивился  тому, что у Дымы оказался такой непостоянный  характер, и даже пробовал всячески стыдить его. Но потом увидел, что это не с одним Дымой; многие почтенные люди и даже шведские и датские барышни, которые плыли в Америку наниматься в горничные и кухарки,  так же висели на бортах, и с  ними было все то  же, что и с Дымой. Тогда  Матвей  понял,  что  это  на  океане  дело  обыкновенное.  Самому ему становилось иногда неприятно--и только; Дыма -- человек нервный -- проклинал и себя, и Осипа, и  Катерину, и  корабль, и того,  кто  его выдумал,  и всех американцев, даже  еще не рожденных на свет... Порой, кажется, он готов  был даже кощунствовать, но все-таки сдерживался... Потому что на море оно как-то не так легко, как иной раз на земле...
         А все-таки мысль о свободе сидела в голове у Матвея. И еще на берегу, в Европе,  когда они  разговорились с  могилевцем-кабатчиком, тогда  сам  Дыма спросил у него первый:
         -- А что, скажите на милость... Какая там у них, люди говорят, свобода?
         -- А, рвут друг  другу  горла, -- вот и  свобода...  -- сердито ответил тот. -- А  впрочем,  -- добавил он, допивая из кружки свое пиво, --  и у нас это делают, как не надо лучше. Поэтому я,  признаться, не могу понять, зачем это иным  простакам хочется,  чтобы их ободрали непременно в  Америке, а  не дома...
         -- Это  вы,  кажется,  кинули камень в  наш  огород,  --  сказал  тогда догадливый Дыма.
         -- Мне до чужих огородов нет дела, -- ответил могилевец уклончиво, -- я говорю только,  что  на  этом  свете  кто  перервал друг другу  горло, тот и прав...  А что  будет  на том свете, это  когда-нибудь увидите и  сами... Не думаю, однако, чтобы, было много лучше.
         Кабатчик,  видимо,  видал в  жизни  много неприятностей.  Ответ его  не понравился  лозищанам  и даже немного их  обидел.  Что люди всюду рвут  друг друга, -- это, конечно, может быть, и правда, но свободой, -- думали они, -- наверное, называется что-нибудь другое. Дыма счел нужным ответить на обидный намек.
         -- А это, я вам скажу, всюду так: как ты кому, так и тебе люди: мягкому и  на  доске  мягко, а костистому жестко и на перине. А  такого шероховатого человека, как вы, я еще, признаться, и не видывал...
         Таким образом, разговор тогда кончился немного кисло...
         Теперь с  лозищанами на корабле плыл  еще,  чех,  человек уже старый  и невеселый, но приятный. Его выписал сын, который хорошо устроился в Америке. Старик ехал, но, по его словам, лучше было бы, если бы  сын хорошо устроился на  родине.  Тогда  бы и  ехать незачем. Чешская речь все-таки,  славянская. Поляку  могло показаться,  что это он говорит по-русски, а  русскому  -- что по-польски.  Наши же лозищане говорили  на волынском наречии: не по-русски и не по-польски, да не  совсем  и по-украински, а всех  трех  языков  намешано понемногу. Поэтому им было  легче.  Дыма, к тому же -- человек,  битый не  в темя, разговорился скоро.  Где нехватало языка, он  помогал себе и руками, и головой, и ногами. Где щелкнет, где  причмокнет, где хлопнет рукой, -- одним словом, как-то  скоро  стали они с чехом приятели. А чех говорит по-немецки, значит, можно было кое-что узнать через него и от немцев. А уже через немцев -- и от англичан...
         Вот,  когда ветер стихал, и  погода становилась яснее,  Дыму  и  других отпускала  болезнь,  и  становилось  на  пароходе  веселее. Тогда  пассажиры третьего класса  выползали  на  носовую  палубу, долговязый венгерец начинал играть  на  дудке,  молодой  немец  на  скрипке,  а молодежь брала  шведских барышень за талью и кружилась, обходя осторожно канаты и цепи. И над океаном неслись далеко  звуки  музыки, а  волна подпевала и  шаловливо кидала кверху белую  пену  и  брызги,  и  дельфины  скакали,  обгоняя корабль.  А  на душе становилось и весело, и грустно.
         В  это время Дыма с чехом усаживались где-нибудь в уголке, брали к себе еще англичанина или знающего немца, и Дыма  учился разговаривать. Англичанин говорил  немцу, немец  -- чеху,  а  уж  чех  передавал  Дыме. Прежде  всего, разумеется,  он  выучился  американскому  счету и  затверживал  его, загибая пальцы. Потом узнал,  как называть хлеб и  воду,  потом  плуг и лошадь, дом, колодезь, церковь. И все списывал на бумажке и твердил про себя. Он старался обучить  и Матвея, но тому давалось  трудно.  Только  и  выучил по-английски "три", -- потому что у них три называется по-нашему. А потом у  старого чеха Дыма тоже спросил, что такое свобода. Это, говорит, сделана у них на острове такая медная фигура. Стоит выше  самых высоких домов и церквей, подняла руку кверху. А в руке --  факел, такой огромный, что светит далеко в море. Внутри лестница,  --  и можно войти в голову,  и в руку, и даже на верхушку факела. Вечером зажигают огонь во лбу и около факела, и тогда  выходит сияние, точно от месяца и даже много ярче. И называется эта медная женщина -- свобода.
         Дыма передал этот разговор Матвею, но обоим казалось, что  это опять не то:   один   говорит:   "раут  горло",   другой  говорит:  "фигура,  которая светится"...  А Матвею почему-то вспоминался все старый дед Лозинский-Шуляк, который подарил  ему библию.  Старик умер, когда Матвей еще был ребенком; но ему вспоминались  какие-то  смутные  рассказы деда  о старине,  о  войнах, о Запорожьи, где-то в степях на Днепре... И теперь, как память о странном сне, рассказанном  старым  дедом,  рисовалась эта старина и какой-то  простор,  и какая-то дикая  воля... "А если встретишь,  бывало,  татарина или хоть  кого другого... Ну, тут уже кому бог  поможет",--  вспоминались слова деда... Что же, --  думал он, -- тоже, выходит, "рвали горло"... Потом он вспоминал, что была над народом панская "неволя". Потом пришла "воля"... Но свободы все как будто не было. У него кружилась голова, мысли туманились, а в душе оставался все-таки нерешенный вопрос. IV
         На  седьмой  день  пал  на море  страшный туман.  Такой туман,  что нос парохода упирался будто  в белую стену и едва было видно,  как колышется  во мгле  притихшее  море.  Раза  два-три,  прямо  у самого  парохода,  проплыли какие-то водоросли, и Лозинский подумал, что это уже близко Америка. Но Дыма узнал через своего чеха,  что это  как  раз середина океана. Только не очень далеко на  полдень -- мелкое место. И здесь теплая струя ударяется  в мель и идет на полночь, а тут же  встречается и холодная струя с полночных морей. И оттого  над  морем в  этом  месте  все гнездится туман.  Пароход шел тихо, и необыкновенно громкий свисток ревел гулко и жалобно, а стена тумана отдавала этот крик, как эхо в густом лесу. И становилось всем жутко и страшно.
         И  в это  время  на  корабле  умер  человек.  Говорили, что  он уже сел больной;  на  третий  день  ему  сделалось  совсем плохо, и его поместили  в отдельную каюту. Туда  к нему ходила дочь, молодая  девушка, которую  Матвей видел несколько раз с заплаканными глазами, и каждый раз в его широкой груди поворачивалось сердце. А  наконец,  в то время,  когда  корабль  тихо шел  в густом  тумане,  среди пассажиров  пронесся  слух,  что этот больной человек умер.
         И  действительно,  на  корабле  все  почувствовали смерть...  Пассажиры притихли, доктор ходил серьезный и угрюмый, капитан с помощником совещались, и  потом,  через  день,  его  похоронили  в море.  Завернули в  белый саван, привязали  к ногам тяжесть,  какой-то  человек, в  длинном черном  сюртуке и широком  белом   воротнике,   как  казалось  Матвею,   совсем  непохожий  на священника, прочитал  молитвы, потом  тело положили на доску, доску положили на  борт, и  через несколько  секунд, среди  захватывающей тишины,  раздался плеск...  Вместе с этим  кто-то  громко крикнул, молодая девушка рванулась к морю, и Матвей услышал ясно родное слово: "Отец,  отец!" Между тем, корабль, тихо  работавший винтами, уже  отодвинулся от этого места, и самые  волны на том  месте  смешались  с  белым туманом. От  человека не осталось и следа... Туман сомкнулся позади  плотной стеной, и туман  был  впереди, а  пароходный ревун стонал и будто бы надрывался над печальной человеческой судьбой...
         Скоро,  однако, другие  события  закрыли собой  эту смерть... В этот же день небольшая парусная барка только-только успела вывернуться из-под носа у парохода. Но  это еще  ничего. Люди  на  барке махали шляпами  и смеялись на расстоянии  каких-нибудь  пяти  саженей.  Они  были  в клеенчатых  куртках и странных шляпах... Другой раз чуть  не вышло  еще хуже. Среди белого дня,  в молочной мгле что-то,  видно, почудилось капитану. Пароход остановили, потом отошли назад, как  будто  убегали от  кого-то, кто двигался в тумане.  Потом стали в ожидании. И вдруг Лозинский увидел вверху, как будто во мгле, встало облако  с сверкающими краями,  а  в воздухе стало  холоднее и повеяло острым ветром. Пароход  повернулся и  тихо, будто  украдкой, стал уползать  в глубь тумана налево. А направо было не облако, а ледяная гора.  Лозинский не верил своим  глазам,  чтобы  можно было  видеть разом  такую огромную гору чистого льда.  Но  это  видели все.  На пароходе  все притихло,  даже  винт  работал осторожнее  и тише.  А гора  плыла, тихонько  покачиваясь,  и вдруг  исчезла совсем, будто растаяла...
         Наши двое лозищан и чех тотчас же сняли шапки и перекрестились. Немцы и англичане не имеют обычая креститься, кроме молитвы. Но и они также  верят в бога и также  молятся, и когда пароход  пошел дальше,  то молодой господин в черном  сюртуке  с белым воротником на шее (ни за что не  сказал бы, что это священник) встал посреди  людей, на носу, и громким голосом стал молиться. И люди молились с ним и  пели какие-то канты, и священное пение  смешивалось с гулким и жалобным криком  корабельного ревуна, опять посылавшего вперед свои предостережения, а  стена тумана  опять отвечала, только еще  жалобнее и еще глуше...
         А море тоже все более стихало и лизало бока корабля, точно ласкалось  и просило у людей прощения...
         Женщины  после  этого долго  плакали  и не могли  успокоиться. Особенно жалко было  Лозинскому  молодую сироту, которая  сидела в стороне и плакала, как ребенок, закрывая лицо углом  шерстяного платка. Он уже  и  сам не знал, как  это  случилось, но  только он  подошел к ней, положил ей  на плечо свою тяжелую руку и сказал:
         --  Будет  уже тебе плакать,  малютка, бог  милостив.  Девушка  подняла голубые глаза, посмотрела на Лозинского и ответила:
         -- А! Как мне не плакать... Еду одна на чужую сторону. На родине умерла мать, на корабле отец, а в Америке где-то есть братья, да где они, -- я и не знаю... Подумайте сами, какая моя доля!
         Лозинский  постоял, посмотрел  и  не  сказал  ей  ничего.  Он не  любил говорить на ветер, да и его доля была тоже темна.  А  только с этих пор, где бы он ни стоял, где бы он ни  сидел,  что бы ни делал, а все  думал  об этой девушке и следил за нею глазами.
         И тогда же Лозинский сказал себе самому: "А вот же, если я найду  там в широком  и  неведомом свете  свою  долю, то  это  будет  также и  твоя доля, малютка. Потому  что человеку как-то хочется  кого-нибудь жалеть и любить, а особенно, когда человек на чужбине".
         На двенадцатый день народ  начал все набираться на носу, как муравьи на плавучей  щепке,  когда  ее прибивает  ветром к берегу ручья. Из этого  наши лозищане  поняли,  что,  должно  быть, недалеко уже американская  земля.  И, действительно, Матвей, у  которого глаза были острые, увидел первый, что над синим морем направо встала будто белая игла. Потом она поднялась выше, и уже ясно  было  видно, что это белый маяк. По волнам то и  дело неслись  лодки с косым  парусом,  белые  пароходы,   с  окнами,  точно   в  домах,  маленькие пароходики,  с коромыслами наверху, каких  никогда еще не приходилось видеть лозищанам.  А  там,  в  синеватой  мгле,  стало  проступать  что-то,  что-то заискрилось,  что-то забелело, что-то вытягивалось и пестрело. Пошли острова с  деревьями,  пошла длинная коса с белым песком. На косе что-то громыхало и стучало, и черный дым валил из высокой трубы.
         Дыма толкнул Лозинского локтем.
         -- Видишь? Чех говорил правду.
         Матвей посмотрел вперед.  А там, возвышаясь над самыми высокими мачтами самых больших кораблей, стояла огромная фигура женщины, с  поднятой рукой. В руке у нее был факел, который она протягивала навстречу тем, кто подходит по заливу из Европы к великой американской земле.
         Пароход шел  тихо,  среди  других пароходов, сновавших,  точно  водяные жуки, по заливу.  Солнце село,  а город все  выплывал  и выплывал навстречу, дома вырастали, огоньки  зажигались рядами и  в беспорядке  дрожали  в воде, двигались и перекрещивались внизу,  и стояли высоко в небе. Небо темнело, но на  нем  ясно  еще рисовалась  высоко  в  воздухе  тонкая  сетка  огромного, невиданного моста.
         Исполинские дома в шесть  и семь этажей  ютились внизу, под  мостом, по берегу; фабричные трубы не могли достать  до моста своим дымом. Он повис над водой,  с берега  на  берег, и  огромные  пароходы пробегали  под  ним,  как ничтожные лодочки, потому что это самый большой мост во всем божьем свете... Это  было направо, а налево уже совсем близко высилась  фигура женщины, -- и во лбу  ее, еще споря с последними лучами  угасавшей в небе зари, загоралась золотая диадема, и венок огоньков светился в высоко поднятой руке...
         А сердце Лозинского  трепетало и  сжималось от ужаса.  Только теперь он понял,  что  такое  эта  Америка,  на  берегу  которой  он  думал  встретить Лозинскую. Он ждал, что она будет  сидеть тут где-то со своим узелком. "Боже мой, боже мой, -- думал Матвей. -- Да здесь человек, как иголка в траве, или капля воды, упавшая в море..." Пароход шел уже часа два в виду земли, в виду построек и пристаней, а город все развертывал  над заливом новые ряды  улиц, домов и  огней... И с  берега, сквозь шум машины, неслось рокотание  и  гул. Казалось,  кто-то  дышит,  огромный и усталый, то  опять  кто-то жалуется  и сердится, то кто-то ворочается и стонет... и опять  только гудит  и катится, как ветер в степи, то опять говорит смешанными голосами...
         Лозинский отыскал Анну,  -- молодую девушку, с которой он познакомился, -- и сказал:
         --  Держись,  малютка, меня и  Дымы.  Видишь,  что  тут  деется в  этой Америке. Не дай боже!
         Девушка   схватила  его  за  руку,  и   не  успел  сконфуженный  Матвей оглянуться, как уж она поцеловала  у него руку. Потому  что бедняжка, видно, испугалась Америки еще хуже, чем Лозинский.
         Пароход  остановился  на  ночь  в  заливе,  и  никого  не  спускали  до следующего утра.  Пассажиры  долго  сидели  на палубах, потом большая  часть разошлась  и заснула. Не спали только те, кого, как и наших лозищан,  пугала неведомая  доля в незнакомой стране. Дыма, впрочем,  первый заснул  себе  на лавке. Анна долго сидела рядом с Матвеем, и порой слышался ее тихий и робкий голос,
         Лозинский молчал. Потом  и  Анна  заснула, склонясь усталой  головой на свой узел.
         И только Матвей просидел всю теплую  ночь, пока свет  на  лбу статуи не померк   и  заиграли  отблески   зари   на  волнах,   оставляемых  бороздами возвращавшихся с долгой ночной работы пароходов...
         На следующее  утро пришли на пароход американские таможенные чиновники, давали подписывать какую-то бумагу, а между  тем,  корабль потихоньку  стали подтягивать  к  пристани.  И  было  как-то  даже  грустно смотреть, как этот морской великан  лежит теперь  на  воде,  без собственного  движения,  точно мертвый,  а  какой-то маленький пароходишко хлопочет  около  него, как живой муравей около мертвого жука. То потянет  его за хвост, то забежит с  носу, и свистит,  и шипит, и  вертится... А  пристань  оказалась  -- огромный сарай, каких много  было  на берегу. Они  стояли  рядами,  некрасивые,  огромные  и мрачные.  Только на одной толпились американцы, громко  визжали,  свистели и кричали "ура". Матвей посмотрел туда с остатком  надежды увидеть сестру -- и махнул рукой. Где уж!
         Наконец  пароход  подтянули.  Какой-то  матрос,  ловкий,   как  дьявол, взобрался кверху, под самую крышу сарая, и потом закачался в воздухе  вместе с  мостками, которые  спустились  на  корабль. И  пошел  народ  выходить  на американскую землю...
         Скучно было нашим... Пошли и они -- не  оставаться же на корабле вечно. А если  сказать правду, то Матвею приходило в  голову,  что  на корабле было лучше. Плывешь себе и плывешь... Небо, облака, да море, да вольный  ветер, а впереди, за гранью этого моря, -- что бог  даст... А тут вот тебе и земля, а что  в ней... Всех кто-нибудь встречает,  целует, обнимаются, плачут. Только наших лозищан  не встречает никто,  и приходится итти самим искать неведомую долю.  А  где она?..  Куда ступить, куда податься,  куда поставить ногу и  в какую сторону повернуться,  --  неизвестно. Стали наши, в белых  свитках,  в больших сапогах,  в высоких бараньих шапках и с большими палками в руках, -- с  палками,  вырезанными из родной лозы, над  родною речкою,--  и стоят, как потерянные, и девушка со своим узелком жмется меж ними.
         -- Жид!  А ей же  богу, пусть  меня разобьет ясным громом, если это  не жид, -- сказал вдруг первый Дыма указывая на какого-то  господина, одетого в круглую шляпу и в кургузый, потертый пиджак. Хотя рядом с ним  стоял молодой барчук,  одетый  с иголочки и  уже вовсе  не похожий  на жиденка, -- однако, когда господин  повернулся, то уже  и Матвей убедился с первого взгляда, что это непременно жид, да  еще свой, из-под  Могилева или Житомира,  Минска или Смоленска, вот будто сейчас с базара, только переоделся в немецкое платье.
         Обрадовались они этому человеку, будто родному. Да и жид, заметив белые свитки и барашковые шапки, тотчас подошел и поклонился.
         -- Ну, поздравляю с приездом. Как ваше здоровье, господа? Я сразу вижу, что это приехали земляки.
         -- А что, -- сказал Дыма  с торжествующим видом.--  Нe  говорил  я? Вот ведь какой  это народ хороший! Где нужно его,  тут он и  есть. Здравствуйте, господин еврей, не знаю, как вас назвать.
         --  А! Звали  когда-то  Борух, а теперь  зовут Борк, мистер Борк,  -- к вашим услугам, -- сказал еврей и как-то гордо погладил бородку.
         -- А! Чтоб тебя! Ну, слушай же ты, Берко...
         -- Мистер Борк, -- поправил еврей с еще большею гордостью.
         -- Ну, пускай так, мистер так и мистер, чтоб тебя схватило за бока... А где же  тут хорошая заезжая станция, чтобы,  знаешь, не  очень  дорого  и не очень уж  плохо.  Потому что, видишь ты... Мы хоть в простых  свитках, а  не совсем уже мужики... однодворцы... Притом еще с нами, видишь сам, девушка...
         -- Ну, разве я уж сам не  могу  различить,  с кем имею дело, -- ответил мистер Борк  с большою политикой.  -- Что  вы обо мне думаете?.. Пхе! Мистер Борк дурак, мистер  Борк не знает людей... Ну, только и я вам скажу это ваше большое счастье, что вы попали сразу на мистера Борка. Я ведь не каждый день хожу на пристань, зачем я стал бы каждый день ходить на пристань?.. А у меня вы сразу имеете себе хорошее помещение, и для барышни найдем комнатку особо, вместе с моею дочкой.
         -- А, вот  видите вы, как оно хорошо, --  сказал Дыма  и оглянулся, как будто это он сам выдумал этого мистера Борка. -- Ну, веди же нас, когда так, на свою заезжую станцию.
         -- Может, вам нужно взять еще ваш багаж?
         -- Э! Какой там багаж! Правду тебе сказать, так и все вот тут с нами.
         -- Ге, это  не очень много! Джон!.. -- крикнул он на молодого человека, который-таки  оказался его сыном.  -- Ну,  чего ты  стоишь, как какой-нибудь болван. Таке ту бэгедж оф мисс (возьми у барышни багаж).
         Молодой человек оказался не гордый. Он вежливо приподнял шляпу, схватил из рук Анны узелок, и они пошли с пристани.
         Прошли через  улицу и  вошли  в  другую,  которая  показалась  приезжим какой-то  пещерой.  Дома темные, высокие,  выходы из  них  узкие,  да еще  в половину  домов  поверх  улицы  сделана  на столбах  настилка,  загородившая небо...
         --  А,  господи!  матерь  божья! -- взвизгнула вдруг в  испуге  Анна  и схватила за руку Матвея.
         --  Всякое дыхание да  хвалит господа, -- сказал  про себя Матвей. -- А что же это еще такое?
         --  Ай-ай,  чего  вы это испугались, --  сказал жид. --  Да  это только поезд. Ну, ну, идите, что такое  за  важность...  Пускай себе он идет  своей дорогой, а мы  пойдем своей. Он нас не  тронет, и мы его не тронем. Здесь, я вам скажу, такая сторона, что зевать некогда...
         И  мистер Борк пошел дальше. Пошли и наши,  скрепя сердцем, потому  что столбы кругом дрожали, улица гудела, вверху лязгало железо о железо, а прямо над головами лозищан по настилке на всех парах летел поезд. Они посмотрели с разинутыми ртами, как  поезд изогнулся в  воздухе змеей,  повернул  за угол, чуть  не задевая за окна домов,  --  и полетел опять по  воздуху дальше,  то прямо, то извиваясь...
         И показалось нашим, привыкшим только к шуму  родного  бора, да к шепоту тростников над тихою  речкой Лозовою, да к скрипу колес в  степи, -- что они те     перь  попали  в самое пекло.  Дома -- шапка свалится,  как  посмотришь. Взглянешь назад  -- корабельные  мачты,  как горелый лес; поднимаешь глаза к небу -- небо закопчено  и еще закрыто  этой настилкой  воздушной дороги,  от которой  в улице  вечные  сумерки.  А  впереди  человек видит  опять,  как в воздухе, наперерез, с улицы  в  улицу летит уже другой поезд, а  воздух весь изрезан храпом, стоном, лязганием и свистом машин.
         -- Господи Иисусе, -- шептала Анна бледными губами.
         Матвей  только  закусил  ус, а Дыма  мрачно  понурил  голову  и  шагал, согнувшись  под своим узлом. А за ним бежали кучи каких-то уличных дьяволят, даже иной раз совсем черных, как хорошо вычищенный сапог,  и заглядывали  им прямо  в  лица, и подпрыгивали, и смеялись, а  один большой  негодяй кинул в Дыму огрызок какого-то плода.
         -- А  ну,  это  человек, наконец,  может  потерять всякое терпение,  -- сказал Дыма, ставя свой узел на землю. -- Послушай, Берко...
         -- Мистер Борк, -- поправил еврей.
         -- А что же, мистер Борк, у вас тут делает полиция?
         -- А что вам за дело до полиции? -- ответил еврей с неудовольствием. -- Зачем вам беспокоить полицию такими пустяками? Здесь не такая сторона, чтобы чуть что не так, и сейчас звать полицию...
         -- Это  верно называется  свобода, -- сказал Дыма очень  язвительно. -- Человеку кинули в лицо огрызок, --  это свобода... Ну, когда здесь уже такая свобода,  то послушай, Матвей, дай  этому висельнику хорошего пинка,  может, тогда они нас оставят в покое.
         -- Ну, пожалуйста,  не надо этого  делать, -- взмолился Берко, к  имени которого теперь все приходилось прибавлять слово "мистер".  -- Мы  уже скоро дойдем, уже совсем близко. А это они потому, что... как бы вам сказать... Им неприятно видеть таких очень лохматых, таких шорстких, таких небритых людей, как  ваши  милости. У  меня есть  тут  поблизости  цирюльник...  Ну,  он вас приведет  в  порядок  за самую  дешевую  цену.  Самый  дешевый  цирюльник  в Нью-Йорке.
         -- А это,  я вам  скажу,  хорошая свобода  -- чтоб ее  взяли  черти, -- сказал Дыма, сердито взваливая себе мешок на спину.
         А в это время в  Дыму опять полетела корка банана.  Пришлось  терпеть и итти дальше. Впрочем, прошли немного, как мистер Борк остановился.
         -- Ну, а теперь, пожалуйста, пойдем на эту лестницу...
         -- Да куда же это мы пойдем, хотел бы я знать? -- сказал Дыма.
         И  действительно, лестница вела с улицы  наверх,  на ту самую настилку, что была у них над головами.
         -- Ну, нам надо сесть в вагон.
         --  Не пойду, -- сказал  Дыма  решительно.  -- Бог создал  человека для того, чтобы он ходил  и ездил по земле. Довольно и того, что человек проехал по этому проклятому морю, которое чуть не вытянуло душу. А тут еще лети, как какая-нибудь сорока, по воздуху. Веди нас пешком.
         --  Ай-ай!  -- сказал  мистер Борк  нетерпеливо, -- что  же мне с  вами делать? Идите, пожалуйста!
         -- Не  пойду! -- решительно сказал Дыма  и, обращаясь к Матвею и  Анне, сказал: -- И вы тоже не ходите!
         Еврей  что-то живо  заговорил с  сыном, который  только улыбался,  -- и потом, повернувшись к Дыме, мистер Борк сказал очень решительно:
         -- Ну, когда вы такой  упрямый  человек, что все хотите по-своему... то идите, куда знаете.  Я себе пойду в вагон, а вы, как  хотите... Джон!  Отдай барышне багаж. Каждый человек может итти своей дорогой.
         Джон усмехнулся, но  не торопился отдавать Анне багаж. Матвей взял Дыму за руку и сказал:
         -- А! Что там! Пойдем уже.
         -- Пойдем, пожалуйста, -- робко сказала и Анна.
         -- Га! Что делать! В этой стороне,  видно, надо ко  всему привыкать, -- ответил Дыма и, взвалив мешок на плечи, сердито пошел на лестницу.
         На первом повороте за конторкой сидел равнодушный американец,  которому еврей дал монету,  а  тот  выдал  ему  5 билетов.  Эти билеты  Борк кинул  в стеклянную коробку, и все поднялись еще выше и вышли на платформу.
         Поезда еще не  было. Платформа  была  вровень с третьими этажами домов. Внизу  шли  люди,  ехали  большие  фургоны,  проходили,  позванивая,  вагоны конно-железной дороги;  вверху, по синему небу плыли облака, белые, светлые, совсем,  как наши. "Вот, -- думал Матвей, -- полетит это облако над  землей, над морем, пронесется  над Лозищами, заглянет в светлую воду Лозовой  речки, увидит лозищанские дома, и поле, и людей, которые едут в поле и  с поля, как бог велел, в  пароконных  телегах  и с драбинами. Подумает  ли  кто-нибудь в Лозищах, что двое  лозищан стоят в эту минуту  в  чужом городе, где над ними сейчас  издевались,  точно они не христиане и  приехали сюда на посмешище... Стоят ни на  земле,  ни  на горе  и собираются лететь по воздуху в  какой-то машине".  "Господи,  --  думала  в  это  время  и  Анна,  --  а ну, как  это провалится,  а  ну, как  полетим  мы  все  с  этой машиной вниз, на каменную мостовую!  Господи  Иисусе,  дева Мария, святой  Иосиф!  Всякая душа  хвалит господа". Дыма смотрел и кусал длинный ус...
         На рельсах вдали показался какой-то круг и покатился, и стал вырастать, приближаться,  железо  зазвенело  и заговорило  под  ногами,  и  скоро перед платформой пролетел целый поезд... Завизжал, остановился, открылись затворки -- и несколько десятков людей торопливо прошли мимо наших лозищан. Потом они вошли в вагон, заняли пустые места, и поезд сразу опять кинулся со всех  ног и полетел так, что только мелькали окна домов...
         Матвей закрыл глаза.  Анна  крестилась под платком  и шептала  молитвы. Дыма  оглядывался  кругом  вызывающим  взглядом. Он  думал,  что американцы, сидевшие в  вагонах, тоже  станут  глазеть на их шапки и свитки  и, пожалуй, кидать  огрызками бананов. Но,  видно, эти американцы были  люди  серьезные: никто не пялил глаз, никто не усмехался. Дыме это понравилось, и  он немного успокоился...
         А  там поезд  опять  остановился, и  наши вышли  благополучно  и  опять спустились по лестнице на улицу... VII
         Заезжий двор мистера Борка совсем не походил на наши. Наши, то есть те, что на Волыни, или под Могилевом,  или  в  Полесье,  гораздо лучше: длинный, невысокий дом,  на  белой  стене  чернеют  широкие ворота  так приветливо  и приятно,  что  лошади  приворачивают к ним сами собой.  За  въездом -- прямо крытый  двор,  с  высокою соломенной стрехой;  между стропилами  летают тучи воробьев, и голуби воркуют где-то так сладко, а где -- и не увидишь... А там -- колодезь с воротом, ясли  с "драбинами" для лошадей, куры,  коза, корова, запах  лошадиного пота, запах дегтя и душистого сена... Вспомнить, так  и то приятно...
         Нужно  сказать,  что  Матвей  и Дыма  считались  в своих местах  людьми степенными,  знающими, как  обращаться  в  свете. Случалось  им не  раз,  на ярмарке или в праздник,  проездом  в местечках или  в какой-нибудь корчме на шляху, -- заставать  полным-полно  народу,  и  это их  нисколько не смущало. Известное  дело, -- всякий сам себя знает. Поставил человек лошадь к  месту, кинул ей сена с воза или подвязал торбу с овсом, потом сунул  кнут  себе  за пояс, с таким  расчетом, чтобы люди  видели, что  это  не  бродяга или нищий волочится  на  ногах  по  свету,  а настоящий  хозяин, со своей  скотиной  и телегой;  потом  вошел  в избу и сел  на лавку ожидать, когда освободится за столом место. А пока -- оглядел всех, и сразу видно, что за народ послал бог навстречу,  и  сразу же можно  начать подходящий  разговор: один разговор  с простым мужиком,  другой --  со  своим  братом, однодворцем  или  мещанином, третий -- с управляющим или  подпанком. Разумеется, знали и свое место: если уже  за  столом  расселся  проезжий  барин,  то,   конечно,   приходилось  и пообождать, хотя бы места было и достаточно. Одним словом,  ходили всегда по свету с открытыми глазами,  -- знали себя, знали  людей,  а потому от равных видели радушие и уважение, от гордых сторонились, и если встречали от господ иногда какие-нибудь неприятности, то все-таки не часто.
[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ]