Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Бунин И.А. / Жизнь Арсеньева

Жизнь Арсеньева [15/18]

  Скачать полное произведение

    - Да, да, он непременно должен быть так чист, акку-ратен, нетороплив, заботлив о себе, раз он редкозуб и с густыми усами... раз у него уже лысеет этот яблоком вы-пуклый лоб, ярко блестят глаза, горят чахоточные пятна на скулах, велики и плоски ступни, велики и плоски руки с крупными, круглыми ногтями.
     К завтраку нянька приводила с гулянья мальчика. Ави-лова выбегала в прихожую, ловко присаживалась на кор-точки, снимала с него белую барашковую шапочку, рас-стёгивала синюю, на белом барашке, поддёвочку, целовала в свежее, раскрасневшееся личико, а он рассеянно глядел куда-то в сторону, думал что-то своё, далёкое, бе-зучастно позволяя раздевать и целовать себя, - и я ловил себя на зависти ко всему этому: к блаженной бессмыс-ленности мальчика, к материнскому счастью Авиловой, к старческой тишине няньки. Я уже завидовал всем, у кого жизнь наполнена готовыми делами и заботами, а не ожи-данием, не выдумываньем чего-то для какого-то самого странного из всех человеческих дел, называемого писанием, завидовал всякому, кто имеет в жизни простое, точное, определённое дело, исполнив которое нынче, он мог быть совершенно спокоен и свободен до завтра.
     После завтрака я уходил. На город густо валил дремот-ными хлопьями тот великопостный снег, что всегда обма-нывает своей нежной, особенно белой белизной, будто уж совсем близка весна. По снегу мимо меня бесшумно летел беззаботный, только что, должно быть, где-нибудь на скорую руку выпивший, как бы весь готовый к чему-то хорошему, ладному, извозчик... Что, казалось бы, обык-новеннее? Но теперь меня всё ранило - чуть не всякое мимолетное впечатление - и, ранив, мгновенно рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропасть даром, исчезнуть бесследно, - молнию корыстного стремления тотчас же захватить его в свою собственность и что-то извлечь из него. Вот он мелькнул, этот извозчик, и всё, чем и как он мелькнул, резко мелькнуло и в моей душе и, оставшись в ней каким-то странным подобием мелькнувшего, как ещё долго и тщетно томит её! Дальше - бога-тый подъезд, возле тротуара перед ним чернеет сквозь белые хлопья лаковый кузов кареты, видны как бы саль-ные шины больших задних колес, погруженных в старый снег, мягко засыпаемый новым, - я иду и, взглянув на спину возвышающегося на козлах толстоплечего, по-дет-ски подпоясанного под мышки кучера в толстой, как по-душка, бархатной конфедератке, вдруг вижу: за стеклян-ной дверцей кареты, в её атласной бонбоньерке, сидит, дрожит и так пристально смотрит, точно вот-вот скажет что-нибудь, какая-то премилая собачка, уши у которой совсем как завязанный бант. И опять, точно молния, ра-дость: ах, не забыть - настоящий бант!
     Я заходил в библиотеку. Это была старая, редкая по бо-гатству библиотека. Но как уныла была она, до чего нико-му не нужна! Старый, заброшенный дом, огромные голые сенцы, холодная лестница во второй этаж, обитая по вой-локу рваной клеенкой дверь. Три сверху донизу установ-ленных истрепанными, лохматыми книгами залы. Длинный прилавок, конторка, маленькая, плоскогрудая, непривет-ливо тихая заведующая в чём-то чёрненьком, постном, с худыми, бледными руками, с чернильным пятном на треть-ем пальце, и запущенный отрок в серой блузе, с мягкой, давно не стриженной мышиной головой, исполняющий её приказания... Я проходил в "кабинет для чтения", круглую, тухнущую угаром комнату с круглым столом посередине, на котором лежали "Епархиальные ведомости", "Русский паломник"... За столом седел, гнулся, как-то затаённо пе-релистывал страницы толстой книги один неизменный чи-татель - тощий юноша, гимназист в короткой изношен-ной шинели, всё время осторожно подтиравший нос ко-мочком платка... Кому ещё было тут сидеть, кроме нас двоих, одинаково удивительных по своему одиночеству во всём городе и по тому, что оба читали? Гимназист читал нечто для гимназиста совершенно дикое - о "Сошном пись-ме". Да и на меня не раз глядела заведующая с недоуме-нием; я спрашивал "Северную пчелу", "Московский ве-стник", "Полярную звезду", "Северные цветы", "Совре-менник" Пушкина... Брал, впрочем, и новое - всякие "Биографии замечательных людей"; всё затем, чтобы в них искать какой-то поддержки себе, с завистью сравни-вать себя с замечательными людьми... "Замечательные лю-ди"! Какое несметное количество было на земле поэтов, романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Всё одни и те же имена во веки вечные? Гомер, Гораций, Вергилий, Дант, Петрарка... Шекспир, Байрон, Шелли, Гете... Расин, Мольер... Всё тот же "Дон-Кихот", всё та же "Манон Леско"... В этой комнате я, помню, впервые прочёл Ра-дищева - с большим восхищением. "Я взглянул окрест - душа моя страданиями человечества уязвлена стала!"
     Выйдя под вечер из библиотеки, я тихо шел по темнею-щим улицам. Там и сям падал медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и о далёком родном доме, я за-ходил в церковь. Тут тоже было что-то никому не нужное. Пусто, сумрак, огоньки редких свечей, несколько старух, стариков. За свечной кассой стоит церковный староста, неподвижный, истовый, с мужицким прямым рядом в се-рых волосах, поводит глазами с торговой строгостью. Сто-рож еле таскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и слишком жарко тающую свечу, в дру-гом дуя на догорающую, распространяя запах гари и вос-ка, потом тиская её в старческом кулаке в один восковой комок с прочими огарками, - и видно, как глубоко надо-ело ему всё это наше непонятное земное существование и все таинства его: крещения, причастия, венчания, похоро-ны и все праздники, все посты, из году в год идущие веч-ной чередой. Священник в одной рясе, без ризы не-привычно тонкий, по-домашнему и по-женски простово-лосый, стоит лицом к закрытым царским вратам, глубоко поклоняется им, так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает голос, отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте: "Гос-поди, владыко живота моего..." Тихо выйдя из церкви, я опять вдыхал предвесенний зимний воздух, видел сизые сумерки. Низко, с притворным смирением, клонил передо мной густую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы и огромный клубничный нос - тройной, состоящий из трёх крупных, бугристых и пористых клубник... Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный нос!
     Я шёл вниз по Болховской, глядя в темнеющее небо, - в небе мучили очертания крыш старых домов, непонятная успокаивающая прелесть этих очертаний. Старый чело-веческий кров - кто об этом писал? Зажигались фонари, тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры иду-щих по тротуарам, вечер синел, как синька, в городе ста-новилось сладко, уютно... Я, как сыщик, преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него... Писать! Вот о крышах, о калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы "бороться с произволом и насилием, защищать угнетённых и обездоленных, давать яркие типы, рисовать широкие картины общественности, современности, её настроений и течений!". Я ускорял ша-ги, спускался к Орлику. Вечер узко переходил в ночь, га-зовый фонарь на мосту горел уже ярко, под фонарем гнулся, запустив руки под мышки, по-собачьи глядел на меня, по-собачьи весь дрожал крупной дрожью и дере-вянно бормотал "ваше сиятельство!" стоявший прямо на снегу босыми красными лапами золоторотец в одной рва-ной ситцевой рубашке и коротких розовых подштан-никах, с опухшим угреватым лицом, с мутно-льдистыми глазками. Я быстро, как вор, хватал и затаивал его в себе, совал ему за это целый гривенник... Ужасна жизнь! Но точно ли "ужасна"? Может, она что-то совершенно дру-гое, чем "ужас"? Вот я на днях сунул пятак такому же бо-сяку и наивно воскликнул: "Это всё-таки ужасно, что вы так живете!" - и нужно было видеть, с какой неожидан-ной дерзостью, твёрдостью и злобой на мою глупость хрипло крикнул он мне в ответ: "Ровно ничего ужасного, молодой человек!" - А за мостом, в нижнем этаже боль-шого дома, ослепительно сияла зеркальная витрина кол-басной, вся настолько завешанная богатством и разнооб-разием колбас и окороков, что почти не видна была белая и светлая внутренность самой колбасной, тоже завешан-ной сверху донизу. "Социальные контрасты!" - думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в её говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чай ника с мокрыми верёвочками, привязанными к их кры-шечкам и ручкам... Наблюдение народного быта? Оши-баетесь - только вот этого подноса, этой мокрой верё-вочки!
    
    XII
    
     Случалось, я шёл на вокзал. За триумфальными воро-тами начиналась темнота, уездная ночная глушь. И вот я мысленно видел какой-то уездный городишко, неведо-мый, несуществующий, только вообразившийся мне, но так, точно вся моя жизнь прошла в нем. Видел широкие, занесённые снегом улицы, чернеющие в снегу хибарки, красный огонёк в одной из них... И с восторгом твер-дил себе: да, да, вот так и написать, всего три слова: снега, хибарка и лампада в ней... больше ничего! - Полевой зим-ний ветер уже доносил крики паровозов, их шипение и этот сладкий, до глубины души волнующий чувством дали, простора запах каменного угля. Навстречу, чернея, не-слись извозчики с седоками - уже пришел московский почтовый? И точно - буфетная зала жарка от народа, ог-ней, запахов кухни, самовара, носятся, развевая фалды фраков, татары-лакеи, все кривоногие, темноликие, широ-коскулые, с лошадиными глазницами, с круглыми, как яд-ра, стрижеными сизыми головами... За общим столом - целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафра-на, узкие глаза, лисьи шубы... В книжном вокзальном ки-оске было для меня всегда большое очарование, - и вот я, как голодный волк, брожу вокруг него, тянусь, разгляды-вая надписи на жёлтых и серых корешках суворинских книг. Всё это так взволновывает мою вечную жажду доро-ги, вагонов и обращается в такую тоску по ней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути куда-то, что я спешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо всегда это смешение - сердечная боль и быстрота! Сидя в санках, вместе с ними ныряя и сту-каясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову - ночь, оказыва-ется, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему! Тучи идут, открывают его, опять заволакивают - ему всё равно, нет никакого дела до них! Я до боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и всё стара-юсь понять, когда оно, сияя, вдруг всё выкатывается из туч: какое оно? Белая маска мертвеца? Всё изнутри светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь! В прихожей наталкиваюсь на удив-ленную Авилову: "Ах, как кстати! Едем на концерт!" На ней что-то чёрно-кружевное, очень красивое, сделав-шее её ещё меньше, стройней, открывающее плечи, руки и нежное начало грудей, она причёсана у парикмахе-ра, слегка напудрена, отчего глаза кажутся ярче, темней. Я одеваю её шубкой, с трудом удерживаясь, чтобы вдруг не поцеловать это столь близкое голое тело, подвитые па-хучие волосы... На эстраде, блещущей всеми люстрами за-лы Дворянского собрания, столичные знаменитости: кра-савица певица и огромный брюнет певец, поражающий, как все певцы, удивительным здоровьем, грубо-велико-лепной силой молодого жеребца. Он, блистая лаковыми туфлями на больших ступнях, удивительно сшитым фра-ком, белой грудью и белым галстуком, вызывающе и героически гремит отвагой, мужественностью, угрожаю-щей требовательностью. Она, то расходясь, то сливаясь с ним, поспешно отвечает ему, перебивает его нежными уп-рёками, жалобами, страстной печалью и восторженной радостью, торопливо блаженными, хохочущими фиори-турами...
    XIII
     Часто я вскакивал чем свет. Взглянув на часы, видел, что ещё нет семи. Страстно хотелось опять завернуться в одеяло и ещё полежать в тепле: в комнате холодно сере-ло, в тишине ещё спящей гостиницы слышно было только нечто очень раннее - как где-то в конце коридора шар-кает платяной щёткой коридорный, стукает по пугови-цам. Но охватывал такой страх опять даром истратить день, охватывало такое нетерпение как можно скорей - и нынче уже как следует! - засесть за стол, что я кидался к звонку, настойчиво гнал по коридору его зовущее дребезжание. Как всё чуждо, противно - эта гостиница, этот грязный коридорный, шаркающий где-то там щёт-кой, убогий жестяной умывальник, из которого косо бьёт в лицо ледяная струя! Как жалка моя молодая худоба в жиденькой ночной рубашке, как застыл голубь, комком сжавшийся за стеклами на зернистом снегу подокон-ника! Сердце вдруг загоралось радостной, дерзкой ре-шимостью: нет, нынче же вон, назад, в Батурино, в род-ной, прелестный дом! Однако, наспех выпив чаю, кое-как прибрав несколько книжечек, лежавших на нищем столике, приставленном возле умывальника к двери в другой номер, где жила какая-то поблекшая, печально-красивая женщина с восьмилетним ребёнком, я весь погружался в своё обычное утреннее занятие: в приготовление себя к писанию - в напряженный разбор того, что есть во мне, в выискивание внутри себя чего-то такого, что вот-вот, казалось, определится, во что-то образуется... ждал этой минуты - и уже чувствовал страх, что опять, опять дело кончится только ожиданием, всё растущим волнением, холодеющими руками, а там полным отчаянием и бегст-вом куда-нибудь в город, в редакцию. В голове уже опять путалось, шло что-то мучительное по своей произволь-ности, беспорядочности, по множеству самых разнород-ных чувств, мыслей, представлений... Основное было всегда своё, личное, - разве и впрямь занимали меня тог-да другие люди, как бы напряженно ни следил я за ними? Что ж, думал я, может быть, просто начать повесть о са-мом себе? Но как? Вроде "Детства, отрочества"? Или ещё проще? "Я родился там-то и тогда-то..." Но, боже, как это сухо, ничтожно - и неверно! Я ведь чувствую со-всем не то! Это стыдно, неловко сказать, но это так: я ро-дился во Вселенной, в бесконечности времени и пространства, где будто бы когда-то образовалась какая-то солнечная система, потом что-то называемое солнцем, потом земля... Но что это такое? Что я знаю обо всём этом, кроме пустых слов? Земля была сперва газообраз-ной, светящейся массой... Потом, через миллионы лет, этот газ стал жидкостью, потом жидкость отвердела, и с тех пор прошло ещё будто бы два миллиона лет, появи-лись на земле одноклеточные: водоросли, инфузории... А там - беспозвоночные: черви, моллюски... А там амфи-бии... А за амфибиями - гигантские пресмыкающиеся... А там какой-то пещерный человек и открытие им огня... Дальше какая-то Халдея, Ассирия, какой-то Египет, буд-то бы всё только воздвигавший пирамиды да бальзамиро-вавший мумии. Какой-то Артаксеркс, приказавший биче-вать Геллеспонт... Перикл и Аспазия, битва при Фермопилах, Марафонская битва... Впрочем, задолго до всего этого были ещё те легендарные дни, когда Авраам встал со стадами своими и пошёл в землю обетованную... "Ве-рою Авраам повиновался призванию идти в страну, обе-щанную ему в наследие, и пошёл, не зная, куда он идёт..." Да, не зная! Вот так же, как и я! "Верою повиновался призванию..." Верой во что? В любовную благость божьего веления. "И пошёл, не зная куда..." Нет, зная: к како-му-то счастью, то есть к тому, что будет мило, хорошо, даст радость, то есть чувство любви - жизнь... Так ведь и я жил всегда - только тем, что вызывало любовь, ра-дость...
     За дверью возле столика уже слышались голоса, жен-ский и детский, стучала педаль умывальника, плескалась вода, заваривался чай, начинались уговоры: "Костенька, кушай же булочку!" Я вставал и принимался ходить по комнате. Вот ещё этот Костенька... Мать, напоив его ча-ем, уходила куда-то до полудня. Возвратясь, что-то гото-вила на керосинке, кормила его и опять уходила. И что это было за мучение - смотреть, как этот Костенька, ставший каким-то общим номерным ребенком, весь день шатается по номерам, заглядывает то к одному, то к дру-гому жильцу, если тот сидит дома, что-то несмело гово-рит, порой старается подольститься, сказать что-нибудь угодливое, а его никто не слушает, иные даже гонят ско-роговоркою: "Ну, иди, иди, братец, не мешай, пожалуй-ста!" В одном номере жила маленькая и старенькая дама, очень серьезная, очень приличная, считавшая себя выше всех прочих жильцов, всегда проходившая по коридору, не глядя ни на кого из встречных, часто, даже слишком часто запиравшаяся в уборной и потом шумевшая в ней водой. Дама эта имела крупного, широкоспинного моп-са, раскормленного до жирных складок на загривке, с вылупленными стеклянно-крыжовенными глазами, с раз-вратно переломленным носом, с чванной, презрительно выдвинутой нижней челюстью и прикушенным между двумя клыками жабьим языком. У него обычно было одно и то же выражение морды - ничего не выражающее, кроме внимательной наглости, - однако он был до край-ности нервен. И вот, если Костенька, кем-нибудь удалён-ный из номера, попадался в коридоре этому мопсу, тот-час же слышно было, как мопса схватывает за горло злое удушье, клокотанье, хрип, быстро переходивший в него-дующее бешенство и разрешавшийся громким и свире-пым лаем, от которого Костенька закатывался истериче-ским воплем...
     Снова сев за стол, я томился убожеством жизни и её, при всей её обыденности, пронзительной сложностью. Теперь мне хотелось что-то сказать уже о Костеньке и ещё о чём-то в этом роде. Вот, например, на подворье Ни-кулиной однажды с неделю жила, работала швея, пожилая мещанка, что-то всё кроила на столе, заваленном об-резками, потом прилаживала сметанное в швейную маши-ну и начинала стрекотать, строчить... Чего стоит одно то, как она, когда кроила, всячески кривила свой крупный су-хой рот, следуя ходу, изгибам ножниц, как она наслажда-лась за самоваром чаем, всё стараясь сказать что-нибудь приятное Никулиной, как она, притворно-оживлённо за-говаривая её, тянула - будто бы бессознательно - свою крупную, рабочую руку к корзиночке с ломтями белого хлеба и косилась на гранёную вазочку с вареньем! А хро-моножка на костылях, что встретил я на днях на Карачевской? Все хромые, горбатые ходят вызывающе, заносчи-во. Эта скромно ныряла навстречу мне, держа чёрные пал-ки костылей в обеих руках, при нырянье равномерно упираясь в них и вскидывая плечи, под которыми торчали чёрные рогульки, и пристально смотрела на меня... шубка коротенькая, как у девочки, глаза умные, ясные, чистые, тёмно-карие и тоже как у девочки, а меж тем всё уже знающие в жизни, в её печалях и загадочности... Как пре-красны бывают некоторые несчастные люди, их лица, гла-за, из которых так и смотрит вся их душа!
     Потом я опять пытался погрузиться в обдумывание то-го, с чего надо начать писать свою жизнь. Да, с чего! Всё-таки надо же прежде всего сказать, если уж не о Вселенной, в которой я появился в её известный миг, то хотя бы о России: дать понять читателю, к какой стране я принад-лежу, в итоге какой жизни я появился на свет. Однако что же я знаю и об этом? Родовой быт славян, раздоры славян-ских родов... Славяне отличались высоким ростом, русы-ми волосами, храбростью, гостеприимством, боготворили солнце, гром и молнию, почитали леших, русалок, водя-ных, "вообще силы и явления природы"... Что еще? При-звание князей, царьградские послы у князя Владимира, свержение Перуна в Днепр при общем народном плаче... Ярослав Мудрый, усобицы его сыновей и внуков... какой-то Всеволод Большое Гнездо... Но мало того, - я ровно ни-чего не знаю даже о теперешней России! Ну да, разоряю-щиеся помещики, голодающие мужики, земские началь-ники, жандармы, полицейские, сельские священники, непременно, по словам писателей, обременённые много-численным семейством... А дальше что? Вот Орёл, один из самых коренных русских городов, - хоть бы его-то жизнь, его людей узнать, а что же я узнал? Улицы, извоз-чики, разъезженный снег, магазины, вывески, - всё вывески, вывески... Архиерей, губернатор... гигант, красавец и зверь пристав Рашевский... ещё Палицын: слава Орла, один из столпов его, один из тех зубров-чудаков, кото-рыми искони славится Россия: стар, родовит, друг Аксакова, Лескова, живёт в чём-то вроде древнерусских палат, бревенчатые стены которых покрыты редкими древними иконами, ходит в каком-то широком кафтане, расшитом разноцветными сафьянами, стрижется в скобку, туголик, узкоглаз, очень остер умом, начитан, по слухам, удиви-тельно... Что ещё знаю я об этом Палицыне? Ровно ничего!
     Но тут меня охватывало возмущение: де почему я обя-зан что-то и кого-то знать с совершенной полностью, а не писать так, как знаю и как чувствую! Я опять вскакивал и принимался ходить, радуясь своему возмущению, хвата-ясь за него, как за спасение... И неожиданно видел Святогорский монастырь, где был прошлой весной, разнопле-менный стан богомольцев возле его стен на берегу Донца, послушника, за которым гонялся по двору монастыря, на-прасно домогаясь, чтобы он устроил меня где-нибудь на ночь, то, как он, пожимая плечами, бежал от меня и весь на бегу развевался, - руки, ноги, волосы, полы подрясни-ка, - и какая у него была тонкая, гибкая талия, юноше-ское, всё в веснушках лицо, испуганные зелёные глаза и совершенно необыкновенная пышность, взбитость лег-ких, тонких, каждым волоском вьющихся светло-золотых волос... Потом видел эти весенние дни, когда я, казалось, без конца плыл по Днепру... Потом рассвет где-то в степи... то, как я проснулся на жёсткой вагонной лавке, весь зако-ченелый от этой жёсткости и утреннего холода, увидал, что за белыми от пота стёклами ничего не видно, - совер-шенно неизвестно, где идет поезд! - и почувствовал, что это-то и восхитительно, эта неизвестность... с утренней резкостью чувств вскочил, открыл окно, облокотился на него: белое утро, белый сплошной туман, пахнет весенним утром и туманом, от быстрого бега вагона бьет по рукам, по лицу точно мокрым бельем...
    
    XIV
    
     И вот однажды случилось так, что почему-то проспал я свой положенный срок. А проснувшись, остался лежать, как лежал, глядя напротив, в окно, на ровный белый свет зимнего дня и чувствуя редкое спокойствие, редкую трез-вость ума и души и какую-то малость, простоту всего окружающего. Я долго лежал так, чувствуя, как легка мне комната, - насколько она меньше меня, ничем и никак не связана со мной. Потом встал, умылся и оделся, привычно покрестился на образок, висевший над изголовьем моей дешёвенькой железной кровати, - тот самый, что, как это ни удивительно, и теперь висит в моей спальне: тёмно-оливковая, гладкая, окаменевшая от времени дощечка в серебряном грубом окладе, означающем своими выпукло-стями трёх сидящих за трапезой Авраама ангелов, восточ-но-дикие, запечённые лики которых коричнево глядят из его округлых дыр, - наследие рода моей матери, её благо-словение мне на жизненный путь, на исход в мир из того подобия иночества, которым было моё детство, отрочест-во, время первых юных лет, вся та глухая, сокровенная по-ра моего земного существования, что кажется мне теперь совсем особой порой его, заповедной, сказочной, давно-стью времени преображенной как бы в некое отдельное, даже мне самому чужое бытие... Покрестившись на обра-зок, я пошел за покупкой, которую выдумал лёжа. По до-роге вспомнил сон, который видел в эту ночь: была масле-ница, я опять жил у Ростовцевых, сидел с отцом в цирке, глядел на арену, на которую бежало целое маленькое ста-до чёрных пони, целых шесть штук... они были нарядно подсёдланы маленькими медными сёделками с бубенчи-ками и очень круто взнузданы, - красные бархатные по-водья уздечек были так натянуты к сёделкам, что они в ду-гу гнули толстые короткие шеи, на которых чёрной щёт-кой торчали коротко подстриженные гривки, - а из чёлок торчали у них красные султаны... они бежали дружно, ров-ным рядом, мелкой рысцой, звеня бубенчиками, зло, уп-рямо согнув чёрные головы, - все масть в масть, рост в рост, все одинаково бокастые, коротконогие, - и, выбе-жав, вдруг уперлись, грызя удила и тряся султанами... ди-ректор во фраке долго вскрикивал, долго стрелял бичом, пока наконец заставил их упасть на колени и закланяться, публике, после чего вдруг заскакавшая обрадованным га-лопом музыка быстро понесла, погнала их вереницу вдоль круга арены, точно преследуя... Я сходил в писчебумаж-ный магазин, купил толстую тетрадь в чёрной клеёнке. Возвратясь, стал пить чай, думая: "Да, довольно. Буду толь-ко читать да иногда, без всяких притязаний, кое-что вкрат-це записывать - всякие мысли, чувства, наблюдения..." И, обмакнув перо, старательно и чётко вывел:
     "Алексей Арсеньев. Записи".
     Потом долго сидел, думая, что бы записать, накурил всю комнату, но не мучился, был только грустен и тих. Наконец стал записывать:
     - В редакцию заходил известный толстовец, князь Н., просил напечатать его отчёт по сбору и расходам на тульских голодающих. Небольшой, довольно полный. Какие-то мягкие, вроде кавказских, сапоги, каракулевая шапка, пальто с каракулевым воротником, - всё старое, вытертое, но дорогое и чистое, - мягкая серая блуза, под-поясанная ремешком, под которым круглится живот, и золотое пенсне. Держался очень скромно, но мне было очень неприятно его благообразное, холёное, молочное лицо и холодные глаза. Я сразу его возненавидел. Я, ко-нечно, не толстовец. Но всё-таки я совсем не то, что думают все. Я хочу, чтобы жизнь, люди были прекрасны, вызывали любовь, радость, и ненавижу только то, что ме-шает этому.
     - Недавно я шёл вверх по Болховской, и была такая картина: закат, морозит, расчищается западное небо, и оттуда, из этого зелёного, прозрачного и холодного неба озаряет весь город светлый вечерний свет, непонятную тоску которого невозможно выразить; а на тротуаре сто-ит оборванный, синий от холода старик-шарманщик и ог-лашает этот морозный вечер звуками своей дряхлой шар-манки, её флейтовыми свистами, переливами, хрипами и вырывающейся из этих свистов и хрипов романтической мелодией, какой-то дальней, чужеземной, старинной, ко-торая тоже мучит душу, - какими-то мечтами и сожале-ниями о чём-то...
     - Я везде испытываю тоску или страх. У меня до сих пор стоит перед глазами то, что я видел недели две тому назад. Это было тоже вечером, только тёмным и пасмур-ным. Я случайно зашёл в одну небольшую церковь, увидал огоньки, которые горели в темноте возле амвона очень низко от полу, подошёл - и замер: три восковых свечки, прилепленные к изголовью детского гробика, печально и слабо освещали этот розовый, с бумажными кружевными краями гробик, и смуглого крутолобого ребенка, лежав-шего в нём. Совсем было бы похоже, что он спит, если бы не что-то фарфоровое в личике, что-то сиреневое в выпук-лых закрытых веках и в треугольнике ротика, если бы не та бесконечно спокойная, вечная отчужденность от всего в мире, с которой он лежал!
     - Я написал и напечатал два рассказа, но в них всё фальшиво и неприятно: один о голодающих мужиках, ко-торых я не видел и, в сущности, не жалею, другой на по-шлую тему о помещичьем разорении и тоже с выдумкой, между тем как мне хотелось написать только про громад-ный серебристый тополь, который растёт перед домом бедного помещика Р., и ещё про неподвижное чучело яст-реба, которое стоит у него в кабинете на шкале и вечно, вечно смотрит вниз блестящим глазом из жёлтого стекла, раскинув пёстро-коричневые крылья. Если писать о разо-рении, то я хотел бы выразить только его поэтичность. Бедные поля, бедные остатки какой-нибудь усадьбы, сада, дворни, лошадей, охотничьих собак, старики и старухи, то есть "старые господа", которые ютятся в задних комнатах, уступив передние молодым, - всё это грустно, трогатель-но. И ещё сказать, каковы эти "молодые господа": они неучи, бездельники, нищие, всё ещё думающие, что они голубая кровь, единственно высшее, благородное сосло-вие. Дворянские картузы, косоворотки, шаровары, сапо-ги... Когда собираются, сейчас выпивка, куренье, хвастов-ство. Водку пьют из старинных бокалов для шампанского, с хохотом заряжают холостыми зарядами ружья и стреля-ют в зажжённые свечи, тушат их выстрелами. Некто П. из таких "молодых господ" совсем переселился из разорён-ной усадьбы на свою водяную мельницу, которая, конеч-но, давно не работает, живёт там в избе с любовницей-ба-бой, у которой какой-то едва заметный нос. Спит с ней на нарах, на соломе, или в "саду", то есть под яблонкой возле избы. На суке яблонки висит кусочек разбитого зеркала, в котором отражаются белые облака. Со скуки сидит и всё бросает камнями в мужицких уток, плавающих в затоне возле мельницы, и от каждого камня утки все сразу, всей стаей, с криком и страшным шумом кидаются по воде.
     - Наш бывший дворовый, слепой старик Герасим, ходил, как все слепые, приподняв лицо и как бы прислу-шиваясь, по наитию щупая палкой дорогу. Он жил в из-бушке на краю деревни, бобылем, только с перепелом, который сидел в лубяной клетке и всё бился в ней, под-прыгивал - в крышку из холстины, облысел, ударяясь в неё изо дня в день. Каждую летнюю зорю Герасим, не-смотря на слепоту, ходил в поля ловить перепелов, на-слаждаться их перекличкой, разносимой по полям тёп-лым ветром, дующим в слепое лицо. Он говорил, что нет ничего на свете милей замирания сердца в те минуты, когда перепел, всё ближе подходя к сети, через известные промежутки времени бьёт всё горячее, всё громче и всё страшней для ловца. Вот был истинный, бескорыст-ный поэт!
    
    XV
    
     Идти завтракать в редакцию не хотелось. Я пошёл в трактир на Московской. Там выпил несколько рюмок водки, закусывая селедкой; её распластанная головка ле-жала на тарелке, я глядел и думал: "Это тоже надо запи-сать - у селёдки перламутровые щёки". Потом ел селян-ку на сковородке. Народу было немало, пахло блинами и жареными снетками, в низкой зале было чадно, белые половые бегали, танцуя, выгибая спины и откидывая на-зад затылки, хозяин, во всём являвший собой образец тоже русского духа, внимательно косил за каждым из них глазами, картинно стоя за стойкой, играя давно усво-енную роль строгости и благочестия; между столиками, занятыми мещанами, тихо ходили в грубых башмаках с ушками и тихо кланялись низенькие чёрные монашенки, похожие на галок, протягивали чёрные книжечки с га-лунным серебряным крестом на переплёте, и мещане, хмурясь, выбирали из кошельков какие похуже копей-ки... Всё это было как бы продолжением моего сна, я, слегка хмелея от водки, селянки и воспоминаний детства, чувствовал близость слёз... Воротясь домой, лёг и заснул. С грустью и раскаянием в чем-то очнувшись в сумерки, посмотрелся, причёсываясь, в зеркало, с неудовольстви-ем заметил излишнюю артистичность своих длинных во-лос и пошёл в парикмахерскую. В парикмахерской сидел под белым балахоном кто-то низкорослый, с голым че-репом, с торчащими ушами, - нетопырь, которому парик-махер удивительно густо и пышно намыливал верхнюю губу и щёки. Ловко сняв всю эту млечность бритвой, па-рикмахер опять немножко взмылил и опять снял, - на этот раз исподнизу, небрежными, короткими толчками, и нетопырь раскорякой привстал, потянул за собой бала-хон, наклонился, багрово покраснел и стал одной рукой придерживать его на груди, другой умываться.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ]

/ Полные произведения / Бунин И.А. / Жизнь Арсеньева


Смотрите также по произведению "Жизнь Арсеньева":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis