Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Белль Г. / Глазами клоуна

Глазами клоуна [2/7]

  Скачать полное произведение

    Я толкнул ногой стул, который стоял возле кровати, он не упал, тогда я пнул его еще раз. Наконец стул повалился и разбил вдребезги стекло на ночном столике... Генриэтта в синей шляпке с рюкзаком за спиной. Она так и не вернулась, и мы по сей день не знаем, где она похоронена. Когда война кончилась, к нам пришел какой-то человек и сообщил, что она "убита под Леверкузеном".
    Эта неусыпная забота о "священной немецкой земле" кажется мне особенно смешной, когда я вспоминаю, что изрядная доля акций компаний по добыче бурого угля находится в руках нашей семьи... Семь десятков лет два поколения Шниров наживаются на том, что кромсают "священную немецкую землю", и ее долготерпению нет конца: деревни, леса и замки падают под натиском землечерпалок, как стены Иерихона...
    Только несколько дней спустя я узнал, кому следует выдать патент за термин "пархатые янки" - Герберту Калику, четырнадцатилетнему мальчишке, моему "фюреру" в юнгфольке. Мать великодушно предоставила в его полное распоряжение наш парк, где нас обучали бросать противотанковые гранаты. Мой брат Лео - восьми лет от роду - также занимался, с нами; я видел, как он вышагивал по теннисному корту с-учебной гранатой на плече; лицо у него было такое важное, какое бывает только у маленьких детей. Я остановил его и сказал:
    - Что ты здесь делаешь?
    Он ответил с убийственной серьезностью:
    - Готовлюсь вступить в "вервольфы", а ты разве нет?
    - Конечно, - сказал я и пошел с ним через теннисные корты к тиру, где Герберт Калик рассказывал в это время о мальчике, которого уже в десять лет наградили Железным крестом первой степени; этот мальчик из далекой Силезии уничтожил три русских танка ручными гранатами. Один из слушателей спросил, как звали героя, и тут у меня вырвалось:
    - Рюбецаль [популярный герой немецких сказок].
    Герберт Калик пожелтел и рявкнул:
    - Грязный пораженец.
    Я нагнулся и бросил ему в лицо пригоршню песка. Тогда все мальчишки кинулись на меня, только Лео сохранял нейтралитет, он плакал, но не заступился за меня; с перепугу я крикнул Герберту:
    - Нацистская свинья!
    Я прочел эти слова на шлагбауме у железнодорожного переезда. Я не совсем точно понимал, что они означают, но все же чувствовал, что сказал их к месту. Герберт Калик тут же прекратил драку и повел себя как должностное лицо: он арестовал меня и запер в тир, где валялись мишени и указки, потом он созвал моих родителей, учителя Брюля и еще одного человека - представителя нацистской партии. Я ревел от злости, Топтал ногами мишени и, не умолкая ни на минуту, ругал "нацистскими свиньями" мальчишек, которые, стоя за дверью, сторожили меня. Через час меня поволокли в дом на допрос. Учитель Брюль прямо-таки рвался в бой. Он беспрестанно повторял:
    - Изничтожить огнем и мечом, огнем и мечом изничтожить.
    Я до сих пор не знаю, что он под этим подразумевал - мое физическое уничтожение или, так сказать, моральное. Как-нибудь напишу ему письмо на адрес педагогической академии и попрошу разъяснений по этому вопросу - в интересах исторической истины. Нацист Левених, исполнявший обязанности ортсгруппенлейтера, держался весьма разумно: он все время напоминал:
    - Учтите, что мальчику еще не исполнилось одиннадцати.
    Он настолько успокаивающе подействовал на меня, что я даже ответил на его вопрос. Он спросил, откуда я узнал это чудовищное ругательство.
    - Прочел на шлагбауме на Аннабергерштрассе.
    - А может, тебя кто-нибудь подучил? - продолжал он. - Я хочу сказать, не слышал ли ты его от кого-нибудь?
    - Нет, - ответил я.
    - Мальчик сам не знает, что он говорит, - заметил отец и положил мне руку на плечо.
    Брюль бросил на отца сердитый взгляд, а потом с испугом оглянулся на Герберта Калика. Вероятно, жест отца был расценен как слишком явное выражение симпатии ко мне. Мать, всхлипывая, произнесла своим дурацким, сладким голосом:
    - Он сам не ведает, что творит; нет, не ведает, иначе мне пришлось бы от него отречься.
    - Ну и отрекайся, пожалуйста, - сказал я.
    Вся эта сцена разыгралась в нашей громадной столовой, где стоит помпезная мебель из темного мореного дуба и громоздкие книжные шкафы с зеркальными стеклами, где по стенам тянутся широкие дубовые панели, на которых выставлены бокалы и охотничьи трофеи деда. Я слышал, как на Эйфеле, в каких-нибудь двадцати километрах от нас, гремели орудия, а по временам различал даже треск пулемета. Герберт Калик, исполнявший роль прокурора, бледный, белобрысый, с лицом фанатика, беспрерывно стучал костяшками пальцев по буфету и требовал:
    - Твердость, твердость, непреклонная твердость.
    Меня приговорили к рытью противотанковой траншеи под надзором Герберта; в тот же день, следуя традиции семьи Шниров, я начал кромсать немецкую землю, я кромсал ее, впрочем, собственноручно, что уже противоречило традиции Шниров. Свою траншею я вел по любимой клумбе дедушки, на которой он сажал розы, прямехонько к тому месту, где стояла копия Аполлона Бельведерского, и с радостью предвкушал минуту, когда мраморный Аполлон падет жертвой моего рвения; но радость эта была преждевременна: статуя Аполлона пала жертвой веснушчатого мальчугана, по имени Георг; Георг погубил и себя и Аполлона, нечаянно взорвав противотанковую гранату. Комментарии Герберта Калика к этой прискорбной истории были предельно краткими:
    - К счастью, Георг был сиротой.
    5
    Я выписал из телефонной книжки номера всех, с кем мне придется говорить; слева я записал столбиком имена знакомых, у которых можно перехватить денег: Карл Эмондс, Генрих Белен - с обоими я учился в школе, первый был когда-то студентом богословия, теперь он - учитель гимназии, второй - капеллан; далее шла Бела Брозен - любовница отца; справа был другой столбик, с именами людей, у кого я буду просить денег только в случае крайней необходимости: мои родители, Лео (у Лео можно просить денег, но у него их никогда не бывает, он все раздает); члены католического кружка - Кинкель, Фредебейль, Блотхерт, Зоммервильд; между этими двумя столбиками я вписал Монику Зильвс и обвел ее имя красивой рамочкой, Карлу Эмондсу придется послать телеграмму с просьбой позвонить мне. У него нет телефона. Я с радостью позвонил бы Монике первой, но позвоню ей последней: в той стадии, в какую вступила наши отношения, пренебречь Моникой значило бы оскорбить ее как физически, так и метафизически. В этом вопросе я вообще попал в ужасное положение: с тех пор как Мария убежала от меня, "убоявшись за свою душу", так она говорила, я из-за склонности к моногамии жил как монах, хоть и поневоле, но сообразно своей природе. Если говорить всерьез, то в Бохуме я поскользнулся и упал на колено в какой-то степени намеренно, чтобы прервать турне и получить возможность приехать в Бонн. С каждым днем я все больше страдал от того, что в богословских трудах, которые читала Мария, ошибочно именовалось "вожделением плоти". Я слишком любил Монику, чтобы утолить с ней "вожделение" к другой. Если бы в богословских трактатах говорилось о вожделении к женщине, то и это звучало бы достаточно грубо, но все же намного лучше, чем просто "вожделение плоти". Не знаю, что можно назвать "плотью", разве что туши в мясных лавках, но даже туши не только "плоть". Стоит мне представить себе, что Мария делает с Цюпфнером "то самое", что она должна делать только со мной, и моя меланхолия перерастает в отчаяние.
    Я долго колебался, но потом все же отыскал телефон Цюпфнера и записал его в тот столбец, где значились люди, у которых я не собирался одалживать деньги. Мария дала бы мне денег не раздумывая, все до пфеннига, она пришла и помогла бы мне, особенно если бы знала, что все это время меня преследуют неудачи, но она пришла бы не одна. Шесть лет - долгий срок; нет, ей не место у Цюпфнера в доме, она не должна завтракать с ним за одним столом, лежать с ним в одной постели. За Марию я даже готов бороться, хотя слово "борьба" связано у меня с чисто физическими представлениями и кажется поэтому смешным - смешно драться с Цюпфнером. Мария еще не умерла для меня, как, в сущности, умерла моя мать. Я верю, что живые могут быть мертвыми, а мертвые живыми, но совсем в ином смысле, чем в это верят протестанты и католики. Для меня Георг, подорвавшийся на противотанковой гранате, куда более живой, чем собственная мать. Я вижу этого веснушчатого неуклюжего мальчугана на лужайке возле мраморного Аполлона. "Не так, не так..." - орет Герберт, потом слышу взрыв и крик, не очень громкий, слышу, как Калик изрекает: "К счастью, Георг был сиротой..." Проходит полчаса, мы ужинаем за тем же самым столом, за которым состоялся суд надо мной, и мать говорит Лео:
    - Надеюсь, сынок, ты справишься с этим лучше, чем тот глупый мальчик, ведь правда?
    Лео утвердительно кивает, отец бросает на меня взгляд и не находит утешения в глазах десятилетнего сына.
    За это время мать успела сделаться бессменной председательницей Центрального бюро организации "Смягчим расовые противоречия"; она совершает поездки в дом Анны Франк и при случае даже за океан и произносит в американских женских клубах речи о раскаянии немецкой молодежи, произносит их тем же сладким, мягким голосом, каким сказала, наверное, прощаясь с Генриэттой: "Будь молодцом, детка". Ее голос я могу услышать по телефону в любое время, но голос Генриэтты уже не услышу. У Генриэтты голос был на удивление глуховатый, а смех звонкий. Как-то раз, играя в теннис, она вдруг выронила ракетку, остановилась и, задумавшись, поглядела на небо; в другой раз за столом она уронила ложку в тарелку с супом; мать вскрикнула и стала причитать из-за пятен на платье и на скатерти; Генриэтта ее не слушала, а потом, придя в себя, как ни в чем не бывало вынула ложку из супа, обтерла ее салфеткой и снова принялась за еду; в третий раз на-нее нашло, когда мы играли в карты у горящего камина; мать разозлилась не на шутку и закричала:
    - Очнись же! Вечно ты спишь!
    Генриэтта взглянула на нее и спокойно сказала:
    - В чем дело? Мне просто не хочется больше играть, - с этими словами она бросила карты, которые все еще держала в руке, прямо в камин.
    Мать благополучно выудила карты из огня, хотя и обожгла себе пальцы, ей удалось спасти всю колоду, кроме семерки червей, которая успела обгореть; с тех пор, играя в карты, мы не могли не вспоминать Генриэтту, хотя мать и пыталась делать вид, будто "ничего не произошло". Мать вовсе не злая, она просто непостижимо глупа и бережлива. Она не разрешила купить новые карты, и мне думается, что обгоревшая семерка червей все еще в игре, но, когда мать, раскладывая пасьянс, натыкается на нее, она ни о ком не вспоминает. Мне бы очень хотелось поговорить по телефону с Генриэттой, жаль, что богословы не изобрели еще аппаратов для таких разговоров. Я разыскал в телефонной книге номер родителей, постоянно забываю его: "Шнир, Альфонс, почетн. д-р, ген. директор". Почетный доктор - это была для меня новость. Набирая номер, я мысленно шел домой - спустился по Кобленцерштрассе, вышел на Эберталлее, свернул налево к Рейну. До нас примерно час ходьбы. Горничная уже сняла трубку:
    - Квартира доктора Шнира.
    - Позовите, пожалуйста, госпожу Шнир, - сказал я.
    - Кто говорит?
    - Шнир, - ответил я, - Ганс, родной сын вышеупомянутой дамы.
    Горничная поперхнулась, подумала секунду, и я через шестикилометровый телефонный кабель почувствовал, что она в растерянности. Впрочем, пахло от нее довольно-таки приятно - мылом и чуть-чуть свежим лаком для ногтей. Очевидно, она знала о моем существовании, но не получила твердых инструкций на мой счет. А слухи ходили самые темные: отщепенец... смутьян...
    - Кто мне поручится, что это не розыгрыш? - спросила она наконец.
    - Ручаюсь, - ответил я, - в случае надобности могу перечислить особые приметы моей матушки: родинка слева, чуть пониже губы, бородавка...
    - Ладно, - сказала она, рассмеявшись, и подключила телефон матери. В нашем доме целый телефонный узел. Только у отца стоят три аппарата: красный - для разговоров о буром угле, черный - для связи с биржей и белый - для частных разговоров. У матери всего два аппарата: черный - для Центрального бюро организации "Смягчим расовые противоречия" и белый - для частных разговоров.
    Несмотря на то что на личном банковском счету моей матери в графе "сальдо" записана шестизначная цифра - все ее счета за телефон (и конечно же, расходы на поездки в Амстердам и другие города) оплачивает Центральное бюро. Горничная подключила не тот телефон, и мать, сняв трубку с черного аппарата, произнесла сугубо официальным тоном:
    - Говорит Центральное бюро организации "Смягчим расовые противоречия".
    Я остолбенел. Если бы она сказала: "Алло, у телефона госпожа Шнир", я бы, наверное, ответил: "Это я, Ганс, как поживаешь, мама?" Вместо этого я сказал:
    - Говорит находящийся проездом в Бонне уполномоченный Центрального бюро по делам пархатых янки. Будьте добры, соедините меня с вашей дочерью.
    Я сам испугался того, что сказал. Мать вскрикнула, а потом испустила вздох, и по этому вздоху я понял, как она постарела.
    - Ты этого никогда не забудешь? Да? - спросила она.
    Я сам с трудом удерживался от слез.
    - Забыть? Разве это надо забыть, мама? - спросил я тихо.
    Она молчала, и я опять услышал этот ее старушечий плач, который пугал меня больше всего. Я не видел мать пять лет, должно быть, ей уже за шестьдесят. Какую-то долю секунды я и впрямь верил, что она может переключить телефон и соединить меня с Генриэттой. Ведь говорит же она постоянно, что при желании может позвонить самому господу богу. Конечно, это только шутка, все деятели говорят сейчас в таком тоне о своих связях: у меня, мол, прямой провод с ХДС, с университетом, с телецентром и с министерством внутренних дел.
    Как мне хотелось услышать голос Генриэтты! Пусть бы она сказала хоть что-нибудь: "ничего" или даже "дерьмо". В ее устах это слово не прозвучало бы грубо, ничуть. Раньше стоило только Шницлеру завести речь о "мистическом трансе", в который она впадает, как Генриэтта сразу же выпаливала: "дерьмо", и это слово было такое же милое, как слово "дерево" (Шницлер писатель, один из тех паразитов, которые жили у нас во время войны; когда на Генриэтту "находило", он всегда начинал болтать о "мистическом трансе", и в ответ она коротко бросала - "дерьмо"). Конечно, она может сказать и что-нибудь другое, например: "Я сегодня опять обыграла этого дурня Фоленаха" или какую-нибудь французскую фразу: "La condition du monsieur le comte est parfaite" [состояние господина графа превосходно (франц.)]. Иногда она помогала мне готовить уроки, и мы смеялись над тем, что она сильна в чужих уроках и слаба в своих.
    Но вместо всего этого я слышал старушечий плач матери.
    - Как поживает папа? - спросил я.
    - Ах, - сказала она, - он стал совсем стариком, мудрым стариком.
    - А Лео?
    - Ле старателен, очень старателен, ему прочат большую будущность как богослову.
    - Боже мой! - сказал я, - надо же, чтобы будущность Лео, именно Лео, была связана с католическим богословием.
    - Нам было нелегко, когда он перешел в католичество, - сказала мать, но что поделаешь, пути господни неисповедимы.
    Она снова полностью владела своим голосом, и на секунду у меня появилось искушение спросить ее о Шницлере, который по-прежнему свой человек у нас в доме. Шницлер - упитанный холеный господин; тогда он прямо бредил "европейской идеей" и "величием истых германцев". Из любопытства я прочел позднее один из его романов - "Любовь француза", роман оказался куда скучнее, чем я ожидал, судя по заглавию. Вся поразительная оригинальность этого произведения исчерпывалась тем, что герой его, пленный французский лейтенант, был блондином, а героиня, немочка с берегов Мозеля, - брюнеткой. Шницлер вздрагивал каждый раз, когда Генриэтта произносила слово "дерьмо" - в общей сложности это случилось, по-моему, раза два, - однако утверждал, будто "мистический транс" часто вызывает "неодолимую потребность изрыгать бранные слова" (хотя Генриэтта не испытывала никакой "неодолимой потребности" и вовсе не "изрыгала" слово "дерьмо", она произносила его очень просто). Чтобы доказать это, он притаскивал пятитомную "Христианскую мистику" Герреса. В романе. Шницлера было, разумеется, полно изысков, в нем, например, говорилось, что "названия французских вин звучат так же поэтично, как звон хрустальных бокалов, из которых влюбленные пьют за здоровье друг друга". Кончался роман тайным браком героя и героини, вот этот-то брак и навлек на Шницлера немилость имперской писательской, палаты: примерно месяцев десять ему не разрешали печататься. Американцы обласкали Шницлера, как "борца Сопротивления", и взяли на работу в свой офис по вопросам культуры; сейчас он носится по всему Бонну и при каждом удобном случае рассказывает, что во времена нацистов ему было запрещено печататься. Такому лицемеру и врать не приходится, так или иначе он устраивает свои делишки. А ведь не кто иной, как Шницлер, настоял на том, чтобы мать послала нас к нацистам - меня в юнгфольк, а Генриэтту - в "Союз немецких девушек".
    - В этот час, сударыня, мы должны стоять плечом к плечу, вместе бороться, вместе страдать.
    Как сейчас вижу его: он греется у камина, покуривая сигару из отцовских запасов.
    - ...Тот факт, что я стал жертвой несправедливости, не может бросить тень на мое отношение к событиям, ясное и объективное, - я знаю... - тут в голосе его слышалась непритворная дрожь, - я знаю, что фюрер уже держит в руке ключ от нашей победы.
    Это было сказано примерно за сутки до того, как американцы заняли Бонн.
    - Ну а как дела у Шницлера? - спросил я мать.
    - Блестяще, - ответила она, - министерство иностранных дел не может ступить без него ни шагу.
    Она все, конечно, забыла, еще удивительно, что выражение "пархатые янки" вызвало у нее какие-то ассоциации. И я перестал угрызаться, что вначале говорил с ней таким тоном.
    - А что поделывает дедушка? - спросил я.
    - Поразительно, - сказала она. - Его ничто не берет. Скоро собирается отпраздновать свое девяностолетие. Для меня загадка, как он держится.
    - Очень просто, - сказал я, - этих старых бодрячков ничто не тревожит ни совесть, ни воспоминания. Он дома?
    - Нет, - сказала она, - уехал на шесть недель в Искью.
    Мы немного помолчали, голос мне все еще не повиновался, зато мать снова великолепно владела собою. Наконец она сказала:
    - А теперь поговорим об истинной цели твоего звонка... Я слышала, тебе опять приходится туго... Неприятности по службе... Так, кажется?
    - Ах, вот что! - сказал я. - Ты, значит, боишься, что я буду клянчить у вас деньги. Тебе нечего бояться, мама. Я знаю, вы мне ничего не дадите. Эти дела мы уладим через суд, деньги мне действительно нужны, я хочу уехать в Америку. Люди помогут мне сделать там карьеру. Правда, эти люди "пархатые янки", но ты не беспокойся, я приложу все усилия, чтобы смягчить расовые противоречия.
    Теперь она и не думала плакать. В ту секунду, когда я вешал трубку, она рассуждала о принципах. Впрочем, от матери, как всегда, ничем не пахло, она - женщина без запаха. Один из ее принципов гласит: "Дама из общества не должна распространять никакого запаха". Оттого, видно, отец и завел себе такую красотку любовницу; его любовница, конечно, тоже "не распространяет" запаха, но всем кажется, будто она благоухает.
    6
    Я подложил под спину все подушки, какие только оказались под рукой, устроил больную ногу повыше и пододвинул к себе телефон; я никак не мог решить, надо ли пойти на кухню, открыть холодильник и переправить в комнату бутылку коньяку.
    Когда мать упомянула о "неприятностях по службе", ее голос прозвучал особенно злорадно и она даже не пыталась скрыть свое торжество. А я-то предполагал, что в Бонне еще не знают о моем провале. Какая наивность! Мать в курсе, и отец, значит, тоже, а раз отец, то и Лео, и уже через него Цюпфнер и весь их "кружок", включая Марию. Ей это будет очень больно, больнее, чем мне. Если я перестану пить, то скоро опять достигну уровня, который мой импресарио Цонерер обозначает как "в достаточной степени выше среднего". На этом уровне я могу спокойно прожить двадцать два года, еще отделяющие меня от кончины в канаве. Единственное, что ценит во мне Цонерер, это мои "большие познания в ремесле", в искусстве мой импресарио не понимает ровным счетом ничего, о нем он судит почти с гениальной наивностью, в зависимости от успеха у публики. Зато в ремесле Цонерер разбирается неплохо, он прекрасно знает, что я еще лет двадцать могу продержаться в разряде клоунов "тридцать-марок-за-выход". Мария смотрит на это иначе. Она будет огорчена и тем, что я "творчески деградирую", и тем, что попал в тяжелое положение, которое, впрочем, не представляется мне таким уж тяжелым. Человек со стороны (каждый человек находится в этой позиции по отношению ко всем остальным) судит о положении другого иначе, чем тот, кого это непосредственно касается, - либо слишком мрачно, либо чересчур оптимистически, и так во всех случаях: будь то счастье или несчастье, любовная трагедия или творческая деградация. Мне ничего не стоит и впредь выступать в обшарпанных залах перед домашними хозяйками католичками или медсестрами из евангелических больниц с хорошей клоунадой, а то и просто с грошовыми фокусами. К сожалению, все церковные союзы имеют совершенно превратное представление о гонорарах. Добродетельная председательница такого рода союза уверена, что пятьдесят марок за выход приличная сумма и что человек, которому выдают ее раз двадцать в месяц, вполне может сводить концы с концами. Если даже я покажу ей счета за грим и объясню, что для репетиций мне необходим номер в гостинице куда больше, чем два двадцать на три, она все равно решит, что моя любовница расточительна, как сама царица Савская. А если я еще расскажу ей, что почти ничего не ем, кроме яиц всмятку, бульона, рубленых котлет и помидоров, она осенит себя крестным знамением и подумает, что я морю себя голодом, ведь, по ее мнению, хоть раз в день надо "прилично поесть". И наконец, если я поведаю ей, что мои единственные пороки - это вечерние газеты, сигареты и рич-рач, она сочтет меня, вероятно, первейшим мошенником. Я уже давно перестал говорить с людьми о деньгах и об искусстве. Там, где эти категории сталкиваются друг с другом, добра не жди: за искусство либо не доплачивают, либо переплачивают. Однажды я встретил в английском бродячем цирке клоуна, который как профессионал был раз в двадцать выше меня, а как художник раз в десять; этот клоун получал меньше десяти марок за вечер. Звали его Джеймс Эллис, ему было уже под пятьдесят, я пригласил его поужинать - нам подали омлет с ветчиной, салат и яблочные пончики, и Эллису стало нехорошо. За десять лет он еще ни разу так плотно не ел за ужином. С тех пор как я познакомился с Джеймсом, я больше не говорю ни о деньгах, ни об искусстве.
    Я беру жизнь такой. Какая она есть, и никогда не забываю о канаве. Мария думает совсем иначе, она без конца твердит о "миссии", все у нее "миссия", даже то, что я делаю: ведь я "так светел душой, так чист, так благочестив по-своему" и тому подобное. В голове у католиков страшный ералаш. Даже выпить рюмочку хорошего вина они не могут просто - им обязательно надо при этом выпендриваться; во что бы то ни стало они должны "осознать", почему и отчего это вино хорошее. В смысле "осознавания" они недалеко ушли от некоторых-марксистов. Мария ужаснулась, когда несколько месяцев назад я купил гитару и сказал, что хочу петь под гитару песенки собственного сочинения. Она заявила, что это будет ниже "моих возможностей"; на это я ответил ей, что ниже канавы бывают только каналы; она ничего не поняла, а я ненавижу разъяснять поэтические образы. Либо меня понимают сразу, либо нет. Толковать тексты не моя специальность.
    ...Зрителям, наверное, казалось, что я марионетка с оборванными нитями. Но все было не так! Нити я крепко держал в руке и понимал, что лежу в Бохуме на сцене, с разбитым коленом, слышал, как в зале сочувственно перешептывались, и обзывал себя подонком. Я не заслуживал сострадания, лучше бы они свистели, и хромал я сильнее, чем следовало при таком ушибе, хотя я действительно ушибся. Я хотел, чтобы Мария опять была со мною, и начал по-своему бороться за то, что в ее богословских трактатах именуется "вожделением плоти".
    7
    Мне было двадцать один, а ей девятнадцать, и вот однажды вечером я просто вошел к ней в комнату, чтобы сделать то, что делает мужчина с женщиной. Днем я видел ее с Цюпфнером; взявшись за руки, они выходили из Дома молодых католиков, на их лицах играла улыбка, и это было последним толчком. Нечего ей делать с Цюпфнером, от их дурацкого держания за ручки я почувствовал себя больным. Цюпфнера у нас в городе все знали, прежде всего из-за отца, которого прогнали нацисты, он был учителем; после войны он отказался пойти в ту же школу директором. Кто-то даже хотел сделать его министром. Но он рассвирепел и сказал:
    - Я учитель и хочу опять стать учителем.
    Это был высокий тихий человек, как учитель он показался мне скучноватым. Однажды он заменял у нас в классе учителя немецкого языка и прочел вслух стихотворение - про прекрасную молодую фею.
    Вообще говоря, мое мнение о школьных делах нельзя принимать в расчет. Было явной ошибкой держать меня в школе дольше, чем положено по закону. Я с трудом тянул лямку даже то время, какое предписано законом. Но я никогда ни в чем не винил учителей - виноваты были мои родители. Прописной истиной "надо же ему получить аттестат" должно когда-нибудь заняться Центральное бюро организации "Смягчим расовые противоречия". Это в самом деле расовый вопрос: юноша с аттестатом, юноша без аттестата, учитель, старший учитель, человек с дипломом, человек без диплома - разве это не те же расы? Прочитав нам стихотворение, отец Цюпфнера помолчал немного, а потом с улыбкой спросил:
    - Кто хочет высказаться?
    Я сразу вскочил и отбарабанил:
    - Я считаю, что стихотворение замечательное!
    Весь класс покатился со смеху, только отец Цюпфнера не смеялся. Он улыбался, но не как-нибудь там надменно. Мне он показался славным малым, правда, немного суховатым. Его сына я знал не так уж хорошо, но все же лучше, чем отца. Однажды я проходил мимо стадиона, где Цюпфнер-сын и другие молодые католики играли в футбол; я остановился и стал смотреть на игру, тогда он крикнул:
    - Иди к нам, хочешь?
    Я сказал "хочу" и встал левым полузащитником в ту команду, которая играла против команды Цюпфнера. Когда игра кончилась, он сказал:
    - Хочешь, пойдем с нами?
    - Куда? - спросил я.
    - На нашу встречу.
    Я сказал:
    - Но я не католик.
    Он рассмеялся, и другие мальчики тоже.
    - Мы будем петь... ты ведь любишь петь, - сказал Цюпфнер.
    - Да, - ответил я, - но вашими встречами я сыт по горло: ведь я два года протрубил в интернате. Он засмеялся, хотя его задели мои слова, и сказал:
    - Если появится охота, приходи все же играть с нами в футбол.
    Я несколько раз играл с ними в футбол и ходил есть мороженое, но он не приглашал меня больше на их вечера. Мне было известно, что Мария ходит в тот же Дом молодых католиков на вечера своей группы, ее я хорошо знал, даже очень хорошо, потому что проводил много времени с ее отцом; а когда она играла со своими девушками в мяч, я бывало заходил на стадион и смотрел на них. Вернее сказать, смотрел на нее, да и она махнет мне иногда рукой посреди игры, улыбнется, и я махну ей в ответ и тоже улыбнусь. Я ее очень хорошо знал. Я часто бывал у ее отца, и, случалось, она сидела с нами и слушала, как он пытается растолковать мне Гегеля или Маркса, но дома она мне никогда не улыбалась. В этот день я увидел, что они с Цюпфнером, взявшись за руки, выходят из Дома молодых католиков, и это дало мне последний толчок.
    Я оказался в тот год в глупейшем положении: школу я бросил, в двадцать один год ушел из шестого класса гимназии; мои интернатские патеры вели себя вполне прилично - они даже устроили прощальный вечер в мою честь с пивом, бутербродами и сигаретами, некурящих они угощали шоколадом; а я показал ребятам свои пантомимы: "Католическую проповедь", "Лютеранскую проповедь", "Рабочие в день получки", а потом фокусы и еще подражание Чаплину. Я произнес даже прощальную речь на тему: "Ложная посылка о том, что аттестат зрелости - необходимое условие райского блаженства". Прощание вышло на славу, но домашние сердились и горько сетовали. Мать вела себя просто непозволительно. Она советовала отцу послать меня углекопом в шахту, а отец ежеминутно спрашивал, кем я собираюсь стать. Я заявил:
    - Клоуном.
    - Ты имеешь в виду актером? - сказал он. - Хорошо... возможно, я смогу определить тебя в соответствующее училище.
    - Нет, - возразил я, - не актером, а клоуном, и училища не идут мне впрок.
    - Скажи тогда, как ты себе это представляешь? - спросил он.
    - Никак, - ответил я, - никак. Скоро я смоюсь.
    "Я провел два ужасных месяца, потому что не имел сил смыться; и каждый проглоченный мною кусок мать сопровождала таким взглядом, словно я был преступником. При этом она годами кормила всяких приблудных паразитов, этих своих "художников" и "поэтов" - и халтурщика Шницлера и Грубера, который, впрочем, был не такой уж противный. "Лирик" Грубер - жирный, молчаливый и грязный субъект, прожил у нас полгода и не написал за это время ни строчки. Но когда по утрам он сходил к завтраку, мать каждый раз смотрела ему в лицо, будто хотела обнаружить на нем следы ночных битв с демоном-искусителем. Она взирала на него такими глазами, что это казалось уже почти неприличным. В один прекрасный день он бесследно исчез, и мы, дети, с удивлением и страхом обнаружили в его комнате целую кипу зачитанных до дыр детективных романов, а на письменном столе несколько клочков бумаги, на которых было написано всего одно слово: "Ничто"; на одном клочке это слово повторялось дважды: "Ничто, ничто". Ради таких людей мать была готова даже на то, чтобы спуститься в погреб и принести лишний кусок ветчины. По-моему, если бы я начал скупать мольберты гигантских размеров и малевать на гигантских холстах нечто невообразимое, она бы примирилась с моим существованием. Ведь тогда она могла бы сказать:
    - Наш Ганс художник, он еще найдет свою дорогу. А пока он в поисках.
    Но так я был для нее ничем, всего лишь великовозрастным гимназистом, недоучкой, о котором она знала только, что "он умеет смешно представлять". Разумеется, я не желал показывать образцы своего искусства в благодарность за их поганую жратву. Полдня я проводил у отца Марии, старого Деркума; я немножко помогал ему в лавке, а он снабжал меня сигаретами, хотя дела его шли не так уж хорошо. В таком состоянии я прожил дома всего два месяца, но мне показалось, что они тянутся вечно, еще дольше, чем война. Марию я видел редко, она готовилась к выпускным экзаменам и пропадала у школьных подруг. Иногда старый Деркум ловил меня на том, что, совершенно выключившись из разговора, я пристально смотрю на кухонную дверь; качая головой, он говорил:


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]

/ Полные произведения / Белль Г. / Глазами клоуна


Смотрите также по произведению "Глазами клоуна":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis