Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Царь-рыба

Царь-рыба [22/32]

  Скачать полное произведение

    Помня еще старенькие, ламповые, бакены, я дивился вслух искусству и мужеству здешних речников. Павел Егорович только пожимал плечами, чего, мол, такого особенного? Надо было, вот и работали, пообвыкли, а когда я сказал ему, что, возможно, в детстве на "Рудзутаке" или еще на каком пароходе проходил меж бакенов, им засвеченных, он на минуту задумался и, кротко вздохнув, вымолвил:
     -- Ничего хитрого, жизнь большая произошла...
     Подняли вентерь -- узкий, длинный, плотно вязанный. Стоял он в расщелине, жерлом открытый течению. Ниточную ловушку забило слизкой плесенью. Попался один усатый пескарь, совсем не премудрый на вид, замученный до смерти течением. Павел Егорович брезгливо вытряхнул воняющую рыбеху из вентеря. Пескаря покрутило за бычком и выбросило на струю. Там его сцапали чайки, принялись с визгом драться, уронили рыбешку, потеряли и, успокоившись, затрепыхались над нами, ожидая еще подачки. Павел Егорович выколачивал из вентеря плесневелую слизь -- все в пороге и сам порог забрызганы грязью, похожей на коровий помет.
     -- Гэса, -- пояснил Павел Егорович, -- Гэса правит рекой: часом вода подымется, часом укатится. Дышит река, берега не успевают обсыхать, а дрянь эту, сопли эти слизкие тащит и тащит...
     Второй вентерь стоял опять же в каменном коридорчике с ровно стесанными стенками и ловко вовлеченным в него потоком.
     -- Шшэли эти не природны, -- охотно пояснил Павел Егорович, -- их люди изладили. Вдревле грели камень огнем, лесу возами сжигали. Камень от жару трескался, его расшатывали, по многу лет долбили клиньями -- всякая семья себе место лова проворила. Ну а на моем веку аммоналом подсобляли, однако без толку не пластали каменья. Его, камня-то, хоть тут и гибель, мешат он вроде бы, но рвать лишку нельзя, заголятся верхние шивера, река несудоходная сделается. Порог легулирует реку. Легулировал, по правде сказать. Теперь Гэса всем правит...
     В третьем вентере болталась пара дохлых ельцов и до синевы избитая, скомканная сорожонка.
     -- Вот дак попотчевал я вас рыбкой, гости дорогие! -- Павел Егорович разжал руку с тремя жалкими рыбками, поглядел на добычу, качая головой, и шлепнул их в воду. Оставив вентери на камнях, он молча взнялся на измолотый высокой водою яр, по бровке которого курчавился брусничник.
     Мы обмылись водою -- купаться нельзя -- величайшая в мире ГЭС держит такую толщу воды, что она не прогревается, температура ее почти постоянная зимой и летом. Чалдоны невесело шутят: если охота купаться, валяй в Заполярье!
     По заведенной привычке вытащены к зиме на берег лодки, загнаны в затоны суда и суденышки, но, всеми покинутая, окутанная морозным паром, безглазо и безгласно мается река в тяжелом полусне, меж изморозью покрытых берегов -- ни души на воде, ни души на берегу, лишь полоснет по громадам скал, замечется тревожно огонек браконьера, промышляющего рыбу острогой, и тут же поглотит его непроглядная мгла, да продырявит нежданно волглую муть где-то в вышине, ровно в преисподней, один-другой огонек -- это в горах пробираются машины, в морозное время круглые сутки вынужденные светить фарами. Плывут и плывут по измученной реке, кружатся рыхлые коросты шуги, где-нибудь в затишке, украдкой смерзнутся в забережку -- реке хочется остановиться, успокоиться, покрыться льдом.
     Нет и никогда уже не будет покоя реке. Сам не знающий покоя, человек с осатанелым упорством стремится подчинить, заарканить природу. Да природу-то не переиграть. Водорослей, которые в народе зовутся точно -- водяной чумой, развелось полторы тысячи видов, и они захватывают по всему миру водоемы, особенно смело и охотно свежие, ничем не заселенные. В одном только Киевском водохранилище -- факт широкоизвестный -- за лето накапливается и жиреет пятнадцать миллионов тонн страшного водяного хлама. Сколько скопилось его в Красноярском водохранилище -- никто не считал.
     ...Обожженные ледяной водицей, выползли мы на солнце, на гладкий песочек, намытый меж бычков, и собрались вздремнуть под шум порога, как увидели спускающегося по яру блекло, но все же не без довольности улыбающегося Павла Егоровича.
     -- Вот, -- разворачивая тряпицу, сказал бывший бакенщик, -- соседу в сетчонки три штуки попались. Одну кой-как выцыганил.
     Мы быстренько сварили из стерлядки уху.
     -- Вы ешьте, ешьте! -- отсовывал от себя рыбу Павел Егорович, -- мы ее тут перевида-али! -- похвалился он и ложкой показал на другую сторону Енисея, на нижнюю гряду порога. -- Там есть две ямы, и на зиму в них "залегала" красная рыба. Вот прямо как поленья, друг на дружку, -- пояснил он. -- Сторожа ставили с ружьем, чтобы никто не пакостил на ямах. Каждой семье перед ледоставом разрешалось сделать два замета неводом. Два -- и шабаш! Но брали рыбы на всю зиму. Сами хозяйничали на реке, сами ее и блюли, жадюг не жаловали.
     Нет теперь красной рыбы на тех ямах ни летом, ни осенью. Сошла она с порога, укатилась в низовья Енисея и на Ангару, плесень согнала ее, капризную, к грязи непривычную. Лишь реденькие стерлядки добредают до порога по древнему зову природы. На туере "Енисей" в колпите каша, казенный борщ, жареная ставрида, хек вместо стерлядки.
     -- И в наш поселковый магазин бычков в томате привезли, -- вздохнул Павел Егорович, -- и эту, как ее? Вот уж при жэнщыне и сказать неловко, бледугу какую-то. На Анисей -- бледугу! Чем же мы дальше жить-то будем?
     "И этот про "дальше"! Все-все печемся о будущем! Головой! А руками чего делаем?.."
     Замолк Павел Егорович, загорюнился и я, не стал ему рассказывать про его родину, Урал, которому прежде всех и больше всех досталось от человека, про ржавые и мертвые озера, пруды, реки, про загубленную красавицу Чусовую, про Камское водохранилище, где более уже четверти века мучается земля, пробуя укрепиться возле воды, и никак не может сделаться берегом, сыплется, сыплется, сыплется.
     Кто будет спорить против нужности, против пользы для каждого из нас миллионов, миллиардов киловатт? Никто, конечно! Но когда же мы научимся не только брать, брать -- миллионы, тонны, кубометры, киловатты, -- но и отдавать, когда мы научимся обихаживать свой дом, как добрые хозяева?..
     Ревел порог. Шумел порог, как сотню и тысячу лет назад, но не плескалась, не вилась в его струях, не шлепалась на волнах, сверкая лезвием спины, стерлядь -- живое украшение реки.
     ...И отправился я за тысячу верст от Казачинского порога, на Нижнюю Тунгуску, где, по слухам, нет еще враждебных природе мет человека. Лишь бросится в глаза, что на много сотен километров берега Енисея купаются в розовом разливе медовой травы -- кипрея, средь которого торчат карандашиками небогатырского сложения северные леса, вьется кислица, кустится малина, таволожник, волчья ягода, веретье и жердинник -- по всем видам палеж, но для пожаров слишком уж широки эти убитые пространства, непосильно продраться огню средь запаренных болот, обсеченных распадками речек, хлесткими потоками и надзорно нависшими сверху осередышами -- хребтами с вечным снегом на горбу, оградившими беззащитную тайгу.
     Есть, оказывается, кое-что посильнее огня -- лесная тля, древоточцы, разные червяки, гусеницы, и среди них самая ненасытная, неостановимо упорная -- шелкопряд. Это он сделал опустошительное нашествие на сибирские леса сначала в Алтайском крае, затем перешел, точнее, хлынул широкой, мутной рекою к Саянам, оставляя за собою голую, обескровленную землю, -- поезда буксовали, когда гнойно прорвавшийся нарыв лесной заразы плыл через железнодорож- ную сибирскую магистраль. Усталый, понесший утраты в пути паразит затаился в Саянах по распадкам малых речек, незаметно развешивал паутинные мешочки на побегах черемух, смородины, на всем, что было помягче, послаще и давалось ослабевшим от безработицы пилкам челюстей. В мешочках копошились, свивались, слепо тыкались друг в дружку, перетирая свежий побег, зелененькие, с виду безобидные червячки. Подросши, они в клочья пластали паутинное гнездо и уже самостоятельно передвигались по стволу, бойко подтягивая к голове зад, и там, где неуклюже, инвалидно вроде бы проходил, извиваясь, гад, деревце делалось немым, обугленным.
     Окрепнув, паразит уже открыто двинулся на леса, сады, дачи и палисадники. Я своими глазами видел, как сын старого друга нашей семьи, лесничего Петра Путинцева, Петр Петрович сидел в нарядном, что у маршала, картузе лесничего в ограде родимого кордона, на Караулке, под мертвыми черемухами, а вниз и вверх по речке, опаляя черным пламенем низину и косогоры, поедая осинники, вербу, ивняки, пробуя уже и хвойный лес, от поколения к поколению набирающий силу, двигался молчаливый враг, нарывами повисая на беспомощно притихшем лесе, в котором бесились, хохотали самцы-кукуши, крякали ронжи да хлопотливо трещали веселые сороки -- только эти птицы у нас могут есть мохнатую гусеницу, и кому горе, а им пир!
     Не думал, не гадал я, что враг этот доберется аж до Осиновского порога и двинется по Подкаменной и Нижней Тунгуске, все-таки гусеница начиналась когда-то на юге, но там у нее есть противники, с нею борется сама природа. Здесь же, в северных краях, в раздетых, ошкуренных лесах лишь кипрей полыхает в середине лета -- спутник бедствующих российских земель, прославленный в народе под названием иван-чай. Кипрей создан природой укрывать земную скорбь, утешать глаз. В гущине своей храня теплую прель, он яркими, медовыми цветами манит пчел, шмелей, мелкую живность, которая на лапах, в клюве иль к брюшку прилипшим занесет сюда семечко, обронит его в живительное тепло и влагу, накопленные кипреем, и оно воспрянет там цветком, кустиком, осинкой, елочкой, потеснит, а после и задавит, уморит кипрей, и погаснет растение, отдавши себя другой жизни.
     Мудрость природы! Как долго она продлится?
     Туруханск ликом смахивает на природу, его окружающую. Изломанный на краюшки крутым яром, оврагами и речками, он живет настороженной жизнью, найдут ли геологи чего в здешних недрах? Найдут -- процветать городу и развиваться. Подкузьмят недра -- хиреть ему дальше. Но чего-нибудь да найдут, не могут не найти -- район на восемьсот длинных верст распростерся по Енисею, поперек же, в глубь тайги сколь его, району? "Мерили черт да Тарас, но веревка в здешних болотах оборвалась..." "С самолета кака мера? -- спорят таежники. -- С самолета верста короче".
     В устье Нижней Тунгуски, на стыке ее с Енисеем, и стоит Туруханск -- село Монастырское, а в пушной торговле -- Новая Мангазея -- его прошлые названья.
     Сама Тунгуска отгорожена от Енисея громадами скал, которые заслоняют собою все, что есть дальше, за их стеной, за оснеженными вершинами. Река шатается меж утесов, осыпей, оплеух, вода катится, то вбирая лодку в разлом и круговерть, то вздымает ее на горку и шлепает, шлепает по дюралевым щекам. Лодка щепочкой рыскает, катается из стороны в сторону, со вмятины на вмятину, с бугорка на бугорок, не шибко слушается руля и не очень-то подается вперед.
     Но минешь пятнадцать -- двадцать километров, и все успокаивается, даже скучно становится: скалы, нагромождения утесов, отвесные стены серой и рыжей луды, ребристо иль гладко уходящей прямо в глубину, тискающие реку с боков, -- все это, постращав человека, испытав его нервишки и характер, отступает.
     Там, впереди, конечно, всего еще будет -- река больше двух тысяч верст длиной, по ней если плыть, натерпишься и навидаешься всяких диковин: и порогов, и унырков, и колдовских проток, в которые, сказывала одна туруханская переселенка, как угодишь, то можешь и закружиться.
     Кому-то в тридцатые годы понадобилось переселять людей из Ербогачона в Туруханск, а из Туруханска в Ербогачон. От Ербогачона плыли на сплотках. "В Туруханске, -- сказали переселенцам, -- сдадите лес, за него выплатят деньги, начнете строиться, обживаться". До Туруханска дошло всего лишь несколько семей, побила плоты Угрюм-река, растрепала в шиверах и порогах, утащила в унырки. Женщина-переселенка видела распятого на скале мужика, волосатого, нагого -- вершиной бревна поддело его и приткнуло к камню, и, когда спала вода, он остался вверху -- борода треплется, широкий черный рот кричит из поднебесья, кости рук раскинуты, будто не пускал мужик людей дальше, видя с высоты погибельное устье реки.
     Рассказывая о том страшном пути по Тунгуске и тридцать лет спустя, опасливо озиралась переселенка, вытирая согнутым пальцем глаза: "Заташшыло плот одинова в слепое плесо, день носит по кругу, другой, третий -- не пристать к берегу, не выбиться, сил уж никаких нету. Пятеро детей на плоту, есть нечего, помощи ждать не от кого -- раз стронули людей с места, сдвинули одних туда, других сюда на погибель -- какая уж помощь? Лег тогды мой хозяин на плот, ребятишкам велел лечь и кричать в щели меж бревен: "Спаси нас, господи! Или покарай! За грехи людские!" Но он у меня из иноверцев был, он иконы из дому повыбрасывал, стало быть, молитва не в кон. И тогда по ихнему, по языческому способу молебствие изладил: нащепал лучины, велел жечь ее и по очереди бросать в воду. У младшенького сынка лучинка упала крестиком и не гаснет. Хозяин всем велел лечь головой ко крестику, руки сделать крестом и повторять: "Вода, лиху не насылай! Ветер, ветер, пробудись, о полуночь обопрись, в полудень подуй, наши души не минуй..." Ну, много чего он там выл-городил -- и помогло! Верховичок потянул, на реку выташшыл".
     ...Я смотрю на такую простенькую после бурного устья реку и невольно думаю о красивой эвенкийке, каких до войны не встречал. Косолапы они прежде сплошь были, курносеньки. Эвенкийка сидела на бревне возле туруханского дебаркадера, в радужном японском платье. С одного бока ее кособочился ровно бы в помоях выкупанный мужик со шрамами на лице и на голове, с половиной пальцев на руках -- появился на Севере сорт людей, до того истаскавшихся по баракам, зимовьям, пристаням, что уж ни возраста, ни пола их сразу не определишь; с другого бока вроде бы вместе со всеми и в то же время как-то врозь сидел и сосал мокрый окурок эвенк в развернутых до пахов резиновых сапогах.
     Перед троицей на камнях стояла бутылка дорогого коньяку, захватанный грязными руками стакан. Время от времени, не отрывающая взгляда от чего-то, ей лишь видимого, девушка-эвенкийка ощупью брала бутылку, наливала в стакан коньяку, медленно его высасывала, доставала из пачки зубами сигарету, властно хватала руку соплеменника, прикуривала от его цигарки, отбрасывала руку и снова вперивалась во что-то взглядом. В глуби светящихся тоскливой темью глаз настоялась глубокая печаль, и она, эта древняя печаль, вызывала необъяснимую тягу к женщине, хотелось узнать, о чем думает, что видит она там, за белыми вершинами гор и "об чем гуляет?".
     Первым умом, тем, что сверху, я разумею: пьяница и потаскушка она, эта неожиданно красивая северянка в моднейшем грязном платье, которое она сбросит, как только платье начнет ломаться от грязи, и напялит на себя новое. Вторым умом, наджабренным, но еще острым, и не умом, нет, а вечным мужицким беспокойством я ощущаю зов этой свободной красавицы.
     На другой день, сидючи на берегу Нижней Тунгуски, возле удочек, изъеденный комарами, я мучился, вспоминая северную красавицу -- кого же, кого она мне напоминает? И внезапно открыл: да ее, вот эту реку, Нижнюю Тунгуску, которая, догадываюсь я, всю жизнь теперь будет звать, тянуть к себе молчаливой печалью. Одетая в каменное платье, украшенная по оподолью то тяжелыми блестками алмазов вечной мерзлоты, то жарким пламенем цветов по берегам -- бечевкам, то мысом, вспененным пушицею, лужком, поляной, галечными заплесками, угорело пенящимися потоками, выдравшимися из хламной зябкости лесов, всем, что растет, живет, звучит и успокаивается ею, будет помниться подвидно-печальная Угрюм-река.
     Выше ее, над тайгой, над болотными марями, то ближе, то дальше, то ниже, то выше призрачно белеют дальние хребты, куда в эту пору уходит, уползает, бежит всякая живая тварь, спасаясь от гнуса. Лишь мы с Акимом остались на съедение комарам возле потока, дымчато курящегося, опьянелого от дикой воды. Палатка наша оранжевого цвета стала желто-серой, даже грязноватой. На ней, чуя живую кровь, сплошняком налип комар. Он не дает есть, спать, думать, жить. Когда обогреет солнце, не выносящий тепла северный гнус, дитя мерзлой земли, западает в траву, и шевелится тогда, шипит седая трава по прилескам. Аким куревом вытравил из палатки комаров, застегнулся на "молнию", сидит, не дышит, слушает слитный, металлический звон над собою, время от времени кличет меня в укрытие и, не дозвавшись, роняет: "Ну, как знас! Пропадай, раз чокнутай, дак!"
     У меня есть флакончик "дэты", на мне надета штормовка, под нею костюм, белье, я крепко замкнут, завязан, зашпилен, и все-таки комары находят чего есть: веки, ноздри, губы, запястье под часами, голову сквозь башлык. Но я столько лет мечтал посидеть на северной реке, половить непуганую рыбу, послушать большую тишину -- мне уж не попасть на Север, годы и здоровье не пустят, так что ж, бросать все, попуститься, сдаться из-за комаров?
     Хариус и таймень прошли в верха Тунгуски, разбрелись по ее студеным притокам, заканчивался ход сига. Но все же изредка брал местный, становой хариус и ленивый, любящий вольно погулять хвостовой, не стайный сиг. И как брал! Удочек у меня развернуто две -- длинная и короткая. Рыба берет почему-то на одну и ту же, на длинную, заброшенную ниже потока, шумно врывающегося в тугие, надменные воды Тунгуски. Груз на удочке -- всего две картечины, иначе замоет, затащит снаряду песком. Вода в потоке чище слезы, но все же с кустов, с лесу какая-никакая козявка, блоха, гусеница падают, из-под камней или песка букашку иль стрекача вымоет, и потому хариусы и сиги чутко дежурят в устье потока, шпаной бросаются на корм.
     Я жду поклевки крупной рыбы -- в такую даль забирался неужто зря?! И вот леску длинной удочки потащило по течению вверх; затем резко повело вглубь, в реку. Жидкий конец удилища заколотился, задергался, изогнулся вопросительным знаком.
     Я взялся за удилище.
     Пяток хариусов и четырех сижков-сеголетков я достал -- те брали не так. Напружиненное мое сердце подсказывало: "Клюет дурило!" Я спешно вспоминал сечение лески, нет ли узлов, жучин? Леска без изъянов, все привязано прочно, крючок крупный, удилище проверено на зацепах. Чего же сиг медлит? Хитрован или дурак? Зажал червя за конец и ждет, когда я рвану и подарю ему наживку, которой осталось у меня по счету? ...
     Была не была! Без подсечки, тихонько я стронул удочку с места, в ответ удар -- едва удержал удилище! И пошел, пошел стряпать крендели сиг! Я не мог подвести его к берегу, не мог остановить, взять на подъем, чтобы хлебнул ухарь воздуха. Сиг правил мной, а не я им, но все у меня стойко, прочно, рыбина взяла червя взаглот, иначе давно бы сошла. Значит, сиг стоял на быстри и спокойно зажирал червя -- удилище вопросом. Ох, какой я молодец! Какой молодец! Заторопился бы, сплоховал -- и с приветом! Это я на охоте: то пальну возле ног, то уж когда версты две птица отлетит, но тут шалишь! Тут я выдержал характер, и сиг ходил на удочке, танцевал, рвался на волюшку, в просторы. Я бегал, метался по берегу, спуску ему не давал. И вдруг рыбина, понявши, что в реку не уйти -- не пущают, резко помчалась к берегу, рассекая воду святым пером -- так в Сибири зовут спинной плавник, -- это была еще одна ошибка сига, последняя в жизни -- по ходу, по лету я взбежал на приплесок и выбросил на темный песок бунтующего, темноспинного красавца, сшибающего с себя серебро чешуи. Отбросив сига ногой в сторону, я запрыгал и закричал хвастливо, что есть я старый рыбак и коли сиг хотел со мной игрушки играть, не надо бросаться к берегу -- мигом подберу слабину, и отыми ее, попробуй! И вообще я хороший парень, а сиг -- хороший людя! Взял вот, попался и надолго, если не на всю оставшуюся жизнь, подарил мне такую радость.
     Никого нигде не было, что хочешь, то и делай, впадай хоть в какое детство -- и я поцеловал сига в непокорную, стремительно заточенную морду, вывалянную в песке, снес рыбину и швырнул за гряду камней, в поток, где он сразу заходил, заплескался, взбивая муть и раскатывая гальку, пробовал куда-нибудь умчаться, да только выбросился на камни и долго скатывался обратно в щекочущую воду...
     В эту ночь брало еще несколько крупных сигов, но удачи мне больше не было -- все они оказались хитрее и сильнее меня.
     Я ждал дня, чтобы перевести дух от комаров и хоть маленько поспать. Но день пришел такой парной, что палатка сделалась душегубкой. В насквозь мокрой одежде, задохнув- шийся, почти в полуобмороке я отправился в лес, надеясь найти червяков и отдышаться в холодке, но как только вошел в тряпично завешенный мхами, обляпанный по стволам плесенью и лишаем, мелкоствольный, тыкучий лесишко, почувствовал такую недвижную духотищу, что сразу понял: ничего живого, кроме мокрецов, плотно залепивших мне рот и уши, здесь нет, все живое изгнано, выбито отсюда на обдув высоких хребтов. Жил, резвился и вольно дышал в обмершем лесу лишь поток -- дитя вечных снегов. Не было ему ни метра пространства, где бы выпрямиться, потянуться, успокоиться. Рычащей, загнанной зверушкой метался он меж ослизлых камней, заваливался, весь почти терялся под вымытыми корнями, застревал в завалах и бурлил тут, пенился взъерошенно, катался кругами, но продирался-таки, протачи- вался в невесть какие щели и скакал с гряды на гряду, с камня на камень, вытягиваясь змейкой в расщелинах, в клочья рвал себя на осыпях и вывалился, наконец, из тайги, из-под гряды прибрежного завала, навороченного ледоходом, совсем было его удушившего, к Тунгуске.
     Пьяный, с разорванной на груди белопенной рубахой -- и свободы-то сотня сажен, но он и этакой волюшке рад, заурчав радостно, будто дитенок, узревший мать, он внаклон катился к Нижней Тунгуске, припадал к ее груди и тут же умиротворенно смолкал. Зимой дикий поток погрузится в оцепенелый, ледяной сон, заметет его снегом, и никто не узнает, что средь заметенного леса, под глубокими сувоями распластанно, окаменело спит он мертвецки, спит до той счастливой поры, пока не оживит его солнце и снова он кипуче, светло, бурно отпразднует лето.
     Понявши, что червей мне не раздобыть, я сломил пучку, зубами содрал с нее жесткую кожу и жевал сочный побег, прыгая с камня на камень, как вдруг, при выходе из завала, средь наносного хлама, пробитого там и сям пыреем, метлицей, трясункой и всякой разной долговязой травкой, увидел лилию, яркую-яркую, но как-то скромно и незаметно цветущую среди травы, кустов и прибрежного разнотравья.
     -- Саранка! Саранка! -- себя не помня, заблажил я и чуть не свалился с камня в ледяной поток.
     Саранками в наших местах зовут всякую лилию. Самая среди них распространенная -- высокая, с кукушечно пестрым пером сиреневого или сизого цвета, лепестками ее маслянис- тыми, скатанными в стружку, мы в детстве наедались до тошноты. Есть высокогорные, будто чистой, детской кровью налитые и в то же время ровно бы искусственные саранки, но это то самое искусство, которое редко случается у человека, -- он непременно переложит красок, полезет с потаенным смыслом в природу и нарушит ее естество своей фальшью.
     Я стал на колени, дотронулся рукою до саранки, и она дрогнула под ладонью, приникла к теплу, исходившему от человеческой руки. Красногубый цветок, в глуби граммофончи- ка приглушенный бархатисто-белым донцем, засыпанный пыльцой изморози, нежданно теплой на взгляд, напоминал сказочно цветущий кактус из заморских стран.
     -- Да как же тебя занесло-то сюда, голубушка ты моя ясная? -- защипало разъеденные комарами веки -- неужто такой я сентиментальный сделался? Да нет, не спал вот двое суток, гнус душит, устал...
     И здесь, на первобытно-пустынном берегу реки, надо было перед кем-то оправдаться за нахлынувшую на меня нежность. Я бережно отнял лилию от луковки, чтоб на будущий год из земли снова взнялся цветок, и она насорила мне на руки белой крупки, один стебелек цветка чуть подвял, сморенно обвалился. Так же бережно я опустил саранку в пузырящийся поток, неподалеку от того места, где рыбачил, и, вынесенная из приурманной темени на свет, опущенная в снежную воду, лилия открылась, что тихая душа, освещенная яркой любовью, во всю ширь, со всем доверием, и дикий поток, показалось мне, заметно присмирел и ровно бы поголубел даже, шевеля бледные ниточки тычинок, на которых едва приметными мушками лепились три коричневых семечка.
     Я перелистал потом справочники-травники и разные пособия, но нигде не отыскал подобной саранки. Встретилось в одном атласе под названием "даурская лилия" что-то похожее на нее, и я уж решил, что больше никогда такого цветка не увижу, но однажды на юге, в ухоженной клумбе засияла мне приветливо туруханская лилия -- "Валлота прекрасная" было написано на табличке.
     Бог знает, какими долгими путями добиралась в туруханс- кие дебри южная валлота, утрачивая в пути горластую роскошь, назойливую яркость. Но. может, все наоборот? Может, нежный северный цветок спускался на юг по рекам и морям, подхвачен- ное бурями, летело его семя, обретая в долгом пути имя, накаляясь от жаркого красного солнца? Перекалило цветок напористым южным солнцем. Южная ночь слишком грузно навалилась на него чернотой, и потому лилия стала жесткой на вид, ломка лепестками и напоминала скорее вареного рака, а не цветок. Лишь в середке лилии, в углублении граммофончика затаенно белела первозданная сердцевина, застенчиво освещая донышко цветка; наружу без опаски, с вызовом высовывались семена, не два, не три -- целый пучок семян, переполненных грузом плоти, изнемогшей в раскаленном цветочном нутре, спешащих скорее оплодотвориться и пасть на землю.
     Туруханскую лилию не садили руками, не холили. Наливалась она студеным соком вечных снегов, нежили и стерегли ее уединение туманы, бледная ночь и незакатное солнце. Она не знала темной ночи и закрывалась, храня семя, лишь в мозглую погоду, в предутренний час, когда леденящая стынь катила с белых гор и близкий, угрюмый лес дышал знобящим смрадом.
     Как было, что было -- не угадать. Но я нашел цветок на далеком пустынном берегу Нижней Тунгуски. Он цветет и никогда уже не перестанет цвести в моей памяти.
     Настала еще одна ночь, мутная, до звона в ушах тихая и еще более душная. Тело мое замзгнуло, стало быть, прокисло, задохнулось от пота. Из-за мыса вымчалась деревянная лодка, задрав нос, полетела на меня, ударилась в берег.
     -- Дру-уг! -- закричали с нее два окровавленных мужика. -- Бери, че хочешь! Дай намазаться! Съели! Сгрызли! О-о-ой!.. Это че же тако?.. -- Я подал им флакончик. Они со стоном намазались и воскрешенно выдохнули: "Во-о-осподи-и-и!". Рыбаки эти гнались за хариусом вверх по Тунгуске. Рыбу не догнали, себя гнусу стравили. Покурили, матерно ругая комаров: -- Э-э! Закружился, затренькал! Че, взял? Взя-ал, паскуда! Не ндравлюсь я те намазанный-то, не ндравлюсь?! -- и от благодарности предложили мне сматывать удочки и двигать в Туруханск, пить вино.
     Я отказался и, жалеючи: "Доедят ведь!" -- мужики отдали мне червей, завели мотор, и умчались.
     На свежих червей я взял еще одного сига, несколько рыб помельче, но густела марь, густел воздух, густел комар. Я сидел, засунув руки в рукава штормовки, всему уже покорившийся, ко всему безразличный, раскаиваясь в том, что не согласился уплыть с рыбаками.
     Когда мы ехали в Туруханск, Аким не переставал хвастаться, что дружки его по геологической экспедиции, неутомимые разведчики недр, если потребуется, так и на луну доставят. Но на Севере все течет, все изменяется в народе куда быстрее, чем во всякой иной земле. Подверженные зову кочевых дорог, соратники Акима давно покинули Туруханск, и, до пыху набегавшись по городу, он в каком-то бараке сыскал непроспавшегося мужика, который за червонец доставил нас сюда, единожды лишь за дорогу разжав рот: "Дожидайтесь пересменки". Пересменка -- воскресенье, ждать еще два дня -- попробуй доживи до назначенного срока!
     Из скалистого устья Нижней Тунгуски послышался мощный рокот, гулкое, отрывистое, слишком какое-то уверенное биение моторного сердца. Встречь воде, задирая ее высоко и разделяя белыми крылами, шла серебристо блистающая обводами моторка. По-акульи хищно вытянутое тело моторки без напряжения скользило по воде. В носу судна заподлицо заделан кубрик с двумя круглыми фрамугами, застекленными авиационным стеклом.
     Клюнув носом и отбросив ком воды, моторка точно бы ненароком подвернула ко мне. У руля сидел крепкий, непромокаемо и плотно, под космонавта одетый парень с изветренным лицом и адмиральски надменным взглядом. В ногах его пятизарядный вороненый карабин. Парень не здоровался, ни слова не говорил, ощупывал меня настороженными глазами, обыскивал, выворачивал карманы взглядом, пытаясь уяснить, какое там лежит удостоверение и кто затаился в палатке? Мотор поуркивал отлаженно, мощно, удерживая лодку на месте. Из кубрика выскочили два заспанных и тоже здоровенных парня, одетых в редкостные летные костюмы. Кормовой повел на меня взглядом. Подобранные, напружиненные парни тоже обшарили меня неприязненными взглядами, один из них раздосадованно бросил: "А-а!" -- и стал мочиться через борт, стараясь угодить в поплавок моей удочки.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ]

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Царь-рыба


Смотрите также по произведению "Царь-рыба":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis