Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Царь-рыба

Царь-рыба [29/32]

  Скачать полное произведение

    Чуть похрипывало в груди, но она шла, хорошо шла, бойко и еще не вспотела -- потной немедленно в кошевку, велел Аким, потной на ходу нельзя. Но ехать? На ком? На охотнике, почти до снега опустившем руки, с совсем кругло, в упоре изогнутыми ногами, с шеей, будто у птицы в полете, тонко и непривычно вытянутой вперед, на этой по-бабьи преданной, уезженной собачонке?.. Нет, нет и еще раз нет! Она сама идет и сама дойдет, куда нужно.
     Утро разжижало морок, неторопливо накатывало от далекого, казалось, уже зимовья. "Милая избушка-старушка! Прощай!"
     Жаль чего-то, может, избушку? Уютная такая избушка, чем-то родная, осталась одна в зиме, в лесу, никто в ней огонька не затеплит, никто не посумерничает длинными-предлинными вечерами в тишине, пахнущей дымом, орехом, смолой.
     В тот час, когда с землею небо говорит,
     В глухую темнозорь. в остывшем мраке
     Огромная, похожая на ночь, вдруг встрепенется птица
     И, целясь клювом в дальнюю звезду,
     Услышав звон ее, пронзенная ее сияньем,
     Натянется струной, откликнется ответно,
     И все вокруг тогда умолкнет и уймется,
     Внимая песне, непонятной и тревожной.
     В ней телеграфный перестук, щелчки, шипенье, скрипы.
     А все, что непонятно, раздражает,
     А все, что недоступно, манит...
     А по раскисшему, кочкастому болоту
     крадется зоркий человек
     С ружьем в руке и со слепою страстью в сердце.
     А птица все поет! И блекнут в небе звезды!
     И падают за дальнее болото,
     Ударившись ребром о твердь земную.
     Собою высекают искру. И небеса,
     от искры той зарею вспыхнув,
     Зальют весь мир сияньем света,
     И, хлынув с неба, половодье утра
     Затопит землю птичьим звоном,
     Движением воды, лесов и трав движеньем
     И воскресением земли.
     Нам кажется в тот час: весне быть вечно!
     И вечно быть земле и небу,
     И этой тайной песне птицы,
     Раскрошенной звездой катающейся в горле,
     Наполненной предчувствием любви.
     О песнь любви -- ты всем понятна!
     И в тех мирах, что нами не открыты,
     Наступит срок, мы этой песней объясним себя.
     Коль бесконечен мир,
     Так бесконечна и любовь!
     ...А кровь стучит в висках, на уши давит,
     И тяжелеет взгляд, и тяжелеют ноги,
     Лишь совести легко от ослепленья,
     Лишь совесть человечья не болит.
     И он идет, и липнут пальцы к холодной тяжести ружья.
     И шлепает, и пенится болото,
     Всплывают пузыри из раненой земли,
     И сердце разгорается от жажды крови.
     Что птица? Песнь ее? И дикая любовь?
     И, словно оправдавшись перед кем-то,
     Перечеркнув далекую звезду зерном ружейной мушки,
     Он жмет на спуск и ранит утро, землю, небо!
     Рвет черным дымом алую зарю!
     Но, дрогнув и качнувшись тяжело на ветке,
     Певец не смолк.
     Мир рухнул -- он поет!
     И онемел охотник потрясенный --
     Неужто и на самом деле любовь сильнее смерти?!
     И вдруг, о радость!
     Счастье!
     Торжество!
     Клубя перо и рвя себя о ветви,
     Пошла в полет последний птица,
     Пробитая насквозь картечью,
     Пробитым сердцем песню довершив.
     Перо, как ночь, обрызганная кровью.
     И скорбен клюв, припачканный сосновою смолою,
     В котором песнь остановилась навсегда.
     Убить певца и песнь его убить -- пустое дело.
     Вот гордости его убить никто и никогда не сможет!
     Ну. что же ты, властитель, Бог иль попросту охотник,
     Клади в мешок добычу, неси ее домой!
     Там ждет тебя голодная семья.
     А песня что? Ведь песню не едят!
     ...Рассвет идет.
     Над лесом от хвои озеленилось небо,
     И зажелтело спелою морошкой
     И соком княженики налилось.
     И птичий хор раскачивал леса,
     И речки разбегались в звоне, в пене, в реве.
     И сок дерев, и каждая хвоинка светились, ликовали, пели.
     Мир захлестнуло морем света,
     Весны и новой жизни торжества!
     ...Но птицы тень катилась в свете утра.
     Не умирала песнь таинственного гостя
     Неведомых ночных миров...
     Далеких, недоступных человеку.
     Когда-нибудь придет в тайгу землянин без ружья,
     Попробует дослушать и понять все песни
     И, может быть, узнает с горькой мукой,
     Как неразумен был и часто дик он,
     И бил не птиц, а мирных, безоружных к нам посланцев,
     Старающихся песнею своей внушить любовь
     И доброту ко всякому живому существу.
     А на земле его свинцом! Огнем! Обманом!
     Не думая о том, что там, в глуби небесных океанов,
     В иных мирах, возьмут да нас, землян, вдруг глухарями
     посчитают
     И встретят выстрелами в грудь...
     Аким все-таки нашел бумагу с обещанным ей стихотворением. Она прочитала его вслух вчера, возле печки, после того, как они все собрали, увязали и девать себя стало некуда. Заполнять время делами на завтра не надо, тревогу же необходимо было чем-то глушить, вот и пригодилось стихотворение безвестного Акимова дружка.
     Прочитав стихотворение, долго они сидели на чурбаках, склонившись к дверце печки. Эля, подпершись ладонями, не шевелясь смотрела на огонь. Аким покуривал, думал о завтрашнем походе. Что-то их ждет завтра? Эля пододвинулась к Акиму, как бы успокаивая себя и его, положила ему голову на плечо. Он ее ощупал, бережно натянул мягкий шарф на уголок плеча, притиснул к себе, молчаливо успокаивая и ободряя. "Сидеть бы под крышей, в тепле, тихо-мирно и никуда-никуда не ходить..." Глаза защипало от жалости неизвестно к кому и к чему, но скоро все унялось, успокоилось, и Эля под мерное и такое уже привычное шевеление неторопливого огня в дырявой печурке задремала.
     В первый переход сделали, по подсчетам Акима, верст двенадцать. Эле казалось -- все пятьдесят. Кропотливо отаборивался охотник, рубил лапник, прогревал костром землю, ставил над ним палатку, ночью часто просыпался, ощупывал Элю, заботливо подтыкал под ее спину одежку, прижимал к себе, стараясь укрыть, но девушка все равно мерзла. К утру у нее ломило под лопатками, тугие комки под ними набухли, и она опять дивилась, что слышно их отдельно от всего тела, однако ничего Акиму не сказала, да и говорить не было надобности, он научился по лицу, по дыханию, даже по выражению глаз угадывать ее самочувствие.
     Грея чай на костре, обжаривая испеченные перед походом лепешки, охотник осматривал спутницу растревоженным взглядом, затем нерешительно увязывал багаж, томясь, обозревал небо, принюхивался к тайге, и Эле помстилось: отыщи он там предвестия худой погоды, с облегчением повернул бы к зимовью, благо от него еще недалеко.
     Отошли с версту по ровному, лишь кухтой издырявленному снегу, над низким, как бы приосевшим в забои лесом все курился струйкой покинутый огонек и щемило сердце, нарастало беспокойство.
     Вышли к Курейке совсем неожиданно -- очень уж однообразна, нудна ходьба по заломникам, толсто укрытым холмами, в излогах, запутанных следами зверьков и куропаток, издырявленных горностаем, мышью, местами притрушенных шелухой изморной кедровой шишки, испещренных восклицательными знаками отмершей хвои, -- сухо, глезко падает хвоя, скоро грянут морозы.
     Эля притерпелась к монотонности движения, к полусну, к бесчувствию, казалось, так будет вечно: визг полозьев, хрип собаки, кашель, шарканье и тайга да снег кругом, впереди шаги, шаги, шаги...
     И вот Курейка. Криушастая лента реки иззубрена остриями торосов, нагроможденных в шиверах и на перекатах, темной чащею означающих стрежень, последнее движение густой, окрепшей шуги, наползавшей на утесы и вздыбленно остановившейся. Пустынно, мрачно. Даже песцовый мех снежного крошева, обметавшего льдины, не смягчал речной неприютности. Каменная стужа сквозила по глубокому каньону реки, прорубившейся в рыжих утесах, то отвесно, то осыписто подступивших к ней. По распадкам и расщелинам уверенно лежали засоренные мелким камешником -- курумником -- снега, парили камни-плакуны, ветвистыми наплывами сверкала накипь теплых источников, водяные жилы потоков, набухшие в каменьях. Редкие, сплошь ломаные леса, камешник, насорившийся на лед, прибавляли угрюмости и без того дикому месту.
     Нигде ни единого следочка.
     Аким развел костер на левом, наволочном берегу, взял лыжи, скатился на реку. Притихшая, ужавшаяся в себя Эля, оставшись у костра, смотрела на проступающие в небе тяжелым бредом горы. Летом они ослепительно сверкали, манили белыми вершинами, а в зиму палились тяжестью, означились темным громадьем -- не сразу поймешь, что бель вершин прочно и надолго укрыло, впитало в себя низко опустившееся небо. Видны лишь склоны, ущелья, осыпи, серые и грязно-желтые останцы в разгорьях. Дальше, выше накатывают мощные валы седловин, перевалов, вздыбленные рыжими, выветренными утесами, на которых, рассказывал Аким, в недоступной выси, на одиноких лиственницах качаются, перетирая сыромятные ремни, обожженные колоды с навек уснувшими охотниками и оленеводами, обитателями этих пугающе безгласных краев, постепенно переходящих в надгорья, холмы и беспредельную, дымчато качающуюся тундру, которая после угнетающей глаз и душу голой каменной округи блазнится легкой, светлой, приветливой землей.
     На реке лаяла собака, хлопнули два выстрела, и лай оборвался. Скоро к костру выкатился Аким, молча бросил к ногам Эли трех куропаток. И она с готовностью принялась их теребить, дуя на терпнущие пальцы.
     -- Куропатки на тальниках, что снегу, -- заговорил охотник, навешивая котел над огнем. Прикурил, пошевелил дрова, поморщился. -- А дороги никакой нет. Старая-старая борозда от оленьей нарты -- еще по забереге бойе на промысел чалил...
     Опустился морок. Коротенький день, напоминающий мохнатую, невыкуневшую зверушку, сворачивался вокруг костра, прятал выстуженный нос в мякоть снегов, западал в леса и горы. Огонь слабенько шевелился, прожигая себе дырку в зимней мгле, временами приподнимался, пробуя раздвинуть свинцово сдавившую его со всех сторон холодную твердь ночи, и, вдавленный обратно в оттаину, сердито стрелял искрами, шипел, посипывал, наконец, обессилев, унялся, и костерок растекся едким дымом по ельникам. Но едва хрустнула морозом ночь, выпрямился дым, вытянул за собой огонь из снега, в накатом сложенных сухаринах зашевелилось, забухало пламя, и попавшие в дым искры, кружась, летели высоко, долго, иные, так вроде бы и не угаснув, прилеплялись к небу звездами, и час от часу гуще и гуще их там насобирывалось.
     Палатку нагревали котелком с угольями, да где же улицу нагреть, к тому же такую широкую? С великим трудом перемучили ночь, у которой вроде бы и конца уже не было. Утром Аким нарубил в костер толстых комлей, сверху навалил выворотень и, наказав Эле никуда не отлучаться, держать огонь, взял ружье, рюкзак с едой, патронами, котелок и укатился по вчерашнему следу к реке. Розка, мотнувшаяся за хозяином, тут же вернулась, помотала Эле вопросительно хвостом -- почему, мол, ты не идешь? Девушка потрепала ее по шее и толкнула на след. Розка послушно потрусила, куда велели, однако все время оглядывалась, но вот поймала след и, обо всем сразу забыв, залилась, залаяла, голос ее, вызвененный морозом, разносился далеко окрест, тревожил спящую тайгу.
     Ударил выстрел, и вновь все смолкло, остановилось. Белая земля спала непробудно, и все окрест словно бы покрыто прозрачной пластушиной льда, не пропускающей тепла, звуков, движения. Даже пар по распадкам не плавал, а незаметно возникал, густел, набухал, собирался в ворох и переходил в равнодушно-пустое морочное небо, которое, не поймешь, стояло, двигалось ли над лесом, над горами, и эта пустота непроглядного, нигде не начинающегося и не кончающегося неба, сплошного ли облака давила на сердце ощущением безнадежности, охватывала сонным безволием.
     Но где-то дрогнула земля, послышался дальний гром, будто высыпали в пустой погреб картошку, -- это зашевелился, поплыл, потек с гор перемерзлый камень. Увлекая за собой курумник, песок, всякое крошево, нарастая, ширясь, катился он, рушился из поднебесья, и поднималась над обвалом грязновато-серая пыль, долго оседала затем на снег и лед, покрывая его серебрящуюся, сверкающую искрами белизну мертвенно-серым налетом. И долго еще язвами гноилась река, выбуривало в раны пробоин темной кровью, медленно их заживляло морозом, бинтовало белой марлей, запорошивало снежной ватой.
     Страшны, ох, страшны осыпи-капканы, летом страшны, о зиме и говорить не приходится. Летом медведь сутками преследует оленя, пока не загонит в курумник, где животные ломают ноги. Хищная морда лежит невдали, "парит" мясо в камнях, а потом кушает его всласть. С широкими лапами, мешочно-мягким туловищем самого косолапого редко давит в осыпях. Случается, он "плывет" вместе с курумником, и не поймешь: дурачась или со страху блажит на всю округу, пока не шмякнется в воду или не изловчится выскочить из потока.
     Спит медведь, спокойно спит в своем укрытом "дому", но живут осыпи, звучат, движутся, грохочут по онемелой земле, укрытой снегами, пробивают броню Курейки-реки.
     Как много земли-то кругом! И вся она белая, вся в ровных снегах, ни дорожки, ни тропки, ни единого следочка -- иди куда хочешь.
     Аким поднялся в горы, достиг осередыша, свалил сухостоину, располовинил ее, и скоро в поднебесье, где холод был ясен и звонок, свет неба близок, хотя и вяло, нежарко -- воздух-то разрежен -- горел костерок. Пламя отгибало к Курейке, всасывало дымок в каньон, в снегу под огнем попикивало. Пока натаивался снег на чай, Аким, отдыхиваясь, устало уронив руки, сидел на сутунке и глядел сверху на прихотливые изгибы Курейки. Эвенки зовут ее Нума, Люма -- ласково-то как, прямо прилипает к языку конфетой. Так, и только так возможно называть место, надежно тебя питающее, дающее не только приют, но и смысл существования и любовь, из которой затем прорастает тоска по земле, по такому вот пусть дикому, но родному ее уголку.
     Эвенки не верили в смерть и тлен: переступая из одного мира в другой, они просто перекочевывали из местности в местность и потому снаряжались основательно, брали с собою нарты, чайник, котел, луки, копья, после ружья, капканы, нынче на могилах и в колодах можно найти поллитра водки, транзисторный приемник. Однажды Аким видел на захоронении эвенков баллончик с аэрозолем, привязанный к березке, -- а ну как на том свете гнус одолеет? На сучке той же березки выветривалась папуха денег -- вдруг вздумается бойе в магазин забежать, а денег с собою нету!
     Нума, Люма, Курейка! А где-то за нею тоже белый, широкий Енисей. В него ткнулась хрупкой ледяной иголкой речка Боганида, в устье ее еще торчат небось два-три столба, может, и будка еще не сгнила, она крашеная, будка-то, крепкая. Хорошо бы почувствовать свой предел, отправиться на Боганиду и лечь среди тундры на мох, под свитые корни стлаников, рядом с теми людьми, которые любили тебя в детстве и которых любил ты. Да как узнаешь приход последнего дня и часа? Разучились люди в суете думать о смерти, готовиться заранее к вечному кочевью, нет его -- вызнали шибко умные люди; каждый со школы знает: смерть -- темень, прах, тлен; умирать -- значит пропасть насовсем, сгнить, червям себя скормить. Легче ли вот только стало людям от этого знания? Вопрос! Большой вопрос и смутный. Потеряв веру в бессмертие, не потеряли ль они вместе с нею и себя? Отчего-то ж тужатся иные люди хоть на неделю, хоть на день, хоть на часок отдалить смерть. На преступление иные идут ради этого, других людей пытаются вместо себя вперед высунуть, да не выходит, не получается пока -- от смерти ни загородиться, ни откупиться. Ткнешься где-то в неизвестном тебе месте, и ладно, коль не затеряешь себя сам, как Петруня, в тайге. Но тот хоть во всамделишной, зеленой тайге потерялся, чаще-то люди затериваются в людской тайге, торопливой, занятой собою, захваченной будничными заботами. Бегут, бегут куда-то, выронят из стаи своего собрата и, как припоздалые, стужей гонимые птицы, даже не оглянутся. Лишь вскрикнет, проголосит одинокая самка в табуне, приотстанет чуть-чуть, сделает круг над упавшим самцом и заторопится вослед несущемуся табуну...
     Курейка -- пустынная река, не замерзла еще в порогах, парит. С высоты видны разверстые пасти полыней, изодранное белое лоскутье льда -- нагромождения торосов. Черно, бездонно светится вода, шевелится устало в оледенелых камнях. Что-то незавершенное есть в природе, в зиме, в неприкаянности и пустоте измученной реки, сама природа как будто мучается вместе с нею.
     От порогов до камней-плакунов направо и налево непролазные скалы, подпертые сзади горбинами перевалов, и дальше -- темной моросью тайги. Прошел бы, прокатился на лыжах, где заберегой, где закрайком, где узкой жилкой распадка, но один! Один -- сам себе господин! Потеряешься, сорвешься с обмерзлых камней, попадешь в обвал, уйдешь под лед -- сам, один! Жалко, конечно, себя будет, всем себя жалко, да жалость потухнет, как этот вот одинокий костерок, и никому от того ни жарко, ни холодно.
     Нума, Люма, Курейка -- ходу ей семьсот с лишним верст, она в пути два озера делает -- Анаму и Дюпкун. Питается Курейка водою вечных снегов и течет по вечной мерзлоте. Вечные снега мертвы, но сколько рек, озер, болот, лесов, цветов, травы живет ими! На Енисее ледоход всегда получается раньше, чем на Курейке, и тогда спертая вода катится по притоку вверх, тревожит, шевелит высокой водой лениво спящую Курейку, и которой весной полмесяца, которой дольше течет она впереворот, взапятки, обратно сваленная: очнувшись, колотится, ревет, мечется; дурная, в общем-то, река -- многоводная, длинная, а транспорт далеко не пускает. Вертолетам и доступна лишь да лодкам, если силы у лодочников много и кишка не тонка.
     Обломать бы горы, спуститься за так называемую "параллель" к редким, болотистым лесам Заполярья, прижавшим к Губенской протоке смирный зимней порою городок Игарку. Один, да на лыжах, да с собакой -- в три-четыре дня пришлепал бы в городок, попарился в баньке, выпил с дружками-приятелями и рассказал бы про весь тот "тихий узас", который стрясся с ним в тайге.
     К стану Аким вернулся затемно, принес в мешке белок, песца и соболька тощего, загнанного собратьями в бескормные прибрежные скалы. Оснимав шкурки, охотник нагреб в котелок углей, занес в палатку, нагрел ее изнутри, снял с себя полушубок и велел Эле снять полусак, делавший ее старой, сгорбленной старухой.
     "Зачем?" -- спросила она его взглядом, и он молча же вперился в нее: "Раздевайся!"
     Эля боязливо свела лопатки, съежилась. Ухо Акима, будто холодная телефонная трубка, коснулось спины, вжалось в тело. Вроде бы и не человеческая дыхалка работала под ухом, а поршневой движок хрюкал, фукал, скрипел соплом, дыхание путалось, цеплялось за что-то, хрустела и шлепалась внутри больной мокрота, будто сметана под мутовкой.
     -- И как там моя душа, доктор? -- силилась шутить Эля, дрожа обсохшими губами.
     -- Неважно.
     -- Что ж нам делать? Помирать? -- все еще пытаясь удержаться на шутливой волне, вымучила улыбку Эля, натягивая на себя остывшую одежду.
     -- Зачем помирать? -- отозвался Аким. -- Зачем помирать? -- И по его отстраненности она внезапно поняла: он-то не шутит, он к возможности помереть относится всерьез.
     -- Акима, миленький! -- выводя охотника из задумчивости, тронула она его. -- Я выдержу... Я наберусь сил... -- и заторопилась отогнать от него, а больше от себя тревогу. -- Не бойся гор! Кабы Кавказские -- другое дело! Эти невысокие. Сколько там, пятьдесят, сто километров? Пройдем! Я помогать тебе буду... Розка, я. Пойду ногами, пойду... Не надо стоять. Почти сутки потеряли. Дни короче и короче... Я так-то здорова, только легкие... Но люди с туберкулезом, даже с одним легким живут. Борются. Мы выйдем, выйдем, Акима!..
     "Чего-то чует, -- насторожился Аким, -- но не понимает, все еще не понимает. Слова тратит... Ничего здесь слова не стоят".
     -- Ладно, будем спать. Утро вечера мудренее, как говорится, -- прервал он спутницу.
     Эля благодарно улыбнулась ему, в глазах ее блеснули слезы. Она обняла охотника, приникла к нему и успокоенная заснула в нагретой палатке. Аким ее ничем не тревожил, старался лежать неподвижно, дыша на грудь женщине, чтоб не пропадало даром тепло, пусть и малое.
     Ледяная, беззвучная ночь лежала вокруг, сдавливала, коробила палатку, а в глазах Акима все не гасла, цвела вечерошняя заря...
     Как хорошо, просто здорово, что, задумавшись глубоко, он просидел вчера на осередыше до нее, до этой зари.
     Костер почти потух. Возле ног охотника, упрятав в пышный хвост всю узенькую мордочку, спала Розка. Над Курейкой, выше парящих полыней, выше осередыша, выше ломаных, расщепленных, изодранных утесов, за грядою перевала, черноту и угрюмую наготу которого отчетливо высветляло желтым светом где-то закатывающегося солнца, неделю как здесь уже не объявлявшегося, и только свет этот дальний напоминал, что солнце живо, и там, далеко, в западной стороне, люди видят его в небе, на привычном месте.
     Зато здесь, в громаде каменьев, среди холода и снегов свет дальнего, безвестного солнца только усиливал чувство подавленности, одиночества, особенно ощутимого среди тех пространств, что открывались с высоты. Кипрейная нежность зари обвяла, только занявшись, холодным блеском тяжелого золота ослепило, залило живую небесную плоть, слиток металла, погружаясь в глубину скоротечных сумерек, расплавлял твердь горных вершин, и, когда зазубренным ребром, совсем уже твердый, остывший, вывалился этот слиток из прорванного неба в узкую горную расщелину, небо еще долго оставалось продранным, и в проран, в небесную дыру смотрелась и дышала мертвым холодом бездна.
     Призрак солнца, этот верхний, уроненный небом и всосанный чернью каменьев снег предвещал морозы. Скорые. Начнут лопаться в тайге деревья, с глухим звуком станет рвать камни. Раскатываясь по каньону реки, глухой звук будет полниться, приближаться, нарастать и ахнет громом так, что содрогнутся горы, рухнут обвалы, увлекая за собою потоки мерзлых, сыпучих лав. И только тогда, в трескучие морозы, отмучается, успокоится всюду, и в порогах тоже, Курейка, загонит ее под лед, и только тогда будет возможно пройти к устью, к поселку, к людям. Да выйдут ли вдвоем-то? Одному же ему пути отсюда нет.
     Аким хотел уже подниматься. Розка почуяла его движение, вскинула голову, заспанно уставилась на него, как что-то коснулось неожиданно слуха, заставило придержать дыхание -- с неба, оттуда, с затемненной северной стороны, нарастало гудение, и скоро на слабом свету, идущем от горных снегов, от остатного ли блеска зари, поднимающегося из расщелины, возникла темным перышком вытянутая фигурка самолета с зеленым глазком под брюхом и красно, больно, в глаза стреляющей лампой на хвосте.
     Самолет, по прикидке Акима, прошел почти над самой избушкой, оставленной, брошенной в лесу, на речке Эндэ, благополучно перевалил через горы, неторопливо уплыл дальше, на минуту весь обрисовавшись от хвоста до крылышек, и скрылся, не черно, а серебристо сверкнув за горами в небесном проране.
     "Ах ты, самолет-ероплан! Посади-ка нас в карман!" -- унимая забившееся сердце, радовался Аким, но тут же суеверно умял ту радость, затолкал подальше -- может, это случайный самолет.... забрел на Север и кружится? Зимовщиков высаживал, научный какой, может, искал кого, может, на полюс на Северный летал? Мало ли...
     Но сомнения оспаривались, в голове было несогласие -- начали ходить рейсовые самолеты на Хатангу, начали. Зима набрала силу, лед крепок, можно садиться на реку, на озера. И как он запамятовал? Почему? Но откуда знать, что трасса на Хатангу проложена здесь вот, над его, Акимовым, становищем? Расспросить? Чего же расспрашивать-то? Он не собирался бедовать в тайге, он охотничать, работать в ней собирался.
     Конечно, рейсовый самолет есть рейсовый самолет, надеяться на него рисково, но больше надеяться не на что и не на кого.
     Холодом подняло и выгнало их из палатки, когда еще небо не отбелило ни с какого края, и кичиги, как называли в древности созвездия, ледяным крошевом пересыпались в небе, над жарко нагоревшим огнем, который калил лицо, пек до боли, почти выдавливал глаза, но от мороза совсем не спасал. Аким заболтал в котелке затируху из муки и сухого птичьего мяса. Пили ее кружками пресную, недосоленную, пахнущую дымом. И, слава Богу, в середке потеплело. Пока охотник в сердитом, как показалось Эле, сосредоточении с хрустом складывал оиндевелую негнущуюся палатку и привязывал к кошевке багаж, в котелке снова натаял снег, громко заклокотало, запарило из посудины. Заварив покрепче кипяток, Аким слил его в маленький термос, остатки дал попить Эле и, что-то в себе перерубив, отверженно, почудилось, даже со страхом, произнес:
     -- Ну вроде бы все? Двинули!
     Шли торопливо, не шли, можно сказать, бежали. Эля задохнулась морозом, кашляла. Аким пихнул ее в возок, укрыл палаткой, с боков подтыкал, завязал шарфом рот, натянул башлык полусака, оставив только глаза, постучал по плечу, шевеля затверделыми от мороза губами: "Держись!" -- и попер возок, то и дело обваливаясь лыжами в забои, увязая в валежнике, задышливо взбадривая Розку, себя ли:
     -- Жми, мои милые! Жми! -- И сначала еще пробовал взвеселиться: -- "Жми, Фома, деревня близко..." -- Дальше там шли озорные слова: "У милашки свет потух. До нее дорога склизка, разрезай лаптей воздух!" -- но договорить их у Акима но хватило дыхания. Он гнал себя, гнал собаку, а вокруг все напряженней сверкали перекаленные снега, сухо потрескивали, ахали в глуби остекленелой ночи деревья, струями текла с дерев шорохливая крупа, рыбьей чешуей бусила, клубилась миражная, сгущающая воздух сыпь, нарастала тишина, и еще холодней, еще льдистей светились цепенеющие звезды в глуби бездонного и бесчувственного неба.
     Сжимало сердце, ломило уши, слепило глаза стылостью сверкающих снегов, покорностью разъединенного леса, заговоренно опустившего лапы в снег. Всякое дерево, нищенски обтрепанное, ощетиненное сучками, стояло со своей отдельной тенью, словно бы застыв в безгласной молитве о вечном терпении.
     Шуршал, скрипел, сверкал под лыжами снег, надсадным дыханием рвало рты и груди Акима и Розки, кошевку накренивало, бросало с валежины на валежину, с кочки на кочку, полозья взвизгивали, точно раздавливая крысу, и катились дальше то плавно, то рывками. Элю охватило безразличие, думалось тупо и все о вечном, о Древнем Египте почему-то, о таинственных жрецах и жрицах и еще о вымерших в Индии городах, заблудившихся среди джунглей, о скитающихся кораблях, покинутых людях и о всяком таком вот. Все земное, близкое отдалилось в пустыню стылой, смиренной ночи и тайги. Тут и себя забыть просто, и забыла бы, если б не боль, ломящая лицо, льдом сцепляющая глаза и ноздри.
     -- Не спа-ать! Не спа-а-ать!
     Содрав лед с ресниц, Эля увидела Акима, опершегося руками о возок. Весь он в снегу, в куржаке, все на нем состылось, шуршало, дыхание рвалось, глаза в мерзлых щелях светились всполошенно, на щеках пятна млечного цвета. Эля никогда не видела обмороженных людей, но все равно испугалась -- так, только так, бескровно, чужеродно может выглядеть отмирающее тело. Аким черпнул снегу рукавицей. Эля, всхлипывая, торопилась оттирать лицо охотника и, чувствуя, как ему больно, лепетала какие-то слова, просила потерпеть, рассыпала снег, черпала его, черпала. Клоня лицо все ниже и ниже, сжимая до хруста в пальцах бортик нарты, Аким матерился сквозь стиснутые зубы:
     -- Што ты как без рук!.. Д-душу твою! -- оскалился мокрым, жженной рукавицей измазанным лицом. -- Шибче три! Шибче!
     И снова бежал, задыхался Аким, скребся почти на четвереньках, а возле него хрипела, взвизгивала Розка, красно пятная снег изорванными лапами; не попискивали, не крякали, не скрипели, а живым визгом исходили полозья нарты. Их подбрасывало, кренило, дергало все резче, и что-то выпало, зачернело сзади на снегу. Эля кричала о пропаже, но Аким даже не обернулся, и если оторвется нарта, подумала Эля, он тоже не оглянется, как шел, так и будет идти до тех пор, пока не упадет, -- ничего он уже не слышал, не понимал, не чувствовал.
     Страх, ни с чем не сравнимый страх охватил Элю, гнал ее следом за возком и охотником с собакой. Не думалось уже о вечности, о вселенной, о затерянных городах и древних странах, ни о чем больше не думалось -- все вытеснил страх. Ощущение нескончаемости пути, пустоты, беспредельности тайги подавило не только мысль, но и всякое желание, кроме одного: остановиться, прилечь возле живого, красного огня и перестать сопротивляться -- все равно никуда не придешь, вернее, придешь, куда все в конце концов приходят, так какая разница -- раньше или поздней?
     Раз-другой покоробленные шептуны ступили на что-то твердое, каткое -- кошкарник, выворотни, подумалось ей. Но вдруг блеснуло -- след! Они идут по следу, несколько, правда, странному. На передувах и в забоях снег прорыло чем-то тупым, на чистине след раздваивало, виделись лыжные бороздки, собачья топанина. Горы, ломь оголенных громад, зловещей воронью чернеющих над белой лентой реки, отдалились в призрачность неба: сплюснутые, они там пластами соединялись с громадой недвижной небесной тверди.
     Горы остались сзади. Значит, они их когда-то перевалили, значит, они идут к жилью, к становищу, к чуму, к рыбацкой бригаде! Не все ли равно? Лишь бы выйти на свет, на люди. Здесь погибнуть не дадут. Ототрут, отогреют, напоят, накормят, на оленях доставят куда надо, полечат и на самолете домой, к маме, в Москву отошлют.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ]

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Царь-рыба


Смотрите также по произведению "Царь-рыба":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis