Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Бунин И.А. / Жизнь Арсеньева

Жизнь Арсеньева [11/18]

  Скачать полное произведение

    XIII
     В среде подобных людей я и провел мою первую харь-ковскую зиму (да и многие годы впоследствии).
     Известно, что это была за среда, как слагалась, жила и веровала она.
     Замечательней всего было то, что члены её, пройдя ещё на школьной скамье всё то особое, что полагалось им для начала, то есть какой-нибудь кружок, затем уча-стие во всяких студенческих "движениях" и в той или иной "работе", затем высылку, тюрьму или ссылку и так или иначе продолжая эту "работу" и потом, жили, в общем, очень обособленно от прочих русских людей, даже как бы и за людей не считая всяких практических деятелей, купцов, землевладельцев, врачей и педагогов (чуждых политике), чиновников, духовных, военных и особенно полицейских и жандармов, малейшее общение с которыми считалось не только позорным, но даже пре-ступным, и имели всё своё, особое и непоколебимое: свои дела, свои интересы, свои события, своих знаменитостей, свою нравственность, свои любовные, семейные и дружеские обычаи и своё собственное отношение к России: отрицание её прошлого и настоящего и мечту о её будущем, веру в это будущее, за которое и нужно бы-ло "бороться". В этой среде были, конечно, люди весьма разные не только по степени революционности, "любви" к народу и ненависти к его "врагам", но и по всему внеш-нему и внутреннему облику. Однако, в общем, все были достаточно узки, прямолинейны, нетерпимы, исповедова-ли нечто достаточно несложное: люди - это только мы да всякие "униженные и оскорблённые"; всё злое - на-право, всё доброе - налево; всё светлое - в народе, в его "устоях и чаяниях"; все беды - в образе правления и дурных правителях (которые почитались даже за какое-то особое племя); всё спасение - в перевороте, в кон-ституции или республике...
     И вот к этой-то среде и присоединился я в Харькове. Уж как не подобала она мне! Но к какой другой мог присоединиться я? Никакой связи с другими кругами у меня не было, да я и не искал её: над желанием проникнуть в них преобладало чувство и сознание, что, если и есть мно-гое, что совсем не по мне в моём новом кругу, то очень и очень многое будет в других кругах не по мне ещё более, ибо что общего было у меня, например, с купцами, с чинов-никами? Да многое в этом кругу было просто приятно мне. Знакомства мои в нём быстро расширялись, и мне нра-вилась лёгкость, с которой можно было делать это в нём. Нравилась студенческая скромность его существования, простота обычаев, обращение друг с другом. Кроме того, и жилось в этом кругу довольно весело. Утром - сборище на службе, где немало чаепития, куренья и споров; затем оживленная трапеза, так как обедали почти все компа-ниями, по кухмистерским; вечером - новое сборище: на каком-нибудь заседании, на какой-нибудь вечеринке или на дому у кого-нибудь... Мы в ту зиму чаще всего бывали у Ганского, человека довольно состоятельного, затем у Шкляревич, богатой и красивой вдовы, где нередко быва-ли знаменитые малорусские актёры, певшие песни о "вильнем казацьстви" и даже свою марсельезу; "До зброи, громада!"
     А не по мне было в этом кругу тоже многое. По мере того как я привыкал и присматривался к нему, я всё чаще возмущался в нём то тем, то другим и даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, ко-нечно, напрасный спор то по одному, то по другому пово-ду, благо большинство полюбило меня и прощало мне мои возмущения. Я чувствовал, что всё больше проника-юсь огульным предубеждением против всех других кру-гов, а что нахожу в своём? Девочкам и мальчикам дают тут читать политическую экономию, сами читают только Короленко, Златовратского, а Чехова презирают за "по-литическое безразличие", Толстого всячески поносят за "постыднейшую и вреднейшую проповедь неделания", за то, что он "носится с богом как с писаной торбой" и, поиграв в пахаря или сапожника, садится за "роскошный" стол, в то время как тот же яснополянский мужик, в люб-ви к которому он так распинается, "пухнет с голоду"; о художественной литературе говорят вообще так, что в меня, вопреки всем моим возмущениям, всё-таки с каж-дым днём всё больше и больше внедряется тайный страх, что, может быть, и впрямь вот этого никак нельзя писать, а вот это никому не нужно, а вот это (о бедном Макаре или о жизни ссыльных) единственно необходимо; всегда готовы на всё за благо России, а все русские сословия, кроме самого тёмного и нищего, взяли под самое строгое подозрение: времена "Отечественных записок" считают золотым веком, а их закрытие одним из самых больших и страшных событий всей русской жизни, своё же время называют безвременьем - "бывали хуже времена, но не было подлей" - и уверяют, будто бы вся Россия от этого безвременья "задыхается"; клеймят "ренегатом" всяко-го, кто хоть мало-мальски усумнился в чем-нибудь, ими узаконенном, и поминутно издеваются над чьей-нибудь "умеренностью и аккуратностью"; пресерьёзно восхища-ются тем, например, что жена Вагина организует какие-то воскресные чтения с волшебным фонарём и сама го-товит одно такое чтение - "об огнедышащих горах"; на вечеринках поют даже бородатые: "Вихри враждебные веют над нами", - а я чувствую такую ложь этих "вих-рей", такую неискренность выдуманных на всю жизнь чувств и мыслей, что не знаю, куда глаза девать, и меня спрашивают:
     - А вы, Алёшенька, опять кривите свои поэтические губы?
     Это спрашивает жена Богданова, того самого статис-тика, который так непостижимо для меня умеет винтом заплетать нога за ногу. У Богдановых большой вечер, в маленькой квартире их многолюдство и табачный дым, со стола не сходит самовар, углы полны опустевшими пивными бутылками: собрались в честь тайно приехавшего в Харьков старого, знаменитого "борца", прославившегося своей огромной и жестокой деятельностью, без счета си-девшего по крепостям, несколько раз попадавшего за по-лярный круг и отовсюду убегавшего, человека с виду совсем пещерного, густобородого и неуклюжего, с волоса-ми в ноздрях и ушах, маленькие глазки которого глядят, однако, чрезвычайно умно и проницательно, а речь льет-ся с удивительной плавностью, точно по-писаному. Сам Богданов всячески незначителен, но жена его давно и заслуженно пользуется известностью: кого только не знала она на своем веку, в каких только предприятиях не участ-вовала! Она была когда-то хорошенькая, имела множест-во поклонников, до сих пор весела и бойка, на язык ост-ра и находчива, отбрить может всякого с редкой логикой, тонка и моложава, на вечеринки принаряжается, по-двивает кудряшки на лбу. Она меня любит, но пробирает на каждом шагу. Теперь я "губы кривлю", потому что, вдоволь наслушавшись знаменитости, вдоволь наговорив-шись и порядочно выпив, уже поют в одном углу: "Мы пошлём всем злодеям проклятье, на борьбу всех борцов позовем!" Мне тяжко, неловко, и хозяйка, сидящая воз-ле меня на диване с тонкой папироской в руке, замечает это и раздражается. Я не знаю, что ей ответить, не умею себя выразить, и она, не дожидаясь моего ответа, звонко затягивает: "От ликующих, праздно болтающих, обагряю-щих руки в крови..." Мне это кажется просто ужасно - да кто это уж так ликует, думаю я, кто болтает и обагря-ет! А потом идет нечто ещё более для меня ненавистное своим студенческим молодечеством: "Из страны, страны далёкой, с Волги-матушки широкой, ради славного труда, ради вольности весёлой, собрались мы сюда..." Я даже отворачиваюсь от этой Волги-матушки и славного труда и вижу, как Браиловская, прелестная девочка, молчаливая и страстная, с пылкими и пытливыми архангельскими гла-зами, глядит на меня из угла с вызывающей прямотой не-нависти...
     Я не был правее их в общем, то есть в своей легкомыс-ленной революционности, в искренней жажде доброго, человечного, справедливого, но я просто не мог слушать, когда мне, даже шутя (а всё-таки, разумеется, настави-тельно), напоминали: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!" - когда в меня внедряли эту обязательность, когда мне проповедовали, что весь смысл жизни заключается "в работе на пользу общества", то есть мужика или рабочего. Я из себя выходил: как, я должен принести себя в жертву какому-нибудь вечно пьяному слесарю или безлошадному Климу, да и Климу-то не живому, а собирательному, которого в жизни замечают так же мало, как любого едущего по улице извозчика, в то время как я действительно любил и люблю некоторых сво-их батуринских Климов всем сердцем и последнюю ко-пейку готов отдать какому-нибудь бродячему пильщику, робко и неловко бредущему по городу с мешком и пилой за плечами и застенчиво говорящему мне, нищему молодо-му человеку, наивную и трогательную глупость: "Работки у вас, барчук, не найдется какой?" Я постигнуть не мог, как это можно говорить, будто бы даже и умереть можно спокойно, "честно поработав на пользу общества". Я истинно страдал при этих вечных цитатах из Щедрина об Иудушках, о городе Глупове и градоначальниках, въез-жающих в него на белом коне, зубы стискивал, видя на стене чуть не каждой знакомой квартиры Чернышевского или худого, как смерть, с огромными и страшными глазами Белинского, приподнимающегося со своего смертного ло-жа навстречу показавшимся в дверях его кабинета жан-дармам.
     Были, кроме того, в этом кругу и Быковы, Мельники... Трудно было, глядя на их лица, освоиться с мыслью, буд-то они тоже работники на какое-то прекрасное будущее, что они считаются в числе главнейших знатоков и устрои-телей человеческих благ.
     И был ещё один, известный под кличкой Макс, от вре-мени до времени появлявшийся откуда-то в Харькове: рослый, на кривых и крепких, как дубовые корни, ногах, в толстых швейцарских ботинках, подбитых гвоздями, очень спокойный и деловитый, очень точный на слова, с загорелым грубоватым лицом и с большим, кругло и кру-то расширяющимся над ним горшком черепа. Он необык-новенно мало ел, мало спал и всё ехал и ехал куда-то без всякой усталости...
    
    XIV
    
     Так прошла зима. По утрам, пока брат был на службе, я сидел в публичной библиотеке. Потом шёл бродить, ду-мать о прочитанном, о прохожих и проезжих, о том, что почти все они, верно, по-своему счастливы и спокойны - заняты каждый своим делом и более или менее обеспече-ны, меж тем как я только томлюсь смутным и напрасным желанием ткать что-то такое, чего и сам не могу понять, на что у меня нет ни смелости решиться, ни уменья взять-ся, и что я все откладываю на какое-то будущее, а беден настолько, что не могу позволить себе осуществить свою жалкую заветную мечту - купить хорошенькую записную книжку: это было тем более горько, что, казалось, от этой книжки зависит очень многое - вся бы жизнь по-шла как-то иначе, более бодро и деятельно, потому что мало ли что можно было записать в неё! Уже наступала весна, я только что прочёл собрание малорусских "Дум" Драгоманова, был совершенно пленён "Словом о палку Игореве", нечаянно перечитав его и вдруг поняв всю его несказанную красоту, и вот меня узко опять тянуло вдаль, вон из Харькова: и на Донец, воспетый певцом Игоря, и туда, где всё ещё, казалось, стоит на городской стене, всё на той же древней ранней утренней заре, молодая княгиня Евфросиния, и на Чёрное море казацких времен, где на каком-то "бiлом камiнi" сидит какой-то дивный "сокiл-бiлозiрець", и опять в молодость отца, в Севастополь...
     Так убивал я утро, а потом шел к пану Лисовскому - возвращался к действительности, к этим застольным бе-седам и спорам, уже ставшим для меня привычными. По-том мы с братом отдыхали, болтали и валялись на посте-лях в нашей каморке, где после обеда особенно густо пахло сквозь двери еврейской трапезой, чем-то тёплым, душисто-щёлочным. Потом мы немного работали, - мне тоже давали иногда из бюро кое-какие подсчеты и свод-ки. А там мы опять шли куда-нибудь на люди...
     Я любил бывать у Ганского. Он был прекрасный му-зыкант, иногда играл для нас по целым вечерам. Стран-ный, совершенно дотоле неведомый мне, сладостно и мучительно возвышенный мир открывал он мне, мир, в который вступал я с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед за тем об-рести тот величайший из обманов (мнимой божествен-ной возможности быть всеблаженным, всемогущим, все-знающим), который дают только музыка да иные минуты поэтического вдохновенья! И странно было видеть и са-мого Ганского, человека столь крайнего в своей револю-ционности, - хотя он реже и сдержанней всех прояв-лял её, - сидящим за пианино, с губами уже до черноты спёкшимися от той все разгорающейся, напряжённой страсти, с которой всегда играл он. Звуки куда-то вели, шли такт за тактом, настойчиво, изысканно-плавно, ли-кующе, так бессмысленно-божественно-весело, что ста-новились почти страшными, и чудесно-трагический об-раз вставал перед моим воображением: мне всё дума-лось, что непременно сойдет когда-нибудь Ганский с ума и тогда, в своей узкой камере с решёткой в окне, со сво-ими горящими губами, с экстатическим взором и серым халатом, будет уже непрерывно жить и без музыки в по-добном же бессмысленно-радостном, обманчиво-возвышенном мире...
     Ганский однажды рассказывал, как он, ещё юношей, был в Зальцбурге в доме Моцарта и видел его старинные, узенькие клавикорды, а рядом - стеклянную витрину, где лежал его череп. Я подумал: "Ещё юношей! А я?" И мне стало так горько, так обидно, что я едва усидел на месте, - такое страстное желание внезапно овладело мной тотчас же бежать домой, сесть, не теряя ни минуты, за какую-то поэму или повесть, написать что-то необыкновенное, сра-зу прославиться, стать знаменитым - и уехать в Зальцбург, чтобы собственными глазами увидеть и эти клави-корды, и этот череп...
     Много лет спустя я осуществил эту мечту, всегда жив-шую во мне с тех пор среди множества прочих, давних и заветных: видел и Зальцбург, и череп, и клавикорды. Кла-виши их были совершенно одного цвета с черепом, и мне всё хотелось наклониться и поцеловать их, приложиться к ним. А сам череп был неправдоподобно мал, совершен-но младенческий...
    
    XV
    
     Ранней весной я поехал в Крым.
     Мне достали бесплатный билет, я должен был ехать под чьим-то чужим именем, выдавая себя за какого-то желез-нодорожного рабочего... В больших лишениях проходила моя молодость!
     Выехал я в такой тесноте и мерзости, каких я ещё ни-когда не испытывал, в ночном почтовом поезде, прямо страшном своей длиной. Он и пришел переполненный, а на платформе в Харькове осадила его новая несметная орда ехавших на юг на заработки, со всеми своими мешками, котомками и привязанными к ним лаптями и онучами, с чайниками и вонючими съестными запасами: ржавыми таранками, печёными яйцами... Кроме того, время было уже позднее, так что мне тотчас же предстояла бессонная ночь, затем долгий день, а там новая ночь без сна... Но я шёл на всё - где-то там, вдали, ждала меня отцовская мо-лодость.
     Видение этой молодости жило во мне с младенчест-ва. Это был какой-то бесконечно-давний светлый осен-ний день. В этом дне было что-то очень грустное, но и бесконечно счастливое. Было что-то, что связывалось с моими смутными представлениями дней Крымской вой-ны: какие-то редуты, какие-то штурмы, какие-то солдаты того особенного времени, что называлось "крепостным" временем, и смерть на Малаховом кургане дяди Николая Сергеевича, великана и красавца полковника, человека богатого и блестящего, память которого была в нашей семье всегда окружена легендой. А главное - был в этом дне какой-то пустынный и светлый приморский холм, а на этом холме, среди камней, какие-то белые цветы вро-де подснежников, что росли на нем только потому, разумеется, что ещё в младенчестве слышал я как-то зимой слова отца:
     - А мы, бывало, в Крыму, в это время цветочки рвали в одних мундирчиках! Что же я нашёл в действительности? Помню, что на рассвете первой ночи я очнулся в своём тесном углу на какой-то степной станции, уже далеко от Харькова, ещё догорала свеча в углу, солнца ещё не бы-ло, но было уже совсем светло и розово. Я с изумлением оглянул тяжко-безобразную картину как попало спящих в этом розовом и сейчас же открыл окно. Боже, какая за-ря была! Розовым огнем горит вдали восток, в воздухе та дивная свежесть и ясность, что бывает лишь ранней вес-ной, на рассвете, в степи: в тишине свежо и сладостно, по-весеннему поют невидимые в небе жаворонки, вправо и влево тянется неподвижная стена нашего поезда, а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный кур-ган... До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто, ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе с тем столь мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей просто-те, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым все-му живому, нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно.
     - Ишь, как в старину-то люди хоронились, - сказал мне какой-то старик из дальнего угла. Он один не спал, си-дел и, согнувшись, жарко раскуривал трубку, блестя за-пухшими, слезящимися глазами из-под рваной телячьей шапки, из всего того красного, морщинистого, неряшливо чем-то седым заросшего, что составляло его лицо. - В ста-рину люди хоронились, чтобы память была! - твердо ска-зал он. - Богатые были. И, помолчав, добавил:
     - А может, это татары нас так закапывали? Ведь все-го бывало на свете, - и плохого и хорошего...
     А второй рассвет был милый, ещё удивительней. Опять внезапно очнулся я на какой-то станции - и увидел уже что-то райское: белое летнее утро - тут было уже совсем лето - и что-то очень тесное и сплошь цветущее, роси-стое и благовонное, какой-то маленький белый вокзал, весь увитый розами, какой-то лесистый обрыв, отвесно поднимающийся над ним, и какие-то густые, тоже цвету-щие заросли в обрывах с другой стороны... И как-то со-всем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крик-нул паровоз, трогаясь в путь. Когда же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей тёмной громадной пустыней, поднявшейся в небосклон, что-то тяжко синее, почти чёр-ное, влажно-мглистое, ещё сумрачное, только что освобождающееся из влажных и темных недр ночных, - и вдруг с ужасом и радостью узнал его. Именно - вспом-нил, узнал!
     Севастополь же показался мне чуть не тропическим. Какой роскошный вокзал, весь насквозь нагретый неж-ным воздухом! Как горячи, как блещут рельсы перед ним! Небо, от зноя даже бледное, серое, но и в этом рос-кошь, счастье, юг. Всё то огромное, мужицкое, что везли мы с собой, по дороге растаяло. А вот и я, почти один, выхожу наконец из поезда, опять с моим подлинным именем, и, шатаясь от усталости и голода, иду в первый класс. Полдень, везде пустота, огромный буфетный зал (мир богатых, свободных и знатных людей, приезжаю-щих сюда с курьерскими!) чист и тих, блещет белизной столов, вазами и канделябрами на них... Я не мог больше удерживаться, быть, как был весь путь, нищенски расчёт-ливым, - спросил себе кофе, калач. Мне всё это подали, искоса на меня поглядывая, - вид мой и впрямь был по-дозрителен. Но всё равно, - я опять был я, я наслаждался тишиной, чистотой, веющим в окна и двери жарким воз-духом, - и вдруг увидал: из открытых на яркую платформу дверей неожиданно, но совсем просто, гуляючи, во-шло в залу что-то пёстренькое, вроде цесарочки... С тех пор уже всегда связывалось у меня представление о юж-ных вокзалах с этим пёстреньким.
     Но где же было то, за чем как будто и ехал я? Не ока-залось в Севастополе ни разбитых пушками домов, ни тишины, ни запустения - ничего от дней отца и Николая Сергеевича с их денщиками, погребцами и казенными квартирами. Город уже давно-давно жил без них, вновь отстроенный, белый, нарядный и жаркий, с просторными извозчичьими колясками под белыми навесами, с караимской и греческой толпой на улицах, осенённых светлой зеленью южной акации, с великолепными табачными магазинами, с памятником сутулому Нахимову на площа-ди возле лестницы, ведущей к Графской пристани, к зелёной морской воде со стоящими на ней броненосца-ми. Только там, за этой зелёной водой, было нечто отцов-ское - то, что называлось Северной стороной, Братской могилой; и только оттуда веяло на меня грустью и преле-стью прошлого, давнего, теперь уже мирного, вечного и даже как будто чего-то моего собственного, тоже всеми давно забытого...
     И вот, я пустился в путь далее. Я переночевал где-то на окраине, в грошовой гостинице, и рано утром вышел из Севастополя. В полдень я был уже за Балаклавою. Как странен был этот нагой горный мир! Белое шоссе без конца, голые, серые долины впереди, голые серые коври-ги близких и дальних вершин, одна за другой уходящие и куда-то томительно зовущие своими сиреневыми и пе-пельными грудами, знойным и таинственным сном сво-им... Посреди каких-то огромных кремнистых долин я си-дел, отдыхал. Чабан-татарчонок с высоким крюком в руке стоял вдали, возле серой отары овец, похожей на густо насыпанные голыши. Он что-то жевал. Я вошел к нему, увидал, что он ест брынзу и хлеб, вынул двугри-венный. Он, жуя, не сводя с меня глаз, замотал головой, протянул весь мешок, через плечо висевший на нем. Я взял, - он нежно и радостно оскалился, блеснул всем своим черноглазым лицом, уши, торчавшие под его круг-лой шапочкой, двинулись назад... А по белому шоссе мимо нас катилась коляска тройкой, с топотом копыт и звоном колокольчиков: на козлах - татарин-ямщик, в ко-ляске - чернобровый старик в полотняном картузе, а ря-дом с ним, вся закутанная, вся восковая, жёлтая, с тём-ными и страшными глазами, девушка... Верно, не раз я видал, много лет спустя, её мраморный крест на горе над Ялтой, среди множества прочих крестов, под кипарисами и розами, в легким и свежем морском ветерке светлого южного дня...
     У Байдарских ворот я ночевал на крыльце почтовой станции. Смотритель не пустил меня в комнаты, узнав, что лошадей я не буду брать. За воротами, в бесконечной тёмной пропасти, всю ночь шумело море - довременно, дремотно, с непонятным, угрожающим величием. Я выхо-дил иногда под ворота: край земли и кромешная тьма, крепко дует пахучим туманом и холодом волн, шум то стихает, то растёт, поднимается, как шум дикого бора... Бездна и ночь, что-то слепое и беспокойное, как-то ут-робно и тяжко живущее, враждебное и бессмысленное...
    
    XVI
    
     Откуда-нибудь возвращаясь, всегда думаешь, что в твоё отсутствие что-нибудь случилось, получено какое-нибудь особенное письмо, известие. Чаще всего оказыва-ется, что ничего не случилось, ничего не получено. Не так, однако, было со мной в этот раз. Брат встретил меня с большим смущеньем: во-первых, отец запродал Батури-но, прислал нам денег, написал необыкновенно грустно, покаянно... Я на мгновение вспыхнул от радости, - опять, значит, есть возможность куда-нибудь поехать, - но тот-час же это чувство сменилось болью: значит, совсем ко-нец всей нашей прежней жизни! - и горькой жалостью к отцу, к матери, к Оле: мы тут веселы, беспечны, у нас весна, люди, город, а они там в глуши, в одиночестве, в думах только о нас, а вот теперь и о своей близкой бесприютности... Я никогда не мог спокойно видеть отца в грусти, не мог слушать его оправданий в том, что он "пу-стил нас по миру": я в такие минуты всегда готов был ки-нуться руки его целовать даже как бы с горячей благо-дарностью именно за это самое. Теперь же, после Севастополя, едва удержался от слёз... К счастью, оказалось, что он запродал только землю, без усадьбы.
     А вторая новость была ещё неожиданней. Брат совсем потерялся, сообщая её: "Прости, что я скрывал это, я не хотел и теперь не хочу, чтобы об этом знали наши... Дело в том, что я женат... Не церковно, конечно, - она даже продолжает, ради ребенка, жить вместе с мужем, - но ты понимаешь меня... Теперь она в Харькове, завтра уез-жает... Переодевайся и поедем сейчас к ней, она тебя знает и заранее любит..."
     И он поспешно рассказал мне свою историю. Она бы-ла из богатой и родовитой семьи, но росла в страстных свободолюбивых и народнических мечтах, рано вышла замуж, чтобы начать "рука об руку с любимым челове-ком" жить только для народа, в борьбе за народ... "Люби-мый человек", став благодаря ей человеком богатым, ско-ро остыл ко всем своим прежним стремлениям, меж тем как для неё эти стремления были столь святы, дороги, с самых ранних лет мучили её, счастливую, такой болью за своё собственное счастье среди всех народных несча-стий и таким стыдом даже за красоту свою, что она од-нажды пыталась себя изуродовать, сжечь серной кис-лотой себе руки, которыми все чересчур восхищались... С братом она встретилась на юге, - он тогда скрывался, жил под чужим именем... Поняв свою любовь к нему, она в отчаянье кинулась в море, спасена была только случай-но, рыбаками...
     Я, покорно переодеваясь, слушал всё это с большим удивлением, ужасно волнуясь и отводя глаза. Мне почему-то было неловко, неприятно за брата, во мне росла враж-дебность к его героине, - уж слишком всё это было ро-мантично. Однако я был удивлен ещё более, едва пересту-пил порог комнаты в том богатом отеле, где жила она. Как быстро встала она мне навстречу, как нежно и родственно обняла меня, как ласково и чудно улыбнулась, как хо-рошо, легко заговорила! Во всей милой простоте её обращенья была тонкость породы, воспитанья, прекрасного сердца, застенчивая, женственная и вместе с тем какая-то удивительно свободная прелесть, в движениях мягкость и точность, в грудном, слегка певучем и гармонически-изы-сканном звуке голоса, равно как в чистоте и ясности серых, несколько грустно улыбающихся глаз с чёрными рес-ницами, - необъяснимое очарование...
     И всё-таки это неожиданное знакомство, это внезап-ное открытие, что у брата есть своя собственная жизнь, от нас ото всех сокровенная, есть привязанность не к нам одним, очень ранило меня. Я опять почувствовал себя одиноким со всей своей молодостью среди всего того ве-сеннего, что окружало меня, испытал какую-то горечь, разочарование. Но вместе с тем я как будто сказал себе: "Ну, что ж, тем лучше для меня, я теперь уже совсем сво-боден в той чудесной стране, которая только что откры-лась мне..." Страна же эта грезилась мне необозримыми весенними просторами всей той южной Руси, которая всё больше и больше пленяла моё воображение и древно-стью своей и современностью. В современности был ве-ликий и богатый кран, красота его нив и степей, хуторов и сел, Днепра и Киева, народа сильного и нежного, в каждой мелочи быта своего красивого и опрятного, - на-следника славянства подлинного, дунайского, карпатского. А там, в древности, была колыбель его, были Святополки и Игори, печенеги и половцы, - меня даже одни эти слова очаровывали, - потом века казацких битв с турками и ляхами, Пороги и Хортица, плавни и гирла херсонские... "Слово о полку Игореве сводило меня с ума:
     "Хощу бо рече, копие преломити конець поля Поло-вецкого с вами, Русици... Не буря соколы занесе чрез по-ля широкая; галици стады бежать к Дону великому... Комони ржуть за Сулою; звенить слава в Кыеве; трубы трубять в Новеграде; стоять стязи в Путивле... Тогда вступи Игорь князь в злат стремень и поеха по чистому полю. Солнце ему тьмою путь заступаше; нощь стонущи ему грозою птичь убуди... Див кличеть врьху древа, велить послушати земли незнаеме, Влъзе и Поморию, и Посулию, и Сурожу..."
     "Кричать телегы полунощи, рци лебеди распущени, Игорь вои к Дону ведеть... Орли клектом на кости звери зовуть, лисици брешуть на чръленые щиты... О Русьская земле! уже за шеломянем еси..."
     "Другого дни велми рано кровавыя зори свет поведають; чръныя тучя с моря идуть: в них трепещут синия молнии, быти грому великому, идти дождю стрелами..." И потом:
     "Что ми шумить, что ми звенить далече рано предъ зо-рями?"
     "Святъслав мутен сон виде: В Кыеве на горах си ночь с вечера одевахуть мя, рече, чорною наполомою, на кровати тисове. Черепахуть ми синее вино с трудом смешено..."
     "Прысну море полунощи... Игореви Князю бог путь ка-жет из земли Половецкой на землю Русьскую, к отню зла-ту столу. Погасоша вечеру зори: Игорь спить, Игорь бдить, Игорь мыслию поля мерить от Великого Дона до Малого Донца..."
     И вскоре я опять пустился в странствия. Был на тех самых берегах Донца, где когда-то кинулся из плена Князь "горностаем в тростник, белым гоголем на воду"; потом был на Днепре, как раз там, где "пробил он камен-ные горы сквозь землю Половецкую", плыл мимо белых весенних сёл, среди необозримо синеющих приднепров-ских низин, вверх, к Киеву - и как рассказать, что пело тогда во мне вместе с этой весной и песней об Игоре? "Солнце светится на небеси, Игорь Князь в Русьской земли! Девици поють на Дунаи. Вьются голоси через мо-ре до Кыева..."
     А от Киева ехал я на Курск, на Путивль. "Седлай, брате, свои борзый комони, а мои ти готови, оседлани у Курьска напереди..." Только много лет спустя просну-лось во мне чувство Костромы, Суздаля, Углича, Ростова Великого: в те дни я жил в ином очаровании. И что нуж-ды, что был "Курськ" только скучнейшим губернским го-родом, а пыльный Путивль был, верно, и того скучней! Разве не та же глушь, пыль была и тогда, когда на ранней степной заре, на земляной стене, убитой кольями, слы-шен был "Ярославнин глас"?
     "Ярославна рано плачет Путивлю городу: полечю, рече, зегзицею, омочю бебрян рукав в Каяле реце, утру Князю кровавые раны его..."
    
    XVII
    
     Этим путем я уже возвращался домой. Теперь я да-же спешил туда: кочевая страсть моя была до поры, до времени несколько насыщена, мне хотелось отдыха и работы, и лето, ожидавшее меня в Батурине, представля-лось мне восхитительным - так богат я был самыми луч-шими надеждами, планами и доверием к судьбе. Но, как известно, нет ничего опаснее излишнего доверия к ней...
     Короче сказать, по пути я заехал в Орёл.
     Тут я почувствовал свои странствия почти кончеными: ещё несколько часов - и я в Батурине. Оставалось толь-ко взглянуть на самый Орёл - город Лескова и Тургене-ва - да узнать наконец, что же такое редакция и типо-графия.
     Бодрость я чувствовал необыкновенную. Но почер-нел, похудел, как цыган, побывавший на пяти ярмарках: столько ходил пешком, столько плыл по Днепру, и всё на палубе, в радостной жаре солнца, блеска воды, раска-ленной пароходной трубы, над которой весь день дрожа-ло и плавилось что-то тончайшее, стеклянное, в духоте и густом тепле, людском, машинном и кухонном. Надо бы-ло поэтому хоть несколько вознаградить себя. И вот, выйдя в Орле, я велел везти себя в лучшую гостиницу... Были пыльно-сиреневые сумерки, везде вечерние огни, за рекой, в городском саду, духовая музыка... Известны те неопределенные, сладко волнующие чувства, что ис-пытываешь вечером в незнакомом большом городе, в полном одиночестве. С этими чувствами я и обедал в пу-стой зале той старой и почтенной губернской гостиницы, в которую привезли меня, и сидел потом на железном балкончике своего номера, над уличным фонарем, горев-шим под деревом, сквозившая зелень которого благо-даря ему казалась металлической. Внизу взад и вперед шли с говором, смехом и огоньками папирос гуляющие, напротив, в больших домах, были открыты окна, а за ни-ми видны освещенные комнаты, люди, сидящие за чай-ным столом или что-то делающие, - чья-то чужая, маня-щая жизнь, на которую глядишь в такие часы с особенно обострённой наблюдательностью... Впоследствии, без конца скитаясь по свету, много пережил я подобных ча-сов одинокого спокойствия и наблюдения, и многим из них я обязан весьма горькой мудростью. Но совсем не до мудрости было мне в ту теплую ночь в Орле с этой полковой музыкой, порой доносившейся ко мне из-за реки то своей певучей томностью, то печально-востор-женным грохотом...


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ]

/ Полные произведения / Бунин И.А. / Жизнь Арсеньева


Смотрите также по произведению "Жизнь Арсеньева":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis