Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Каверин В. / Два капитана

Два капитана [2/44]

  Скачать полное произведение

    - Ах вы, мои милые, - сказал Иван Иваныч и легко соскочил с лежанки.
     У него были светлые, глаза, а борода черная и гладкая. Сперва мне было странно, что он делает руками так много лишних движений; так и казалось, что он сейчас возьмет себя за ухо через голову или почешет подошву. Но скоро я привык к нему. Разговаривая, он вдруг брал в руки какую-нибудь вещь и начинал подкидывать ее или ставить на руку, как жонглер.
     В первый же день он показал нам множество интересных затей. Он сделал из спичек, коры и головки лука какого-то смешного зверя, напоминавшего кошку, а из хлебного мякиша - мышку, и кошка ловила мышку и мурлыкала, как настоящая кошка, Он показывал фокусы: глотал часы, а потом вынимал их из рукава; он научил нас печь картошку на палочках, - словом, эти дни, которые он провел у нас, мы с сестрой не скучали.
     - Ребята, а ведь я доктор, - однажды сказал он. - Говорите, что у кого болит? Сразу вылечу.
     Мы были здоровы. Но он почему-то не захотел итти к старосте, у которого заболела дочка.
     Но в такой позиции
     Я боюся, страх,
     Чтобы инквизиции
     Не донес монах, - сказал он и засмеялся.
     От него я впервые услышал стихи. Он часто говорил стихами, даже пел их или бормотал, подняв брови и сидя по-турецки перед огнем.
     Сперва ему, кажется, нравилось, что я ни о чем не могу его спросить, особенно когда он по ночам просыпался от каждого скрипа шагов за окном и долго лежал, опершись на локоть и прислушиваясь. Или когда он прятался на чердаке и сидел, пока не стемнеет, - так он провел один день, помнится, праздник Егория. Или когда он отказался познакомиться с Петровной. Но прошло два-три дня, и он заинтересовался моей немотой.
     - Ты почему не говоришь? Не хочешь?
     Я молча смотрел на него.
     - А я тебе скажу, что ты должен говорить. Ты слышишь, стало быть, должен говорить. Это, брат, редчайший случай, коли ты все слышишь - и немой. Может, ты глухонемой?
     Я замотал головой.
     - Ну, вот. Значит, заговоришь.
     Он вынул из заплечного мешка какие-то инструменты, пожалел, что мало света, хотя был ясный солнечный день, и полез мне в ухо.
     - Ухо вульгарис, - объявил он с удовольствием, - ухо обыкновенное.
     Он отошел в угол и сказал шепотом: "Дурак".
     - Слышал?
     Я засмеялся.
     - Хорошо слышишь, как собака. - Он подмигнул Сане, которая, разиня рот, смотрела на нас. - Отлично слышишь. Что же ты, милый, не говоришь?
     Он взял меня двумя пальцами за язык и вытащил его так далеко, что я испугался и захрипел.
     - У тебя, брат, такое горло! Чистый Шаляпин. Н-да!
     Он с минуту смотрел на меня.
     - Нужно учиться, милый, - серьезно сказал он. - Ты про себя-то можешь что-нибудь сказать? В уме?
     Он стукнул меня по лбу.
     - В голове, понимаешь?
     Я промычал, что да.
     - Ну, а вслух? Скажи вслух все, что ты можешь. Ну, скажи: "да".
     Я почти ничего не мог. Но все-таки сказал:
     - Да.
     - Прекрасно! Еще раз.
     Я сказал еще раз.
     - Теперь свистни.
     Я свистнул.
     - Теперь скажи: "у".
     Я сказал "у".
     - Лентяй ты, вот что! Ну, повторяй за мной...
     Он не знал, что я все говорил в уме. Без сомнения, именно поэтому с такой отчетливостью запомнились мне первые годы. Но от моей немой речи еще так далеко было до всех этих "е", "у", "ы", до этих незнакомых движений губ, языка и горла, в котором застревали самые простые слова. Мне удавалось повторять за ним отдельные звуки главным образом гласные, но соединять их, произносить их плавно, не "лаять", как он мне велел, - вот была задача!
     Только три слова: "ухо", "мама" и "плита", получились сразу, как будто я произносил их когда-то, а теперь оставалось только припомнить. Так оно и было: мать рассказывала, что в два года я уже начинал говорить и вдруг замолчал после какой-то болезни.
     Мой учитель спал на полу, покрывшись полушубком и положив под сенник какую-то металлическую светлую штуку, а я все ворочался, пил воду, садился на постели, смотрел в замерзшее узорами окно. Я думал о том, как я вернусь домой, как стану говорить с матерью, с тетей Дашей. Я вспомнил первую минуту, когда я понял, что не умею, не могу говорить: это было вечером, мать думала, что я сплю, и, бледная, прямая, с черными косами, переброшенными на грудь, долго смотрела на меня. Тогда впервые пришла мне в голову горькая мысль, отравившая мои первые годы: "Я хуже всех, и она меня стыдится. Повторяя "е", "у", "ы", я не спал до утра от счастья. Саня разбудила меня, когда был уже день.
     - Я к бабушке бегала, а ты все спишь, - сказала она бистро. - У бабушки котенок пропал, его Мурка в котел снесла. А Иван Иваныч где?
     Сенник лежал на полу, и еще видны были примятые места: голова, плечи, ноги. Но самого Ивана Иваныча не било. Он подкладывал под голову заплечный мешок - и мешка не было. Он покрывался полушубком - не было и полушубка.
     - Иван Иваныч!
     Мы побежали на чердак - никого.
     - Вот те крест, он спал, пока я к бабушке бегала, я на него еще посмотрела, вижу - спит, думаю - пока я к бабушке сбегаю. Санька, смотри! На столе стояла черная трубочка с двумя кружками на концах: один плоский, побольше, другой маленький и поглубже. Мы вспомнили, что Иван Иваныч вынимал ее вместе с другими инструментами из заплечного мешка, когда смотрел мои уши.
     Где же он? Иван Иваныч!..
     С тех пор прошло много лет. Я летал над Беринговым, над Баренцевым морями. Я был в Испании. Я изучал побережье между Леной и Енисеем. И не из суеверия, а из благодарности к этому человеку я всегда вожу с собой эту черную трубочку, которую он забыл у нас или, может быть, оставил на память. Скоро я узнал, что это - стетоскоп, очень простой инструмент, которым доктора выслушивают легкие и сердце. Но тогда он казался мне таким же таинственным и милым, как и сам Иван Иваныч, как все, что он говорил и делал.
     - Иван Иваныч!
     Исчез, пропал, ушел, никому не сказавшись! Грустный, я вышел во двор и обошел вокруг дома. Следы! Его следы, уже слегка запорошенные снегом, шли прямо в поле, минуя дорогу, лежавшую в другой стороне. Все меньше становились они и, дойдя до пруда, исчезли на тропинке, по которой бабы ходили полоскать в проруби белье.
     Глава шестая
     СМЕРТЬ ОТЦА. НЕ ХОЧУ ГОВОРИТЬ
     Всю зиму я учился говорить. С утра, едва проснувшись, и громко произносил шесть слов, которые Иван Иваныч завещал мне произносить ежедневно: "кура", "седло", "ящик", "вьюга", "пьют", "Абрам". Как это было трудно! И как хорошо, как непохоже говорила эти слова сестра! Но я был настойчив. Точно заклинанье, которое должно было мне помочь, я повторял их по тысяче раз в день. Они мне снились. Я представлял себе какого-то загадочного Абрама, который сажает куру в ящик или уходит из дому в шляпе и несет на плече седло. Вьюга, пьют!
     Язык мой не слушался, губы чуть двигались. Сколько раз я готов был побить Саню, которая невольно смеялась надо мной. По ночам я просыпался в тоске и чувствовал; нет, никогда я не научусь говорить, навсегда останусь уродом, как однажды назвала меня мать. Но в эту же минуту я пробовал сказать и это слово: урод. Я помню, как это удалось мне наконец, и я уснул счастливый. Иван Иваныч велел мне учиться говорить, не двигая руками, чтобы отстать от той привычки глухонемых, которая уже довольно прочно во мне укоренилась. Положив руки в карманы, я глазами показывал на что-нибудь - на окно, на печь, на ведра - и громко, по слогам произносил это слово. Почему-то ударения мне не давались, я еще и до сих пор ставлю неправильные ударения...
     День, когда, проснувшись, я не сказал шести заветных слов, был одним из самых печальных в моей жизни. Петровна рано разбудила нас в этот день - уже и это было очень странно, потому что не она, а мы обычно приходили к ней по утрам, топили печку, ставили чайник. Она вошла, стуча палкой, и остановилась перед иконой. Она долго бормотала что-то и крестилась. Потом окликнула сестру, велела зажечь лампу...
     Через много лет, взрослым человеком, я как-то увидел в детской книжке бабу-ягу. Это была та же Петровна - бородатая, сгорбленная, с клюкою. Но Петровна была добрая баба-яга, а в этот день... в этот день, тяжело вздыхая, она сидела на лавке, и мне показалось даже, что слезы катятся по ее бороде.
     - Слезай, Санька! - сказала она. - Иди ко мне.
     Я подошел.
     - Ты уже большой, Санька. - Петровна погладила меня по голове. - Вчера от матери письмо пришло, что Иван заболел.
     Она плакала.
     - Очень дюже заболел он в тюрьме. Голова у него распухла и ноги.
     Пишет, что не знает, жив он теперь или нет.
     И сестра заплакала.
     - Что делать, божья воля, - сказала Петровна. - Божья воля, - повторила она с какой-то злостью и снова подняла глаза на икону.
     Она сказала только, что отец заболел, но вечером, в церкви, я понял, что он умер. Вечером Петровна повела нас в церковь, чтобы мы "помолились во здравие", как она сказала.
     Очень странно, но, прожив в деревне три месяца, я почти никого не знал, кроме нескольких мальчишек, с которыми катался на лыжах. Я никуда не ходил, стесняясь своей немоты. И вот теперь, в церкви, я увидел всю нашу деревню - толпу женщин и стариков, бедно одетых, молчаливых и таких же невеселых, как мы. Они стояли в темноте, - только спереди, где протяжно читал поп, горели свечи. Многие вздыхали и крестились.
     "Господи, помилуй", - без конца повторял поп. Изо рта у него шел пар, а из кадила, которым он помахивал, - синеватый дымок. И мне казалось, что все, так же как и я не молятся, а просто смотрят на этот дымок, как он поднимается струйками, кружится и несется вверх, к синему, замерзшему окну. Должно быть, я забыл об отце. Но вдруг Петровна сердито толкнула меня в спину - до сих пор не знаю, за что, - и в эту минуту я вспомнил его и понял, что он умер.
     Все вздыхали и крестились, потому что он умер, и мы с сестрой стояли здесь, в темноте церкви, потому что он умер, и Петровна сердито толкнула меня, потому что он умер. Мы стоим и "молимся во здравие", потому что он умер.
     Петровна взяла сестру к себе, а я вернулся домой и долго сидел, не зажигая огня. Черные тараканы, которых бабка нарочно - на счастье - принесла к нам, шуршали на холодной плите. Я ел картошку и плакал.
     Умер, и я его никогда не увижу! Вот его выносят из присутствия, из той комнаты, где мы с матерью подавали прошение... Я перестал есть и стиснул зубы, вспомнив этот холодный голос и руку с длинными сухими пальцами, в которой медленно качались очки. Подожди же! Я тебе отплачу! Когда-нибудь ты мне будешь кланяться, а я отвечу: "Голубчик, суд разберет..." Вот гроб несут по коридору, а мимо пробегают сторожа с бумагами, и никто не видит, не хочет видеть, что его несут. Только тетя Даша идет навстречу в длинном черном платке, как монашка. Идет и крестится и плачет. Но вот мы останавливаемся, кто-то стоит у дверей, гроб качается на руках и опускается на пол. Мать кланяется, и я вижу снизу, как дрожат у нее губы...
     Я опомнился, услышав свой голо. Должно быть, у меня был жар, потому что я нес какую-то бессвязную, чепуху, ругал себя и почему-то мать и, помнится, разговаривал с Иваном Иванычем, хотя отлично знал, что он давно ушел и даже что его следы держались в поле только два дня, а потом их завалило снегом.
     Но я говорил - громко и ясно! Я говорил, я мог бы теперь рассказать, что произошло в ту ночь на понтонном мосту, я доказал бы, что нож - мой, что я потерял его, когда наклонялся над убитым. Поздно! Опоздал на всю жизнь, и уже ничем нельзя помочь!
     Обхватив голову руками, я лежал в темноте. В избе было холодно, ноги застыли, но я так и не встал до утра. Я решил, что больше не стану говорить. Зачем? Все равно он умер, и я его никогда не увижу.
     Глава седьмая
     МАТЬ
     Я плохо помню Февральскую революцию и до возвращения в город не понимал этого слова. Но я помню, что загадочное волнение, непонятные разговоры я тогда связал с моим ночным гостем, научившим меня говорить.
     По вечерам, насаживая на палочки картошку, я часто думал о нем, и все таинственнее, все привлекательнее он мне представлялся. Почему он так неожиданно исчез? Не простился, не сказал, куда он идет. Почему он прятался на чердаке? Почему не хотел лечить старостину Маньку и даже к Петровне не пошел? Где он теперь? Вернется ли? Просыпаясь по ночам, я прислушивался: не стучат ли в окно? Не он ли? Никто не, стучал, только мягко, с неслышным шумом падал снег на наш дом, и вдруг начинал свистеть в трубе ветер.
     И никто не спрашивал нас о нем. Но я был уверен, сам не знаю почему, что теперь все было бы иначе. Теперь ему не пришлось бы прятаться на чердаке. Пожалуй, он не отказался бы теперь познакомиться с Петровной!
     Я не заметил, когда окончилась весна. Но лето началось в тот день, когда "Нептун", свистя и грозно пятясь задом, причалил к пристани, на которой мы с мамой ждали его с утра.
     Минька, в кепке с золотыми буквами, в синей, уже изрядно потрепанной курточке, стоял, как прежде, на лесенке, отважно и небрежно поглядывая на пассажиров. Бородатый капитан-рулевой глухо говорил в трубку: "Стоп! Вперед!" и "Стоп! Задний ход!" Палуба таинственно дрожала. Мы возвращались в город. Мать везла нас домой - похудевшая, помолодевшая, в новом пальто и новом цветном платке...
     Я часто думал зимой, как она будет поражена, услышав, что я говорю. А она только обняла меня и засмеялась. Она стала совсем другая за зиму. Все время она думала о чем-то - это я сразу узнавал по живым движеньям лица - и то расстраивалась молча, про себя, то улыбалась. Петровна решила, что она сходит с ума, и, ахнув, однажды спросила ее об этом. Мать улыбнулась и сказала, что нет.
     Мы пошли в лес драть лыко для Петровны, которая плела лапти на продажу, и мать запомнилась мне такой, какой она была в этот день: черноволосая, крепкая, белозубая, в цветном платке, повязанном на груди крест на крест; она наклонялась, ловко срезала деревцо и, оборвав ветки, надкусив комель, одним движением сдирала лыко. Она и меня хотела научить, но ничего не вышло, и я только порезал палец.
     Потом я спрятался в кустах и долго сидел задумавшись, слушая, как наперебой щебечут птицы, и поглядывая на мать, которая уходила от меня все дальше. И вдруг она запела:
     Приехали торгаши за задние ворота.
     Кобылушку продала, белил я себе взяла;
     Я коровушку продала, румян я себе взяла;
     Подойничек продала, сурьмы я себе взяла.
     Солнце осветило кусты, и она выпрямилась, раскрасневшаяся, с блестящими глазами. Тут что-то было! При нас она редко вспоминала отца. Но каждый раз, когда она ласково говорила со мной, я знал, что она думала о нем. Сестру она всегда любила...
     На пароходе она все думала - поднимала брови, покачивала головой, - должно быть, спорила с кем-то в уме. Я тоже думал и думал: мне представлялось, с какой важностью и буду разгуливать по двору и вдруг небрежно скажу что-нибудь, как будто всегда умел говорить. Заглядевшись на воду, я задремал и до смерти испугала во сне: мне померещилось, что я опять онемел.
     - Мама, - сказал я шепотом.
     Она молчала.
     - Мама! - в ужасе заорал я.
     Она обернулась.
     Каким заброшенным, каким бедным показался мне наш двор, когда мы вернулись! В этом году никто не позаботился о стоках, и грязная вода, в которой плавали щепки, так и осталась стоять под каждым крыльцом. Низенькие амбары еще больше покосились за зиму, в заборе образовались такие дыры, через которые можно было въехать на телеге, за Сковородниковыми была навалена гора вонючих костей, копыт и обрезков шкур.
     Старик варил клей. Он сидел на том же табурете, в переднике, в очках, примус стоял на плите, а на примусе - железная шайка, от которой так страшно несло, что меня все время тошнило, пока я у него сидел.
     - Все думают, что это обыкновенный клей, - сказал он мне, когда полчаса спустя я запросился на свежий воздух, - а это клей универсальный. Он все берет - Железо, стекло, даже кирпич, если найдется такой дурак, чтобы кирпичи клеить. Я его изобрел. Мездровый клей Сковородникова. И чем он крепче воняет, тем крепче берет.
     Он недоверчиво посмотрел на меня поверх очков.
     - Мездровый клей Сковородникова, - повторил он и вздохнул. - И занять бы еще у кого-нибудь семь рублей на рекламу - отбою бы не было. Мужики берут на рынке столярный клей сорок копеек фунт. Это как назвать? Грабеж. Ну-ка, скажи что-нибудь!
     Я сказал. Он одобрительно кивнул головой.
     - Эх, Ивана мне жаль, - сказал он.
     Тетя Даша была в отъезде и вернулась недели через две. Вот кого я обрадовал и испугал! Мы сидели на кухне вечером. Она все спрашивала меня, как нам жилось в деревне, - спрашивала и сама же отвечала.
     - Что же вы, бедняги, должно быть, скучали одни-то да одни? Кто же вам варил-то? Петровна? Петровна.
     - Нет, не Петровна, - вдруг сказал я, - мы сами варили.
     Никогда не забуду, какое лицо сделалось у тети Даши, когда я произнес эти слова. Открыв рот, она потрясла головой и икнула.
     - И не скучали, - добавил я хохоча. - Только по тебе, тетя Даша, скучали. Что же ты к нам не приехала, а?
     Она обняла меня.
     - Милый ты мой, да как же это? Заговорил? Заговорил, голубчик ты мой! И молчит, еще притворяется, ах ты этакой! Ну, рассказывай!
     И я рассказал ей о замерзшем докторе, постучавшемся в нашу избу, как мы прятали его трое суток, как он показал мне "е", "у", "ы" и заставил сказать "ухо".
     - Ты за него должен молиться, Саня, - серьезно сказала тетя Даша. - Как его зовут?
     - Иван Иваныч.
     - Молись, каждый вечер молись!
     Но я не умел и не любил молиться.
     Глава восьмая
     ПЕТЬКА СКОВОРОДНИКОВ
     Тетя Даша сказала, что я очень переменился с тех пор, как стал говорить. Я и сам это чувствовал. Прошлым летом я чурался товарищей, тяжелое сознание своего недостатка связывало меня. Я был болезненно застенчив, угрюм и очень печален. Теперь этому, пожалуй, трудно поверить.
     За два-три месяца я догнал своих сверстников. Петька Сковородников, которому было двенадцать лет, подружился со мной. Он был длинный, решительный, рыжий мальчик.
     Первые в моей жизни книги я увидел у Петьки. Это были "Рассказы о действиях охотников в прежние войны", "Юрий Милославский" и "Письмовник", на обложке которого был изображен усатый молодец в красной рубашке, с пером в руке, а над ним в голубом овале - девица.
     За чтением этого "Письмовника" мы и подружились. Что-то таинственное было в этих обращениях: "Любезный друг" или "Милостивый государь А.Ф.". Письмо штурмана дальнего плавания припомнилось мне, и я впервые сказал его вслух.
     Мы сидели в Соборном саду. По ту сторону реки был виден наш двор и дома, очень маленькие, гораздо меньше, чем на самом деле. Вот меленькая тетя Даша вышла на крыльцо и села чистить рыбу. Мне казалось, что я вижу, как серебристые чешуйки отскакивают и, поблескивая, ложатся у ее ног. Вот Карлуша, городской сумасшедший, который беспрестанно то хмурился, то улыбался, прошел по тому берегу и остановился у наших ворот, - должно быть, заговорил с тетей Дашей.
     Я все время смотрел на них, пока читал письмо. Петька внимательно слушал.
     - Интересно, - сказал он. - Я это тоже знал, да забыл. А потом что?
     - Все.
     - Интересно, что потом с этим кораблем стало?
     К нему могла помощь подоспеть. Ты читал Ника Картера?
     - Нет.
     - Там тоже был такой случай. Одного миллионера бросили в водоем. Он догадался и закрыл кран. Тогда садовник стал поливать и думает: почему не идет вода? И в последнюю минуту подоспела помощь. Он бы там подох. А ты здорово наизусть говоришь. Долго учил?
     - Не знаю.
     - Я сейчас что-нибудь прочитаю, а ты можешь повторить?
     Он прочитал:
     "Ответ с отказом.
     Милостливый государь С. Н.
     Выраженные Вами чувства чрезвычайно лестны для меня, но мне невозможно принять их по причинам, которые бесполезно приводить здесь, ибо они не касаются Вас:
     Примите и проч.
     Примечание. Ответы с отказом всегда пишутся общими простыми фразами. В них не должно заключаться никаких посторонних идей, кроме учтивости".
     Слово в слово я повторил это письмо вместе с примечанием. Петька недоверчиво высморкался.
     - Здорово - сказал он. - А это?
     И он прочитал, не останавливаясь, одним духом:
     "Письмо к нему и к ней.
     Начну чужими словами: "Я желала б забыть все минувшее, да с минувшим расстаться мне жаль: в нем и счастье, мгновенно мелькнувшее, в нем и радость моя, и печаль". Знаешь ли? Я нашла то, что дорого ценю в тебе (следует указать, что именно). Лучше тебя, дороже и милее нет, ты мне мил был, как (следует как). Вспомнила я первые слезы и первый твой поцелуй на руке моей. Вот уже два дня, как я живу без тебя (следует: весело, скучно, хорошо или о семейных обстоятельствах), Прощай, целую тебя".
     Слегка запинаясь, я повторил и это письмо.
     - Здорово! - с восхищением сказал Петька. - Вот так память!
     К сожалению, мы очень редко так хорошо проводили время. Петька был занят: он "торговал папиросами от китайцев" - так называлось в нашем городе это тяжелое дело. Китайцы, жившие в Покровской слободе, набивали гильзы и нанимали мальчишек торговать. Как сейчас, я вижу перед собой одного из них, по фамилии Ли, - маленького, черно-желтого, с необыкновенно морщинистым лицом и довольно доброго: считалось, что "на угощенье" Ли дает больше других китайцев. "На угощенье" - это был наш чистый заработок (потом и я стал торговать), потому что мы действительно всех угощали: "Курите, пожалуйста"; но тот наивный покупатель, который принимал угощение, непременно платил за него чистоганом. Это были наши денежки. Папиросы были в коробках по двести пятьдесят штук - "Катык", "Александр III", и мы продавали их на вокзале, в поездах, на бульварах.
     Приближалась осень 1917 года, но я бы сказал неправду, если бы стал уверять, что видел, чувствовал или хоть немного понимал все глубокое значение этого времени для меня, для всей страны и для всего земного шара... Ничего я не видел и ничего не понимал. Я забыл даже и то неопределенное волнение, которое испытал весною в деревне. Я просто жил день за днем, торговал папиросами и ловил раков, желтых, зеленых, серых, - голубой так и не попался ни разу.
     Но всем вольностям скоро пришел конец.
     Глава девятая
     ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПАЛОЧКА, ПЯТАЯ, ДВАДЦАТАЯ, СОТАЯ...
     Наверно, он бывал у нас еще до нашего возвращения в город: все знали его во дворе, и то неопределенно-насмешливое отношение, которое он встречал у Сковородниковых и тети Даши, уже сложилось. Но теперь он стал приходить почти каждый день. Иногда он приносил что-нибудь, но, честное слово, я не съел ни одной его сливы, ни одного стручка, ни одной карамели!
     Он был кудреватый, усы - кольцами, с жирным лицом, но довольно стройный. Густой голос его был, по-моему, очень противен. Он лечился от угрей, заметных на его смуглой коже. Но со всеми своими угрями и кудрями, со своим густым противным голосом он, к сожалению, нравился моей матери - разве иначе стал бы он бывать у нас почти ежедневно? Да, он нравился ей. При нем она становилась совсем другая, смеялась и даже начинала так же длинно говорить, как и он. Однажды я видел, как она сидела одна и улыбалась, - я по ее лицу догадался, что она думает о нем. Другой раз, разговаривая с тетей Дашей, она сказала про кого-то: "Ненормальностей сколько угодно". Это были его слова.
     Фамилия его была Тимошкин, но он почему-то называл себя Гаер Кулий, - до сих пор не знаю, что он хотел этим сказать. Помню только, что он любил говорить матери, что "в жизни он бедный гаер" и что "жизнь швыряла его, как щелку".
     При этом он делал значительное лицо и с глупым, задумчивым видом смотрел на мать.
     И этот гаер бывал теперь у нас каждый вечер. Вот один из таких вечеров.
     Кухонная лампа висит на стене, и вихрастая тень моей головы закрывает тетрадку, - бутылку чернил и руку, которая, беспомощно скрипя пером, двигается по бумаге. Я сижу за столом, от старания упираясь языком в щеку, и вывожу палочки - одну, другую, третью, сотую, тысячную. Я вывел не меньше миллиона палочек, потому что мой учитель утверждал, что, пока они не будут "попиндикулярны", дальше двигаться ни в коем случае нельзя. Он сидит рядом со мной и учит меня, по временам снисходительно поглядывая на мать. Он учит не только как писать, но и как жить, и от этих бесконечных дурацких рассуждений у меня начинает кружиться голова, и палочки выходят пузатые, хвостатые, какие угодно, но только не прямые, не "попиндикулярные".
     - Каждому охота схватить лакомый кусок, - говорит он, - и к этому по природе каждый должен стремиться. Но можно ли подобный кусок назвать обеспечивающим явлением - это еще вопрос!
     Палочка, палочка, палочка, пятая, двадцатая, сотая...
     - Я, например, с детства попал в трудную атмосферу, и мне отнюдь не удалось рассчитывать на рабочую силу моей матери. Наоборот, когда семейная жизнь пришла у нас к развалу и отца, как обвиненного в краже лошадей, приговорили к тюремному заключению, не кто иной, как я, был вынужден добывать кусок хлеба.
     Палочка, палочка, толстая, тонкая, кривая, пузатая, пятая, двадцатая, сотая...
     - Печально то, что, вернувшись из тюрьмы, отец стал выпивать, а поскольку человек углубляется в пьянство, постольку разрушается и его хозяйство. Потом его встрела смерть, и, безусловно, скоропостижная, потому что она явилась следствием обдирания павшей лошади.
     Я отлично знаю, что произошло потом с отцом моего учителя: он распух, и "начатый делать гроб пришлось спешно переделывать, ибо фигура покойника до трех раз превзошла его живого по объему". Эта отвратительная смерть однажды приснилась мне...
     Палочка, палочка, палочка... перо скрипит, палочка, клякса...
     - И опустела наша родовая избенка. Но я отнюдь не пал духом и не сел на шею матери в одиннадцать лет.
     Учитель смотрит на меня. Мне только десять, но я начинаю беспокойно ерзать на табурете.
     - Я поступил в ресторан, я стал слугой и побегушкой, но перестал, как лишний рот, отражаться на заработке моей матери.
     Без сомнения, именно эта удивительная манера выражаться произвела такое сильное впечатление на мою мать. Если бы Гаер говорил просто; она бы мигом догадалась, что это обыкновенный человек - глупый, ленивый и жестокий. Впрочем, о том, что он очень жесток, она скоро узнала.
     Она сидит за тем же столом и слушает его, как зачарованная. Она чинит рубашки - отцовские рубашки, - и я знаю, для кого она их чинит. С предчувствием какой-то беды я поднимаю глаза на ее бледное лицо, на черные волосы с пробором посредине, на тонкие руки - и возвращаюсь к своим палочкам... Очень хочется провести хоть одну, длинную черту вдоль строчки, вышел бы прекрасный забор, - но нельзя! Палочки должны быть "попиндикулярны".
     - Между тем моя мать, - продолжал Гаер, - стала заметно подаваться в сторону доброхотных подаяний. Что же я сделал? Сознавая, что для моего развития это является безусловным минусом, я обратился к моему дяде, незабвенной памяти Никите Зуеву, и попросил его повлиять на мать...
     Сотый раз я слышу про этого незабвенной памяти дядю, и мне представляется, как старый жирный человек с таким же угреватым лицом приезжает на розвальнях из деревни, снимает желтую шубу и входит, отряхивая снег и крестясь на икону. Он бьет мать, а маленький Гаер Кулий стоит и спокойно смотрит, как бьют его мать.
     Палочки, палочки... но забор уже давно нарисован, и хотя я отлично знаю, что мне сейчас попадет, я быстро рисую над забором солнце, птиц, облака. Продолжая говорить, Гаер косится на меня, я торопливо закрываю солнце и птиц рукавом. Поздно! Он берет в руки мою тетрадку. Он поднимает брови. Я встаю.
     - А вот теперь посмотрите, Аксинья Федоровна, чем занимается ваш любезный сынок!
     И моя мать, которая никогда не била детей, пока был жив отец, берет меня за ухо и стучит моей головой о стол. Бывали и другие вечера: случалось, что мой будущий отчим читал вслух, - и как не похожи были эти чтения на наши с Петькой Сковородниковым в Соборном саду. Гаер читал всегда одну и ту же книгу: "Из дневника артурца", с таким стихотворением, напечатанным на обложке:
     Ныне полный кавалер,
     Защищая царя и отечество,
     Шкуры своей не жалел,
     Пять ран и две контузии получил,
     Но хорошо и врага проучил.
     И эту книгу он читал с таким назидательно-угрожающим выражением, как будто не кто иной, как я, был виноват во всех бедствиях храброго артурца.
     Уроки прекратились в тот день, когда Гаер Кулий переехал к нам. Накануне была отпразднована свадьба, на которую, сказавшись больной, не пришла тетя Даша.
     Я помню, какая нарядная сидела на свадьбе мать. Она была в белой жакетке рытого бархата - подарок жениха - и причесана, как девушка: косы крест на крест вокруг головы. Она разговаривала, пила, улыбалась, но иногда со странным выражением проводила рукой по лицу. Гаер Кулий произнес речь, в которой указал на свои заслуги перед бедной семьей, "безусловно шедшей к развалу, поскольку ее бывший глава оставил разрушительную картину", и, между прочим, упомянул о том, что он открыл передо мной "общее образование", очевидно понимая под этим словом "папиндикулярные" палочки.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ] [ 33 ] [ 34 ] [ 35 ] [ 36 ] [ 37 ] [ 38 ] [ 39 ] [ 40 ] [ 41 ] [ 42 ] [ 43 ] [ 44 ]

/ Полные произведения / Каверин В. / Два капитана


Смотрите также по произведению "Два капитана":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis