Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Белль Г. / Глазами клоуна

Глазами клоуна [3/7]

  Скачать полное произведение

    - Сегодня она придет поздно.
    И я заливался краской.
    Была пятница, а я знал, что по пятницам старый Деркум ходит вечером в кино, не знал я только, будет ли Мария дома или отправится зубрить к кому-нибудь из подруг. Я ни о чем не думал и в то же время почти обо всем подумал, даже о том, сможет ли Мария сдавать "после этого" экзамены; я уже тогда понимал, что будут говорить люди, и оказался прав: полгорода, возмущаясь "совратителем", добавляло: "И надо же, как раз перед самыми экзаменами". Я подумал даже о девушках из ее группы, которые почувствуют разочарование. А потом меня терзал страх перед тем, что один молодчик из нашего интерната называл "физиологическими подробностями", и еще меня мучил вопрос - мужчина ли я. Но самое поразительное заключалось в том, что я ни на секунду не ощутил "вожделения плоти". Я думал также, что с моей стороны нехорошо воспользоваться ключом, который мне дал отец Марии, но другой возможности проникнуть в дом и в ее комнату у меня просто не было. Единственное окно в комнате Марии глядело на оживленную улицу, до двух часов ночи по ней сновали люди; меня бы просто поволокли в полицию... А ведь я должен был увидеть Марию именно сегодня. Я даже пошел в аптеку и купил на одолженные у Лео деньги какое-то снадобье, про которое у нас в интернате рассказывали, что оно укрепляет мужскую силу. В аптеке я покраснел до ушей, к счастью, за прилавком стоял мужчина, но я говорил так тихо, что он заорал на меня и потребовал "отчетливо и громко произнести название препарата", и я повторил название, взял лекарство и заплатил жене аптекаря; она посмотрела на меня, качая головой. Аптекарша, конечно, знала, кто я такой, и, когда на следующее утро ей обо всем доложили, стала, наверное, строить всякие предположения, весьма, впрочем, далекие от истины, потому что, пройдя два квартала, я открыл коробочку и выбросил все таблетки в сточную канаву.
    Часов в семь, когда в кино начались вечерние сеансы, я отправился на Гуденауггассе; ключ я держал наготове, но дверь лавки оказалась еще незапертой, я вошел, и Мария крикнула сверху, высунув голову на площадку.
    - Эй, кто там?
    - Я, - крикнул я, - это я.
    Я вбежал по лестнице и начал медленно теснить Марию в комнату, не дотрагиваясь до нее, а она смотрела на меня изумленно. Мы никогда подолгу не разговаривали, только глядели друг на друга и улыбались, и я тоже не знал, как к ней обращаться - на "ты" или на "вы". На Марии был поношенный серый купальный халат, доставшийся ей еще от матери, темные волосы перехвачены сзади зеленым шнурком; потом, развязывая шнурок, я сообразил, что она оторвала его от отцовской удочки. Мария была так напугана, что мне ничего не пришлось объяснять, она все поняла сама.
    - Уходи, - сказала она, но сказала просто так, механически, я знал, что она должна это сказать, и мы оба знали, что это было сказано серьезно и в то же время просто так, механически; и в тот миг, когда она сказала "уходи", а не "уходите", все уже было решено. В этом коротеньком слове было столько нежности, что мне казалось: ее хватит на всю жизнь, - и я чуть не расплакался; она произнесла его так, что я понял: Мария знала, что я приду, во всяком случае, это не было для нее громом среди ясного неба.
    - Нет, нет, - ответил я, - я не уйду... да и куда мне уходить?
    Она покачала головой.
    - Ты хочешь, чтобы я одолжил двадцать марок и поехал в Кельн... а уж потом женился на тебе?
    - Нет, - сказала она, - не надо тебе ехать в Кельн.
    Я посмотрел на нее, и мой страх почти пропал.
    Я уже больше не был мальчишкой, да и она была взрослой женщиной; я взглянул на ее руки, которыми она придерживала халат, взглянул на стол у окна - хорошо, что на нем лежали не школьные тетради, а шитье и выкройки. Потом я побежал вниз, запер лавку и положил ключ в то место, куда его прятали уже лет пятьдесят: между банкой с леденцами и школьными прописями. А потом опять поднялся к ней, она сидела на кровати вся в слезах. Я тоже сел на кровать, только на другой конец, закурил сигарету и протянул ее Марии, и она закурила первый раз в жизни, очень неумело; мы невольно расхохотались: выпуская дым, она смешно складывала губы бантиком, казалось, она кокетничает, а когда дым случайно вышел у нее из носа, я опять засмеялся: очень уж это залихватски выглядело. Потом мы начали разговаривать, мы говорили обо всем на свете. Мария сказала, что думает о тех женщинах в Кельне, которые делают "то самое" за деньги и уверены, что за "это" надо платить, хотя за "это" нельзя платить; получается, что честные женщины, чьи мужья ходят к "тем", - перед ними в долгу, а она не хочет быть ни перед кем в долгу. И я тоже много говорил. Все, что я читал о так называемой физической любви и об иной любви, сказал я ей, кажется мне сущим вздором. Невозможно отделить одно от другого; а потом она спросила, нахожу ли я ее красивой и люблю ли, и я ответил, что она единственная девушка, с которой я хотел бы делать "то самое", я всегда думал только о ней, когда думал об "этом", даже в интернате, только о ней. Потом Мария встала и пошла в ванную, а я продолжал сидеть на кровати, курил и вспоминал мерзкие таблетки, которые выбросил в канаву. Мне снова стало страшно, я подошел к ванной и постучал в дверь; Мария немного помедлила, а потом сказала "войди", я вошел, и стоило мне увидеть ее, как мой страх снова как рукой сняло. По лицу у нее текли слезы, и она втирала в голову какую-то жидкость для волос, а потом начала пудриться. Я спросил:
    - Что ты делаешь?
    Она ответила:
    - Навожу красоту.
    Слезы прорыли тонкие бороздки в пудре, которую "она положила слишком густо.
    - Может, ты все же уйдешь? - спросила она.
    - Нет, - ответил я.
    Она побрызгала себя кельнской водой, а я, присев на край ванны, размышлял, хватит ли нам двух часов; больше получаса мы уже проболтали. В интернате у нас были специалисты по вопросу о том, "как трудно сделать девушку женщиной", и я все время думал о Гунтере, который послал Зигфрида к Брунгильде, перед тем как пойти самому, и вспомнил дикую резню Нибелунгов, начавшуюся из-за этого; в школе, когда мы проходили "Песнь о Нибелунгах", я как-то раз встал и сказал патеру Вунибальду:
    - Ведь Брунгильда и на самом деле была женой Зигфрида?
    Он усмехнулся и ответил:
    - Но женат Зигфрид был на Кримгильде, мальчик.
    Я рассвирепел и заявил, что считаю такое толкование "поповским". Патер Вунибальд в свою очередь рассвирепел, постучал пальцем по кафедре и, сославшись на свой авторитет, запретил "оскорблять" его подобного рода выражениями.
    Я поднялся и сказал Марии:
    - Ну не плачь.
    Она перестала плакать и еще раз провела пуховкой по лицу, чтобы замазать бороздки слез. Прежде чем войти в ее комнату, мы постояли еще в коридоре у окна и поглядели на улицу: был январь, мы увидели мокрую мостовую, желтые фонари, асфальт и зеленые буквы над лавкой напротив: "Эмиль Шмиц". Шмица я знал, не предполагал только, что его зовут Эмиль, и мне показалось, что имя Эмиль не подходит к фамилии Шмиц. Стоя на пороге ее комнаты, я сперва приоткрыл немного дверь и погасил свет.
    Когда отец Марии вернулся домой, мы еще не спали; было уже около одиннадцати, мы слышали, как он вошел в лавку, чтобы взять сигареты, а потом поднялся по лестнице. Мы думали, он сразу что-нибудь заметит, ведь произошло нечто небывалое. Но он ничего не заметил, постоял секунду у двери, прислушался и пошел к себе наверх. Нам было слышно, как он снял башмаки и бросил их на пол, потом мы слышали, как он кашлял во сне. Я старался представить себе, как он отнесется к этой истории. Деркум порвал с религией и давно не имел дел с католической церковью; в разговорах со мной он обрушивался на "буржуазное общество с его лживым отношением к проблемам пола" и возмущался тем, что "попы превратили брак в чистое жульничество". И все же я боялся, что мой поступок с Марией вызовет его гнев. Я очень любил его, и он любил меня; несколько раз среди ночи я уже готов был встать, пойти к нему в комнату и во всем сознаться, но потом подумал, что я уже взрослый - мне исполнилось двадцать один, а она тоже взрослая - ей уже девятнадцать; и еще я подумал, что откровенность между мужчинами в иных случаях неприятней, чем игра в молчанку, да и кроме того, я решил, что происшедшее обеспокоит его меньше, чем я думаю. Не мог же я пойти к нему еще днем и сказать: "Господин Деркум, этой ночью я хочу спать с вашей дочкой...", ну а то, что произошло, он узнает и без моей помощи.
    Немного погодя Мария поднялась, в темноте поцеловала меня и стащила с кровати простыни. В комнате было хоть глаза выколи, с улицы свет не проходил совсем, потому что мы спустили плотные шторы; я удивился, откуда она знает, что сейчас надо делать: почему снимает простыни и открывает окно.
    - Я пойду в ванную, а ты помойся здесь, - шепнула она, потянув меня за руку; я встал, и она в темноте повела меня в тот угол, где был умывальник; а потом помогла нащупать кувшин с водой, мыльницу и таз. Сама она вышла с простынями под мышкой. Я помылся и снова лег в кровать, мне было непонятно, куда пропала Мария, отчего не несет чистое белье. Я смертельно устал и в то же время радовался, что могу думать о проклятом Гунтере, не испытывая страха, а потом мне опять стало страшно, как бы с Марией не случилось худого. В интернате у нас рассказывали бог знает какие ужасы. Лежать без простыни на одном матраце, к тому же старом и продавленном, было не так-то приятно, тем более что на мне была только нижняя рубашка и я продрог. Я снова начал думать об отце Марии. Старого Деркума считали у нас коммунистом, правда, после войны, когда его собирались выдвинуть в бургомистры, красные этого не пожелали. Но он приходил в бешенство, если я сваливал в одну кучу нацистов и коммунистов.
    - Громадная разница, дорогой мой, умирает ли человек на войне, развязанной фирмой жидкого мыла, или же гибнет за идею, в которую стоит верить.
    Я до сих пор не могу понять, кем он был на самом деле, но когда Кинкель как-то в моем присутствии назвал его "гениальным сектантом", мне захотелось плюнуть Кинкелю в лицо. Старый Деркум - один из немногих людей, которые внушали мне уважение. Он был худой, желчный человек и выглядел гораздо старше своих лет; курил он одну сигарету за другой, и от этого в груди у него всегда что-то клокотало. Ожидая Марию, я слышал, как он надсадно кашлял у себя в спальне, и казался себе подлецом, хотя знал, что это не так. Однажды Деркум сказал мне:
    - Знаешь ли ты, почему в домах богачей, в таких, как ваш, комнаты для прислуги всегда помещают рядом с комнатами подрастающих сыновей? Я тебе это разъясню: богачи издревле спекулируют на человеческой природе и на чувстве сострадания.
    Я хотел, чтобы он спустился вниз и застал меня в кровати Марии, но сам я не мог пойти к нему и, так сказать, "доложить" о случившемся.
    На улице почти рассвело. Мне было холодно, убогая обстановка комнаты удручала меня. Деркумы уже давно считались людьми, катившимися по наклонной плоскости, и приписывалось это "политическому фанатизму" отца Марии. Раньше у них была своя маленькая типография, карликовое издательство и книжный магазин, но сейчас от всего этого осталась только писчебумажная лавчонка, в которой Деркум продавал школьникам всякую всячину, даже сладости. Как-то отец сказал мне:
    - Видишь, до чего может довести фанатизм, а ведь после войны Деркум, как человек, преследовавшийся нацистами, имел все шансы издавать собственную газету.
    Как ни странно, я никогда не считал Деркума фанатиком, возможно, мой отец просто путал фанатизм с верностью самому себе. Отец Марии не хотел даже торговать молитвенниками, хотя на молитвенниках он мог бы немного подработать, особенно перед церковными праздниками.
    В комнате Марии стало совсем светло, и я понял, до чего они на самом деле бедны - в шкафу у нее висело всего три платья: темно-зеленое, мне казалось, что она носит его уже сто лет, светло-желтое, и это платье вконец истрепалось, и чудной темно-синий костюм, который она всегда надевала во время церковных процессий. Кроме того, у нее было еще старое зимнее пальто бутылочного цвета и всего три пары туфель. На секунду у меня возникло желание встать и выдвинуть ящики шкафа, чтобы бросить взгляд на ее белье, но потом я отказался от этой мысли. Наверное, я не смог бы ни при каких обстоятельствах рыться в белье женщины, даже если бы она считалась моей наизаконнейшей супругой. Ее отец уже давно перестал кашлять. Когда Мария наконец-то появилась, было уже начало седьмого. И я опять порадовался, что сделал с ней то, что всегда хотел сделать; я поцеловал ее и почувствовал себя счастливым, потому что она улыбалась. Она положила мне руки на шею, они были холодные, как ледышки.
    - Что ты делала в ванной? - спросил я шепотом.
    - Что я могла делать? Постирала белье. Я с удовольствием принесла бы тебе чистые простыни, но у нас только две смены белья, одна лежит на кроватях, а другая в стирке.
    Я притянул ее к себе, укрыл одеялом и положил ее холодные как лед руки себе под мышку, и Мария сказала, что теперь ее рукам тепло и уютно, как птицам в гнезде.
    - Не могла же я отнести белье Хуберше, которая нам стирает, - сказала Мария. - От нее весь город узнал бы, что мы с тобой сделали, а бросить это белье совсем я тоже не хотела. Я уже подумала было - не бросить ли его, но потом мне стало жалко.
    - Разве у вас нет горячей воды? - спросил я.
    - Нет, - ответила она, - колонка уже давным-давно сломана.
    И тут вдруг она заплакала, я спросил ее, почему она плачет, и она прошептала:
    - О боже, я ведь католичка, ты же знаешь...
    Но я сказал, что каждая девушка на ее месте - и лютеранка и вовсе неверующая - тоже, наверное, заплакала бы, и я даже знаю почему. Тогда Мария вопросительно посмотрела на меня, и я опять заговорил:
    - Да потому, что на свете и впрямь существует то, что люди называют невинностью.
    Она все еще плакала, но я ее больше ни о чем не спрашивал. Я сам знал, в чем дело: она уже несколько лет вела эту католическую группу, всегда участвовала в церковных процессиях и наверняка много раз подолгу беседовала с девушками о деве Марии, сейчас она казалась себе обманщицей и предательницей. Я понимал, как ей тяжело. Ей, правда, было очень тяжело, но я не мог ждать дольше. Я сказал, что поговорю с девушками, и она привскочила от испуга и пробормотала:
    - Что?.. С кем?
    - С девушками из твоей группы, - сказал я. - Для тебя это действительно тяжело, а когда тебе придется совсем плохо, можешь, если хочешь, объявить, что я тебя изнасиловал.
    Она засмеялась:
    - Какая ерунда, а что ты, собственно, намерен сказать девушкам?
    - Я им ничего не скажу, просто выйду, разыграю несколько сценок и покажу какую-нибудь пантомиму; тогда они подумают: "Это, стало быть, и есть Шнир, который натворил "то самое" с Марией"; так будет куда лучше, не надо, чтобы они шушукались по углам.
    Она немного помолчала, опять засмеялась и тихо сказала:
    - А ты не так уж глупо рассуждаешь, - но потом вдруг опять заплакала и проговорила: - Как я теперь покажусь людям на глаза?
    - А что? - спросил я.
    Но она только плакала, качая головой.
    Ее руки у меня под мышкой совсем согрелись, и чем теплее они становились, тем больше меня клонило ко сну. А потом стало казаться, что ее руки согревают меня, и, когда она опять спросила, люблю ли я ее и нахожу ли красивой, я сказал, что это вполне естественно, но она возразила, что такие вполне естественные слова ей все равно приятно слушать, и я сквозь сон пробормотал, что, мол, да, конечно, нахожу ее красивой и люблю.
    Проснулся я оттого, что Мария встала, начала мыться и одеваться. Она теперь не стеснялась меня, и для меня было вполне естественным смотреть на нее. Она завязывала тесемки и застегивала пуговицы, и мне стало еще яснее, как бедно она одета; я подумал о множестве красивых вещей, которые купил бы ей, будь у меня деньги. Уже давно, стоя перед витринами дорогих магазинов и рассматривая юбки и кофточки, туфли и сумки, я представлял себе, как бы она выглядела, имея их. Но у отца Марии были такие строгие понятия о деньгах, что я не осмелился бы сделать ей подарок. Как-то раз он сказал мне:
    - Ужасно быть бедняком; худо также, когда тебя засасывает бедность, а ведь это случается с большинством людей.
    - А быть богатым? - спросил я. - Быть богатым хорошо? - Я покраснел. Он зорко взглянул на меня и тоже покраснел.
    - Дорогой мой, плохо тебе придется в жизни, если ты не перестанешь мыслить. Будь у меня достаточно мужества и веры в то, что на земле еще можно кое-что исправить... знаешь, как бы я поступил?
    - Нет, - сказал я, - не знаю.
    - Я основал бы, - ответил он и снова покраснел, - какую-нибудь специальную организацию для защиты подростков из богатых семей. А наши олухи считают, что категория "деклассированный элемент" непременно связана с бедностью.
    Обо многом я успел передумать, наблюдая за одевающейся Марией. Она была сама естественность, и это радовало меня и в то же время печалило. В те времена, когда мы с ней кочевали по гостиницам, я утром всегда оставался в постели: мне хотелось видеть, как Мария моется, как она одевается, и, если ванная комната была неудачно расположена, так что, лежа в кровати, я не видел, что там происходит, я влезал в ванну. В то первое утро мне вовсе не хотелось вставать, я лежал бы так до скончания века и смотрел, как она одевается. Она тщательно вымыла шею, руки, грудь, на совесть почистила зубы. Сам я уклоняюсь, как могу, от умыванья по утрам, а чистить зубы для меня до сих пор сущее наказание. Куда лучше принять ванну, но мне всегда нравилось смотреть, как все это проделывала Мария, она была такой чистюлей, и все выходило у нее так естественно, даже чуть заметное движение руки, когда она завинчивала крышку на тюбике с зубной пастой. Я вспомнил своего брата Лео, очень набожного, добросовестного, аккуратного и всегда подчеркивающего, что он "верит в меня". Он тоже сдавал выпускные экзамены и, пожалуй, немного стыдился, что сдает их в положенные девятнадцать лет, в то время как я в двадцать один все еще торчу в шестом классе и воюю с лживым толкованием "Песни о Нибелунгах". Кстати, Лео был знаком с Марией - они встречались в каких-то своих кружках, где молодые католики и молодые протестанты проводили дискуссии о демократии и о веротерпимости. В ту пору и мне и Лео наши родители все еще казались дружными супругами, стоявшими, так сказать, во главе рода. Когда Лео узнал, что у отца уже лет десять - любовница, он пережил ужасное потрясение. Для меня это тоже было потрясением, но отнюдь не моральным, я уже понимал, как тяжко быть женатым на моей матери с ее фальшивым сладким голосом, с ее бесконечными "и" и "е". Мать почти никогда не произносила слов, в которых встречались бы звуки "а", "о" или "у", даже имя "Лео" она переделала в "Ле", и в этом была вся она. У нее было два излюбленных выражения: первое - "Мы по-разному смотрим на вещи", и второе - "В принципе я права, но готова уточнить некоторые детали". То обстоятельство, что у отца была возлюбленная, потрясло меня скорее в плане эстетическом: с его обликом это никак не вязалось. Отец мой не отличается ни страстностью натуры, ни особым жизнелюбием, и если отказаться от мысли, что та дама является чем-то вроде сиделки при нем или же банщицы для омовения души (что явно не согласуется с патетическим словом возлюбленная), то вся нелепость заключается как раз в том, что отцу вообще не идет любовница. На самом деле его любовница была приятная, красивая, но не обремененная особым интеллектом певичка, которой он даже не решался протежировать ни в получении выгодных контрактов, ни в устройстве концертов. Для этого он был чересчур правильным человеком. Вся эта история казалась мне изрядно запутанной, а Лео, между тем, страдал. Его идеалы были поколеблены; мать не нашла ничего лучшего, как охарактеризовать состояние Лео словами: "Ле переживает кризис", а когда он вскоре написал контрольную работу на "неудовлетворительно", она решила свести его к психиатру. Мне удалось помешать этому: во-первых, я рассказал Лео все, что знал о взаимоотношениях женщины с мужчиной, во-вторых, так усердно принялся учить с ним уроки, что следующие контрольные он опять стал писать на "удовлетворительно" и на "хорошо", - и тут мать сочла, что можно обойтись без психиатра.
    Мария надела темно-зеленое платье и, хотя она никак не могла справиться с молнией, я не встал, чтобы ей помочь: было так славно смотреть, как она шарила рукой по спине, любоваться ее белой кожей, темными волосами и зеленым платьем; и потом мне было приятно, что она ничуть не злится; в конце концов она все же подошла ко мне, я привстал с кровати и застегнул молнию. Я спросил ее, почему она подымается ни свет ни заря, она объяснила, что ее отец засыпает крепко только под утро и спит до девяти, а ей приходится принимать газеты и отпирать лавку; школьники иногда заходят перед мессой, покупают тетради, карандаши и конфеты.
    - Ну, а кроме того, - сказала она, - лучше тебе уйти в половине восьмого. Сейчас я сварю кофе, а ты тихо спускайся минут через пять на кухню.
    В кухне я показался себе почти что женатым человеком; Мария налила мне кофе и сделала бутерброд. Качая головой, она сказала:
    - Неумытый, непричесанный... ты всегда завтракаешь в таком виде?
    - Да, - сказал я, - даже в интернате меня не смогли приучить каждый день умываться в такую рань.
    - Как же так? - спросила она. - Ведь надо освежиться.
    - Я обтираюсь кельнской водой, - сказал я.
    - Это довольно-таки дорогое удовольствие, - заметила Мария и залилась краской.
    - Да, - сказал я, - но один мой дядюшка всегда дарит мне большой флакон кельнской воды, он генеральный представитель этой фирмы.
    В сильном смущении я оглядел кухню, так хорошо знакомую мне; это был просто тесный темный закуток позади лавки; в углу стояла плита, в которой Мария сохраняла жар на ночь тем же способом, каким это делают все хозяйки: с вечера она заворачивала тлеющие угли в мокрые газеты, а утром ворошила их, подкладывала дрова и свежие брикеты и раздувала огонь. Я ненавижу запах тлеющего угля, который по утрам нависает над городом; в то утро он заполнил всю эту душную крохотную кухоньку. В кухне было так тесно, что Марии приходилось каждый раз вставать и отодвигать стул, чтобы снять с плиты кофейник, и, наверное, в точности то же самое делали мать Марии и ее бабушка. В то утро кухня Деркумов, которую я изучил до мельчайших подробностей, в первый раз показалась мне будничной. Быть может, впервые я пережил то, что называется буднями: необходимость подчиняться не своим желаниям, а чему-то иному. У меня не было ни малейшего желания покидать этот тесный дом и за его стенами взваливать на себя груз забот: отвечать за то, что я сделал с Марией, объясняться с подругами Марии, с Лео и со всеми остальными, ведь даже мои родители и те в конце концов все узнают без меня. Куда лучше остаться здесь и до конца своих дней продавать конфеты и тетради с прописями, а по вечерам ложиться в кровать с Мафией и спать, По-настоящему спать, так, как я спал в последние часы этой ночи, и чтобы ее руки лежали у меня под мышкой. Будни - кофейник на плите, бутерброды и застиранный белый с голубым фартук Марии поверх темно-зеленого платья - потрясали меня своей убогостью и своим великолепием; и еще я подумал, что только женщины, созданные для будней, могут быть такими естественными, как их тело. Я гордился тем, что Мария стала моей женой, и боялся, что я недостаточно взрослый, чтобы поступать отныне по-взрослому.
    Я поднялся, обошел вокруг стола, обнял Марию и сказал:
    - Помнишь, как ты встала ночью и принялась стирать простыни?
    Она кивнула.
    - А я никогда не забуду, - сказала она, - как ты грел мои руки у себя под мышкой... Тебе пора идти, уже почти половина восьмого, вот-вот явятся дети.
    Я помог ей принести с улицы и развязать кипы газет. Как раз в это время к дому напротив подъехал автофургончик с овощами - Шмиц вернулся с рынка. Я юркнул в дверь, надеясь, что он меня не заметит, но он уже успел увидеть меня. Даже от дьявола можно скрыться, но от соседей не скроешься. Я стоял в лавке и просматривал свежие газеты - большинство мужчин накидываются на них с такой жадностью. Меня газеты занимают только по вечерам или когда я лежу в ванне, но когда я лежу в ванне, самые серьезные утренние выпуски кажутся мне такими же несерьезными, как и вечерние. В это утро газеты возвещали: "Штраус - последовательный политик!" Мне кажется, если бы кибернетические машины сочиняли газетные передовые и броские заголовки, было бы все же лучше. Даже у тупоумия есть свои границы, которые нельзя переступать.
    Колокольчик на двери задребезжал, и в лавку вошла девочка лет восьми-девяти - черноволосая, с румянцем во всю щеку, только что умытая, с молитвенником под мышкой.
    - Дайте мне подушечек на десять пфеннигов, - сказала она.
    Интересно, сколько подушечек идет на десять пфеннигов? Я открыл банку, отсчитал двадцать конфет и насыпал их в кулек; в первый раз я устыдился своих не очень-то чистых пальцев; за толстым стеклом банки они были как под лупой. Девочка с удивлением посмотрела на меня, увидев, что я кладу в кулек двадцать конфет. Но я сказал:
    - Все в порядке, иди, - взял десятипфенниговую монетку с прилавка и бросил в ящик кассы.
    Когда пришла Мария, я с гордостью показал ей десять пфеннигов, и она засмеялась.
    - Теперь тебе пора идти, - сказала она.
    - Почему, собственно? - спросил я. - Разве мне нельзя подождать, пока в лавку спустится твой папа?
    - Он спустится в девять, и тогда ты опять должен быть здесь. Иди, сказала она, - тебе надо обо всем рассказать Лео, а то он узнает от чужих людей.
    - Да, - согласился я, - ты права... а ты, - я опять покраснел, - разве тебе не пора в школу?
    - Сегодня не пойду, - сказала она, - я больше никогда не пойду в школу. Возвращайся поскорей.
    Мне было трудно уйти от нее, она проводила меня до порога лавки, и я поцеловал ее перед распахнутой дверью, чтобы это увидели Шмиц и его половина. Они смотрели на нас, вытаращив глаза, как рыбы, которые нежданно-негаданно обнаружили, что они уже давно попались на крючок.
    Я ушел и ни разу не обернулся. Мне стало холодно, я поднял воротник пиджака, закурил сигарету в решил сделать небольшой крюк, пройдя через рынок; потом я спустился по Францисканерштрассе и на углу Кобленцерштрассе вскочил на ходу в автобус: кондукторша открыла мне дверь, но, когда я остановился возле нее, чтобы взять билет, погрозила пальцем и, качая головой, показала на мою сигарету. Я погасил ее, сунул окурок в карман пиджака и прошел в середину автобуса. Я стоял, смотрел в окно на Кобленцерштрассе и думал о Марии. Но что-то во мне, видимо, привело в крайнее раздражение человека, рядом с которым я встал. Он даже опустил газету, пожертвовав на время своим "Штраусом - последовательным политиком"; потом сдвинул очки на нос, посмотрел на меня поверх них и, качая головой, пробормотал: "Нечто невероятное". Женщина, сидевшая за ним, - она поставила в проходе большой мешок моркови, так, что я чуть не споткнулся о него, - кивком одобрила замечание мужчины в очках, в свою очередь затрясла головой и беззвучно зашевелила губами.
    В это утро я причесался - что, со мной не так уж часто случалось, причесался перед зеркалом Марии ее гребешком; на мне был серый, чистый, ничем не примечательный пиджак, и борода у меня растет не так быстро, чтобы, день не побрившись, я мог превратиться в "нечто невероятное". Я не пожарная каланча и не карлик, и нос у меня не таких размеров, чтоб его надо было специально отмечать в графе "Особые приметы". В этой графе у меня стоит "нет". Я не был грязен и не был пьян, и все же женщина с мешком моркови разволновалась еще пуще, чем ее сосед, который, в последний раз отчаянно покачав головой, наконец водворил очки на место и углубился в своего "последовательного Штрауса". Женщина беззвучно бранилась и беспокойно вертела головой, дабы внушить другим пассажирам то, что она не могла произнести вслух. По сию пору я не ведаю, как должны выглядеть "пархатые", иначе я знал бы, не приняли ли они меня за такового. Думаю, впрочем, что дело было не в моей внешности, а скорее в выражении моего лица, когда я смотрел из окна на улицу и думал о Марии. От этой безмолвной вражды у меня разгулялись нервы, и я сошел на остановку раньше, пешком прошел по Эберталлее и свернул к Рейну.
    Стволы буков у нас в парке были черные, еще влажные, теннисные корты, по которым только что прошлись катками, - красные; на Рейне гудели баржи, и когда я вошел в переднюю, то услышал, что Анна вполголоса ворчит на кухне. До меня донеслись только обрывки фраз: "...плохо кончит... кончит... плохо". Я крикнул в открытую дверь кухни:
    - Я не буду завтракать, Анна, - быстро прошел дальше, в столовую, и остановился. Дубовые панели и широкие карнизы с бокалами и охотничьими трофеями деда еще никогда не казались мне такими мрачными. В музыкальном салоне за стеной Лео играл мазурку Шопена. В тот год он решил посвятить себя музыке и вставал в половине шестого, чтобы поиграть немного перед началом занятий в школе. Вначале мне показалось, что уже наступил вечер, а потом я вообще забыл, что Шопена играл Лео. Лео и музыка Шопена не подходят друг к другу, но он играл так хорошо, что я не думал об этом. Из старых композиторов Шопен и Шуберт - мои самые любимые. Я знаю, наш школьный учитель музыки прав, когда говорит, что Моцарт - божественный, Бетховен - гениальный, Глюк - неповторимый, а Бах - величественный. Да, это так, Бах всегда ассоциируется у меня с тридцатитомным богословским трактатом, совершенно огорошивающим человека. Но Шуберт и Шопен такие же земные, как я. И их я больше всего люблю.
    В парке, спускающемся к Рейну, на фоне плакучих ив зашевелились мишени в дедушкином тире. Очевидно, Фурману было приказано смазать их. Время от времени дед собирал у себя "старых хрычей", и тогда на площадке перед домом выстраивалось пятнадцать огромных лимузинов, а между изгородью и деревьями пятнадцать озябших шоферов маялись в ожидании или же, разбившись на группки, резались в скат на каменных садовых скамьях; если кто-нибудь из "старых хрычей" попадал в яблочко, сразу же хлопали пробки от шампанского. Иногда дедушка призывал меня к себе и велел показать "старым хрычам" мое искусство: я представлял им Аденауэра и Эрхарда, что было поразительно легко, или же разыгрывал небольшие сценки, например: "Антрепренер в вагон-ресторане". И сколько бы злости я ни вкладывал в эти номера, "хрычи" хохотали до упаду и говорили, что они "замечательно повеселились", а когда после я обходил их с пустой коробкой из-под патронов или с подносом, они бросали обычно крупные деньги. Мы с этими циничными старыми разбойниками совсем неплохо понимали друг друга; мне ведь не приходилось иметь с ними дела, думаю, что и с китайскими мандаринами я также нашел бы общий язык; некоторые "хрычи" пытались даже прокомментировать мои выступления, они говорили: "Грандиозно!", "Великолепно!" Были и такие, кто высказывался более пространно, например: "В мальчике что-то есть!" или же: "Он еще себя покажет!"


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]

/ Полные произведения / Белль Г. / Глазами клоуна


Смотрите также по произведению "Глазами клоуна":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis