 / Полные произведения / Горький М. / Детство
 / Полные произведения / Горький М. / Детство
Детство [5/13]
|  |  Скачать полное произведение |  | 
    - Эх, дурак...
         И плюнула кровью под ноги ему,  а он дважды протяжно взвыл, подняв обе руки:
     - Уйди, убью!
         - Дурак,- повторила бабушка, отходя от двери; дед  бросился за нею, но она, не торопясь, перешагнула порог и захлопнула дверь пред лицом его.
         -  Старая  шкура,- шипел дед,  багровый, как  уголь, держась за косяк, царапая его пальцами.
         Я сидел на лежанке ни  жив  ни мёртв, не веря тому, что видел: впервые при  мне  он ударил  бабушку, и это  было угнетающе гадко, открывало что-то новое в  нём  -  такое,  с  чем нельзя было примириться  и  что  как  будто раздавило  меня. А  он  всё  стоял,  вцепившись  в  косяк, и,  точно пеплом покрываясь, серел, съеживался.  Вдруг  вышел на середину комнаты,  встал на колени  и, не  устояв,  ткнулся вперед,  коснувшись  рукою пола,  но тотчас выпрямился, ударил себя руками в грудь:
         - Ну, господи...
         Я съехал с тёплых изразцов лежанки, как по льду, бросился вон; наверху бабушка, расхаживая по комнате, полоскала рот.
         - Тебе больно?
         Она  отошла  в  угол,  выплюнула  воду  в помойное  ведро  и  спокойно ответила:
         - Ничего, зубы целы, губу разбил только.
         - За что он?
         Выглянув в окно на улицу, она сказала:
         - Сердится, трудно ему, старому, неудачи всё...  Ты ложись с богом, не думай про это...
         Я спросил её еще о чем-то, но она необычно строго крикнула:
         - Кому я говорю - ложись? Неслух какой...
         Села  у  окна и,  посасывая  губу,  стала  часто сплёвывать в  платок. Раздеваясь, я смотрел на неё: в синем квадрате окна над  черной её  головою сверкали звёзды. На улице было тихо, в комнате - темно.
         Когда я лёг, она подошла и, тихонько погладив голову мою, сказала:
         - Спи спокойно, а я к нему спущусь... Ты меня не больно жалей,  голуба душа, я ведь тоже поди-ка и сама виновата... Спи!
         Поцеловав меня, она  ушла, а мне стало нестерпимо  грустно, я выскочил из широкой, мягкой и жаркой кровати, подошёл к окну и, глядя вниз на пустую улицу, окаменел в невыносимой тоске. VI
         Снова  началось  что-то  кошмарное.  Однажды вечером, когда, напившись чаю,  мы с дедом сели за Псалтырь, а бабушка  начала мыть посуду, в комнату ворвался  дядя  Яков,  растрёпанный,  как всегда, похожий  на  изработанную метлу. Не  здоровавшись,  бросив  картуз куда-то в  угол, он  скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая руками:
         - Тятенька, Мишка буянит неестественно совсем!  Обедал у меня, напился и начал  безобразное безумие показывать:  посуду перебил, изорвал  в клочья готовый заказ  - шерстяное платье,  окна выбил, меня обидел, Григория. Сюда идет, грозится: отцу, кричит, бороду выдеру, убью! Вы смотрите...
         Дед,  упираясь руками в  стол, медленно  поднялся  на ноги,  лицо  его сморщилось, сошлось к носу; стало жутко похоже на топор.
         - Слышишь, мать? - взвизгнул он. - Каково, а? Убить отца идет, чу, сын родной! А пора! Пора, ребята...
         Прошёлся по комнате, расправляя плечи, подошёл к двери,  резко закинул тяжёлый крюк в пробой и обратился к Якову:
         - Это вы всё хотите Варварино приданое сцапать? Нате-ка!
         Он сунул кукиш под нос дяде; тот обиженно отскочил.
         - Тятенька, я-то при чем?
         - Ты? Знаю я тебя!
         Бабушка молчала, торопливо убирая чашки в шкап.
         - Я же защитить вас приехал...
         - Ну? - насмешливо воскликнул дед. - Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в руку - кочергу,  хоть, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат - бей его в мою голову!
         Дядя сунул руки в карманы и отошёл в угол.
         - Коли вы мне не верите...
         -  Верю?  -  крикнул дед,  топнув ногой -  Нет, всякому зверю поверю - собаке, ежу,- а тебе погожу! Знаю: ты его напоил, ты научил! Ну-ко, вот бей теперь! На выбор бей: его, меня...
         Бабушка тихонько шепнула мне:
         - Беги  наверх, гляди  в  окошко, а когда дядя  Михайло  покажется  на улице, соскочи сюда, скажи! Ступай, скорее...
         И  вот  я, немножко  напуганный грозящим  нашествием  буйного дяди, но гордый поручением, возложенным  на  меня, торчу  в  окне, осматривая улицу; широкая, она покрыта густым слоем пыли, сквозь пыль  высовывается опухолями крупный булыжник. Налево она тянется далеко и, пересекая овраг, выходит  на Острожную площадь, где  крепко стоит  на глинистой  земле  серое  здание  с четырьмя башнями по  углам  -  старый острог;  в  нем  есть что-то  грустно красивое,  внушительное.  Направо,  через   три   дома  от  нашего,  широко развёртывается Сенная площадь, замкнутая жёлтым корпусом арестантских рот и пожарной каланчой свинцового цвета. Вокруг глазастой вышки каланчи вертится пожарный сторож, как собака на цепи. Вся площадь изрезана оврагами, в одном на дне  его стоит зеленоватая жижа, правее  -  тухлый Дюков  пруд, куда, по рассказу бабушки, дядья зимою бросили  в прорубь моего отца.  Почти  против окна -  переулок,  застроенный маленькими пёстрыми домиками; онупирается  в толстую, приземистую церковь Трёх Святителей.  Если смотреть прямо - видишь крыши, точно лодки, опрокинутые вверх дном в зеленых волнах садов.
         Стёртые  вьюгами  долгих  зим,  омытые  бесконечными   дождями  осени, слинявшие дома нашей  улицы напудрены  пылью;  они жмутся друг к другу, как нищие  на  паперти,  и  тоже,  вместе со мною, ждут кого-то,  подозрительно вытаращив окна. Людей  немного, двигаются они не  спеша, подобно задумчивым тараканам на шестке печи. Душная теплота поднимается  ко мне;  густо слышны не любимые  мною  запахи пирогов с зелёным луком,  с морковью;  эти  запахи всегда вызывают у меня уныние.
         Скучно; скучно как-то особенно,  почти  невыносимо; грудь  наполняется жидким,  тёплым  свинцом,  он давит  изнутри,  распирает грудь,  рёбра; мне кажется, что я вздуваюсь, как пузырь, и мне тесно в маленькой комнатке, под гробообразным потолком.
         Вот он, дядя Михаил: он выглядывает  из  переулка,  из-за угла  серого дома; нахлобучил картуз на уши,  и  они оттопырились, торчат. На нём  рыжий пиджак  и  пыльные сапоги до  колен, одна рука  в  кармане  клетчатых брюк, другою  он  держится  за бороду.  Мне не видно его лица, но  он стоит  так, словно собрался перепрыгнуть через  улицу  и вцепиться в дедов  дом чёрными мохнатыми руками. Нужно бежать вниз, сказать, что он  пришёл, но  я не могу оторваться от окна и вижу, как дядя осторожно, точно боясь запачкать  пылью серые сапоги, переходит улицу, слышу, как он отворяет  дверь кабака,- дверь визжит, дребезжат стёкла.
         Я бегу вниз, стучусь в комнату деда.
         -  Кто  это? - грубо  спрашивает он, не открывая.  - Ты?  Ну?  В кабак зашёл? Ладно, ступай!
         - Я боюсь там...
         - Потерпишь!
         Снова я  торчу в окне. Темнеет;  пыль на улице вспухла,  стала глубже, чернее;  в окнах  домов  масляно  растекаются жёлтые  пятна  огней;  в доме напротив - музыка, множество струн поют грустно и  хорошо.  И в кабаке тоже поют; когда отворится дверь, на улицу вытекает усталый, надломленный голос; я  знаю,  что это  голос  кривого  нищего Никитушки,  бородатого старика  с красным углём на месте  правого глаза, а левый плотно закрыт. Хлопнет дверь и отрубит его песню, как топором.
         Бабушка завидует нищему: слушая его песни, она говорит, вздыхая:
         - Экой ведь благодатной,- какие стихи знает. Удача!
         Иногда она  зазывает его во  двор;  он  сидит на крыльце,  опираясь на палку, и поёт, сказывает, а бабушка - рядом с ним, слушает, расспрашивает.
         - Погоди-ка, да разве божия матерь и в Рязани была?
         И нищий говорит басом, уверенно:
         - Она везде была, по всем губерниям...
         Невидимо течёт  по улице сонная усталость и жмёт, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
         Я  всё  чаще  думаю о  матери, ставя её в центр всех  сказок  и былей, рассказанных бабушкой. То,  что мать не  хочет жить в своей семье, всё выше поднимает её в моих мечтах;  мне кажется, что она живёт на  постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят  проезжих богачей и делят награбленное с нищими.  Может  быть,  она живёт  в  лесу,  в  пещере, тоже, конечно, с  добрыми разбойниками, стряпает  на них и сторожит  награбленное золото.  А  может,  ходит  по  земле,  считая  её   сокровища,  как  ходила "князь-барыня" Енгалычева вместе с божией матерью, и богородица уговаривает мать мою, как уговаривала "князь-барыню":
         Не собрать тебе, раба жадная,
         Со всея земли злата, серебра;
         Не прикрыть тебе, душа алчная,
         Всем добром земли наготу твою...
         И мать отвечает ей словами "князь-барыни", разбойницы:
         Ты прости, пресвятая богородица,
         Пожалей мою душеньку грешную.
         Не себя ради мир я грабила,
         А ведь ради сына единого!...
         И богородица, добрая, как бабушка, простит её, скажет:
         Эх ты, Марьюшка, кровь татарская,
         Ой ты, зла-беда христианская!
         А иди, ино, по своему пути -
         И стезя твоя, и слеза твоя!
         Да не тронь хоть народа-то русского,
         По лесам ходи да мордву зори,
         По степям ходи, калмыка гони!...
         Вспоминая эти сказки, я живу, как во сне, меня будит топот, возня, рёв внизу, в сенях, на дворе;  высунувшись в окно, я вижу, как дед, дядя Яков и работник  кабатчика,  смешной черемисин  Мельян, выталкивают из калитки  на улицу  дядю Михаила; он упирается, его бьют по  рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит в  пыль улицы.  Калитка  захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
         Полежав немного, дядя приподнимается, весь оборванный, лохматый, берёт 6улыжник и мечет  его в  ворота; раздаётся гулкий удар, точно по дну бочки. Из кабака  лезут тёмные люди,  орут,  храпят,  размахивают руками;  из окон домов  высовываются человечьи головы - улица  оживает, смеётся, кричит. Все это тоже как сказка, любопытная, но неприятная, пугающая.
         И вдруг всё сотрётся, все замолчат, исчезнут.
         ...У  порога, на  сундуке, сидит бабушка, согнувшись,  не двигаясь, не дыша;  я  стою  пред ней и  глажу её теплые,  мягкие, мокрые щеки,  но она, видимо, не чувствует этого и бормочет угрюмо:
         -  Господи, али  не хватило у  тебя разума  доброго на  меня, на детей моих? Господи, помилуй...
         Мне кажется, что в доме на  Полевой улице дед  жил  не более года - от весны до весны, но  и за это время дом приобрел  шумную славу; почти каждое воскресенье к нашим воротам сбегались мальчишки, радостно оповещая улицу:
         - У Кашириных опять дерутся!
         Обыкновенно  дядя  Михайло  являлся  вечером и  всю ночь держал  дом в осаде, жителей его в трепете; иногда с ним  приходило двое-трое помощников, отбойных кунавинских мещан, они забирались  из оврага в сад и хлопотали там во всю ширь пьяной фантазии, выдёргивая  кусты малины и смородины;  однажды они  разнесли баню,  переломав в ней всё, что  можно  было  сломать: полок, скамьи, котлы  для  воды,  а печь  разметали,  выломали несколько  половиц, сорвали дверь, раму.
         Дед,  тёмный и  немой,  стоял  у  окна,  вслушиваясь в  работу  людей, разорявших его добро; бабушка бегала где-то по двору, невидимая в  темноте, и умоляюще взывала:
         - Миша, что ты делаешь, Миша!
         Из  сада  в  ответ ей летела  идиотски гнусная русская  ругань,  смысл которой, должно быть, недоступен разуму и чувству скотов, изрыгающих ее.
         За бабушкой не угнаться в эти часы,  а без неё страшно; я  спускаюсь в комнату деда, но он хрипит встречу мне:
         - Вон, ан-нафема!
         Я бегу на  чердак и оттуда через  слуховое окно смотрю во  тьму сада и двора, стараясь  не упускать из глаз бабушку, боюсь, что её убьют, и кричу, зову. Она  не идёт, а пьяный дядя, услыхав мой голос,  дико и грязно ругает мать мою.
         Однажды в такой вечер дед был нездоров, лежал в постели и, перекатывая по подушке обвязанную полотенцем голову, крикливо жалобился:
         -  Вот оно, чего ради  жили,  грешили, добро копили!  Кабы не стыд, не срам, позвать бы полицию, а  завтра к губернатору...  Срамно!  Какие же это родители полицией детей своих травят? Ну, значит, лежи, старик.
         Он вдруг  спустил  ноги  с кровати,  шатаясь  пошёл  к  окну,  бабушка подхватила его под руки:
         - Куда ты, куда?
         - Зажги огонь! - задыхаясь, шумно всасывая воздух, приказал он.
         А когда бабушка зажгла свечу, он в взял подсвечник в руки и, держа его пред собою, как солдат ружьё, закричал в окно насмешливо и громко:
         - Эй, Мишка, вор ночной, бешеный пёс шелудивый!
         Тотчас же  вдребезги разлетелось  верхнее стекло  окна и на стол около бабушки упала половинка кирпича.
         - Не попал! - завыл дед и засмеялся или заплакал.
         Бабушка схватила его  на  руки, точно  меня,  и  понесла  на  постель, приговаривая испуганно:
         - Что ты,  что ты, Христос с тобою!  Ведь эдак-то -  Сибирь  ему; ведь разве он поймёт, в ярости, чтО Сибирь!..
         Дед дрыгал ногами и рыдал сухо, хрипуче:
         - Пускай убьёт...
         За  окном  рычало, топало,  царапало стену. Я  взял  кирпич  со стола, побежал к окну; бабушка успела схватить меня и, швырнув в угол, зашипела:
         - Ах ты, окаянный...
         В другой раз  дядя, вооружённый толстым колом, ломился со двора в сени дома,  стоя на ступенях  чёрного крыльца  и разбивая дверь, а за дверью его ждали дедушка, с палкой в руках,  двое постояльцев, с каким-то дрекольем, и жена кабатчика, высокая  женщина, со  скалкой;  сзади их топталась бабушка, умоляя:
         - Пустите вы меня к нему! Дайте слово сказать...
         Дед  стоял,  выставив ногу  вперёд, как мужик  с рогатиной  на картине "Медвежья охота"; когда бабушка подбегала к нему, он молча толкал её локтем и  ногою.  Все  четверо стояли,  страшно  приготовившись; над ними на стене горел фонарь, нехорошо, судорожно освещая их головы; я смотрел на всё это с лестницы чердака, и мне хотелось увести бабушку вверх.
         Дядя ломал  дверь  усердно и  успешно,  она  ходуном  ходила,  готовая соскочить  с верхней петли,- нижняя была уже отбита и противно звякала. Дед говорил соратникам своим тоже каким-то звякающим голосом:
         - По рукам бейте, по ногам, пожалуйста, а по башке не надо...
         Рядом  с  дверью  в  стене  было  маленькое  окошко  -  только  голову просунуть,  дядя  уже вышиб стекло  из  него, и  оно,  утыканное осколками, чернело, точно выбитый глаз.
         Бабушка  бросилась  к  нему,  высунула  руку  на  двор  и,  махая  ею, закричала:
         - Миша, Христа ради уйди! Изувечат тебя, уйди!
         Он ударил её колом по руке; было  видно,  как, скользнув мимо окна, на руку  ей упало  что-то  широкое,  а вслед  за этим и  сама  бабушка  осела, опрокинулась на спину, успев еще крикнуть:
         - Миш-ша, беги...
         - А, мать? - страшно взвыл дед.
         Дверь распахнулась, в чёрную  дыру её вскочил дядя и тотчас, как грязь лопатой, был сброшен с крыльца.
         Кабатчица отвела  бабушку  в  комнату деда; скоро и  он  явился  туда, угрюмо подошёл к бабушке.
         - Кость цела?
         - Ох, переломилась,  видно,-  сказала бабушка, не открывая глаз. - А с ним что сделали, с ним?
         - Уймись! - строго крикнул дед. - Зверь,  что ли, я? Связали,  в сарае лежит. Водой окатил я его... Ну, зол! В кого бы это?
         Бабушка застонала.
         -  За костоправкой я послал,- ты потерпи! - сказал дед, присаживаясь к ней на постель. - Изведут нас с тобою, мать; раньше сроку изведут!
         - Отдай ты им все...
         - А Варвара ?
         Они говорили долго; бабушка - тихо и жалобно, он - крикливо, сердито.
         Потом пришла  маленькая  старушка, горбатая,  с огромным ртом до ушей; нижняя челюсть у неё тряслась,  рот был открыт, как у рыбы, и в  него через верхнюю губу заглядывал острый нос. Глаз её было не видно; она едва двигала ногами, шаркая по полу клюкою, неся в руке какой-то гремящий узелок.
         Мне показалось, что это пришла бабушкина  смерть; я подскочил к ней  и заорал во всю силу:
         - Пошла вон!
         Дед неосторожно схватил меня и весьма нелюбезно отнёс на чердак... VII
         Я очень рано понял, что у деда - один бог, а у бабушки - другой.
         Бывало - проснётся бабушка, долго, сидя на кровати, чешет гребнем свои удивительные волосы, дёргает головою, вырывает,  сцепив зубы,  целые  пряди длинных чёрных шелковинок и ругается шёпотом, чтоб не разбудить меня:
         - А, пострели вас! Колтун вам, окаянные...
         Кое-как  распутав  их, она  быстро  заплетает  толстые косы, умывается наскоро,  сердито фыркая, и,  не смыв раздражения с большого, измятого сном лица,  встаёт перед  иконами,- вот тогда  и начиналось  настоящее  утреннее омовение, сразу освежавшее всю её.
         Выпрямив  сутулую спину, вскинув голову, ласково глядя на круглое лицо Казанской божией матери,  она  широко, истово  крестилась  и шумно,  горячо шептала:
         -  Богородица  преславная,  подай  милости  твоея  на  грядущий  день, матушка!
         Кланялась  до земли,  разгибала спину медленно  и  снова  шептала  всё горячей и умилённее:
         - Радости источник, красавица пречистая, яблоня во цвету!..
         Она  почти  каждое  утро  находила новые  слова хвалы,  и  это  всегда заставляло меня вслушиваться в молитву её с напряженным вниманием.
         -  Сердечушко моё  чистое,  небесное!  Защита моя и  покров,  солнышко золотое, мати господня, охрани от наваждения  злого, не дай обидеть никого, и меня бы не обижали зря!
         С  улыбкой  в  тёмных  глазах  и  как будто  помолодевшая,  она  снова крестилась медленными движениями тяжёлой руки.
         - Исусе Христе,  сыне божий,  буди  милостив  ко мне, грешнице, матери твоея ради...
         Всегда её молитва была акафистом, хвалою искренней и простодушной.
         Утром она молилась недолго; нужно было  ставить самовар,- прислугу дед уже   не  держал;   если  бабушка  опаздывала  приготовить  чай   к  сроку, установленному им, он долго и сердито ругался.
         Иногда он, проснувшись раньше бабушки,  всходил на чердак и,  заставая её за молитвой, слушал некоторое время её шёпот, презрительно кривя тонкие, тёмные губы, а за чаем ворчал:
         - Сколько я тебя, дубовая голова, учил, как надобно молиться, а ты всё своё бормочешь, еретица! Как только терпит тебя господь!
         -  Он  поймёт,- уверенно отвечала бабушка. - Ему  что ни  говори -  он разберёт...
         - Чуваша проклятая! Эх вы-и...
         Её бог был весь день с нею, она даже животным говорила о нём. Мне было ясно, чти этому богу легко и  покорно подчиняется всё: люди, собаки, птицы, пчёлы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок.
         Однажды  балованный   кот  кабатчицы,   хитрый  сластёна  и  подхалим, дымчатый, золотоглазый,  любимец всего  двора,  притащил  из сада  скворца; бабушка отняла измученную птицу и стала упрекать кота:
         - Бога ты не боишься, злодей подлый!
         Кабатчица и дворник  посмеялись над этими  словами,  но бабушка гневно закричала на них:
         Думаете  -  скоты бога не понимают?  Всякая тварь понимает это не хуже вас, безжалостные...
         Запрягая ожиревшего, унылого Шарапа, она беседовала с ним:
         - Что ты скучен, богов работник, а? Старенький ты...
         Конь вздыхал, мотая головою.
         И всё-таки имя божие она произносила не так часто, как  дед.  Бабушкин бог был понятен мне и не страшен, но пред ним нельзя было лгать, стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда  не  лгал бабушке. Было просто  невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога. и, кажется,  даже не возникало желания скрывать.
         Однажды кабатчица,  поссорившись  с дедом,  изругала заодно  с  ним  и бабушку, не принимавшую участия в ссоре, изругала  злобно  и даже бросила в неё морковью.
         -  Ну, и дура вы,  сударыня  моя,-  спокойно сказала  ей бабушка, а  я жестоко обиделся и решил отомстить злодейке.
         Я долго измышлял, чем  бы уязвить больнее эту  рыжую толстую женщину с двойным подбородком и без глаз.
         По наблюдениям моим над междоусобицами жителей я знал,  что  они, мстя друг другу за  обиды, рубят хвосты кошкам, травят собак, убивают петухов  и кур  или, забравшись  ночью  в  погреб врага, наливают  керосин  в кадки  с капустой  и  огурцами,  выпускают  квас  из  бочек, но  -  всё  это мне  не нравилось, нужно было придумать что-нибудь более внушительное и страшное.
         Я придумал: подстерег, когда кабатчица спустилась в погреб, закрыл над ней творило, запер  его,  сплясал на нём  танец  мести и, забросив  ключ на крышу,  стремглав  прибежал в  кухню,  где  стряпала бабушка. Она не  сразу поняла мой восторг, а поняв, нашлёпала меня, где подобает, вытащила на двор и послала на крышу за ключом. Удивлённый её отношением, я молча достал ключ и,  убежав  в  угол  двора, смотрел  оттуда, как  она  освобождала  пленную кабатчицу и как обе они, дружелюбно посмеиваясь, идут по двору.
         -  Я-а тебя,- погрозила мне кабатчица пухлым кулаком,  но её безглазое лицо добродушно улыбалось. А бабушка взяла меня за шиворот, привела в кухню и спросила:
         - Это ты зачем сделал?
         - Она в тебя морковью кинула...
         -  Значит, это  ты из-за меня?  Так!  Вот я тебя, брандахлыст, мышам в подпечек  суну, ты и очнёшься!  Какой защитник -  взгляньте на пузырь, а то сейчас лопнет! Вот скажу дедушке - он те кожу-то спустит! Ступай на чердак, учи книгу...
         Целый день она не разговаривала со мною, а вечером,  прежде чем встать на молитву, присела на постель и внушительно сказала памятные слова:
         - Вот что, Лёнька, голуба душа, ты закажи себе это: в дела взрослых не путайся! Взрослые -  люди  порченые; они богом испытаны, а ты  ещё нет, и - живи детским разумом.  Жди, когда господь твоего сердца коснётся, дело твоё тебе укажет, на тропу твою приведёт,- понял? А кто в чём виноват - это дело не твоё. Господу судить и наказывать. Ему, а - не нам!
         Она помолчала, понюхала табаку и, прищурив правый глаз, добавила:
         - Да поди-ка и сам-от господь не всегда в силе понять, где чья вина...
         - Разве бог не всё знает? - спросил  я,  удивлённый, я  она тихонько и печально ответила:
         - Кабы всё-то знал, так бы многого поди люди-то не делали бы. Он, чай, батюшка,  глядит-глядит с небеси-то на землю, на всех нас, да в иную минуту как восплачет,  да  как возрыдает: "Люди вы мои, люди, милые  мои люди! Ох, как мне вас жалко!"
         Она сама заплакала и, не отирая мокрых щёк, отошла в угол молиться.
         С той поры её бог стал ещё ближе и понятней мне.
         Дед,  поучая  меня,  тоже  говорил,  что  бог  - существо  вездесущее, всеведущее, всевидящее, добрая помощь людям во всех делах, но молился он не так, как бабушка.
         Утром, перед тем  как  встать  в угол к  образам, он  долго  умывался, потом,  аккуратно  одетый,  тщательно  причёсывал  рыжие  волосы,  оправлял бородку и, осмотрев себя в зеркало, одёрнув рубаху, заправив черную косынку за жилет, осторожно, точно крадучись, шёл к  образам. Становился  он всегда на один и тот же сучок  половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, опустив голову, вытянув руки вдоль тела, как солдат. Потом, прямой и тонкий, внушительно говорил:
         - "Во имя отца и сына и святаго духа!"
         Мне  казалось,  что  после  этих слов  в комнате  наступала  особенная тишина,- даже мухи жужжат осторожнее.
         Он  стоит, вздернув  голову;  брови  у него  приподняты,  ощетинились, золотистая борода торчит  горизонтально;  он читает молитвы  твёрдо,  точно отвечая урок: голос его звучит внятно и требовательно.
         - "Напрасно судия приидет, и коегождо деяния обнажатся..."
         Не шибко бьёт себя по груди кулаком и настойчиво просит:
         - "Тебе единому согреших,- отврати лице твоё от грех моих..."
         Читает "Верую", отчеканивая слова; правая нога его вздрагивает, словно бесшумно притопывая  в такт  молитве; весь он напряжённо тянется к образам, растёт и как бы становится всё тоньше, суше, чистенький такой, аккуратный и требующий:
         - "Врача родшая, уврачуй  души моея многолетние  страсти! Стенания  от сердца приношу ти непрестанно, усердствуй, владычице!"
         И громко взывает, со слезами на зелёных глазах:
         - "Вера  же вместо дел да  вменится  мне, боже мой, да не взыщеши дел, отнюдь оправдывающих мя!"
         Теперь он крестится часто, судорожно,  кивает  головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает  и  всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей.
         Уже самовар давно фыркает  на столе, по  комнате плавает горячий запах ржаных  лепёшек  с творогом,-  есть  хочется!  Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и  вздыхает, опустив глаза в пол; в окно  из сада смотрит весёлое солнце, на  деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом,  смородиной, зреющими яблоками,  а дед всё ещё молится,  качается, взвизгивает:
         - "Погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен!"
         Я знаю на память все молитвы  утренние и все  на сон грядущий,- знаю и напряжённо слежу: не ошибётся ли дед, не пропустит ли хоть слово?
         Это случалось  крайне  редко  и  всегда возбуждало  у  меня  злорадное чувство.
         Кончив молиться, дед говорил мне и бабушке:
         - Здравствуйте!
         Мы кланялись и наконец садились за стол. Тут я говорил деду:
         - А ты сегодня "довлеет" пропустил!
         - Врёшь? - беспокойно и недоверчиво спрашивает он.
         -  Уж пропустил! Надо: "Но та вера моя да довлеет вместо всех", а ты и не сказал "довлеет".
         - На ко вот! - восклицает он, виновато мигая глазами.
         Потом он чем-нибудь горько отплатит мне за это указание, не пока, видя его смущённым, я торжествую.
         Однажды бабушка шутливо сказала:
         -  А  скушно поди-ка  богу-то слушать  моленье  твоё, отец,- всегда ты твердишь одно да всё то же.
         - Чего-о это? - зловеще протянул он - Чего ты мычишь?
         - Говорю, от своей-то души ни словечка господу не подаришь ты никогда, сколько я ни слышу!
         Он  побагровел,  затрясся и, подпрыгнув  на стуле,  бросил блюдечко  в голову ей, бросил и завизжал, как пила на сучке:
         - Вон, старая ведьма!
         Рассказывая  мне о необоримой силе  божией,  он  всегда и прежде всего подчёркивал её жестокость: вот, согрешили люди и - потоплены, ещё согрешили и  - сожжены, разрушены города их; вот бог наказал людей голодом и мором, и всегда он - меч над землёю, бич грешникам.
         - Всяк, нарушающий  непослушанием законы  божии, наказан будет горем и погибелью! - постукивая костями тонких пальцев по столу, внушал он.
         Мне было трудно  поверить в  жестокость бога.  Я  подозревал,  что дед нарочно придумывает всё  это, чтобы внушить мне страх не пред богом, а пред ним. И я откровенно спрашивал его:
         - Это ты говоришь, чтобы я слушался тебя?
         А он так же откровенно отвечал:
         - Ну, конешно! Ещё бы не слушался ты?!
         - А как же бабушка?
         - Ты ей, старой дуре, не  верь! - строго учил он. - Она смолоду глупа, она безграмотна и безумна. Я вот  прикажу ей, чтобы не смела она говорить с тобой про эти великие дела! 0твечай мне: сколько есть чинов ангельских?
         Я отвечал и спрашивал:
         - А кто такие чиновники?
         -  Эк тебя мотает! -  усмехался  он,  пряча глаза,  и, пожевав губами, объяснял неохотно:
         - Это бога  не  касаемо, чиновники, это - человеческое! Чиновник  суть законоед, он законы жрёт.
         - Какие законы?
         -  Законы?  Это значит -  обычаи,- веселее  и охотнее  говорил старик, поблескивая умными, колючими глазами. - Живут люди, живут и согласятся: вот эдак - лучше всего, это  мы и возьмём  себе за  обычай,  поставим правилом, законом!  Примерно: ребятишки, собираясь играть,  уговариваются,  как  игру вести, в каком порядке. Ну, вот уговор этот и есть закон!
         - А чиновники?
         - А чиновник озорнику подобен, придёт и все законы порушит.
         - Зачем?
         - Ну, этого тебе не  понять! - строго нахмурясь,  говорит  он и  снова внушает:
         - Надо всеми  делами людей  -  господь!  Люди  хотят  одного, а  он  - другого. Всё человечье - непрочно, дунет господь,- и всё во прах, в пыль!
         У меня было много причин интересоваться чиновниками, и я допытывался:
         - А вон дядя Яков поёт:
         Светлы ангелы - божии чины,
         А чиновники - холопи сатаны!
         Дед приподнял ладонью бородку, сунул её в  рот и закрыл глаза. Щёки  у него дрожали. Я понял, что он внутренне смеётся.
         - Связать бы  вас с Яшкой по ноге  да  пустить по воде! - сказал он. - Песен  этих ни  ему петь, ни тебе слушать  не  надобно. Это  -  кулугурские шутки, раскольниками придумано,  еретиками. И,  задумавшись, устремив глаза куда-то через меня, он тихонько тянул:
         - Эх вы-и...
         Но, ставя бога грозно  и высоко над людьми,  он, как  и  бабушка, тоже вовлекал его  во  все  свои дела,- и его и  бесчисленное  множество  святых угодников.  Бабушка  же как будто совсем не знала угодников,  кроме Николы, Юрия,  Фрола и Лавра, хотя  они тоже  были  очень добрые  и  близкие людям: ходили  по  деревням и  городам, вмешиваясь в  жизнь  людей, обладая  всеми свойствами их. Дедовы  же  святые  были почти  все  мученики, они  свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с  них кожу.
         Иногда дед мечтал:
         -  Помог бы господь продать домишко этот, хоть с  пятьюстами  пользы - отслужил бы я молебен Николе Угоднику!
         Бабушка, посмеиваясь, говорила мне:
         -  Так ему, старому дураку, Никола  и станет  дома  продавать,- нет  у него, Николы-батюшки, никакого дела лучше-то!
         У меня долго хранились дедовы святцы, с разными надписями его рукою, в них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: "Избавили от беды, милостивци".
         Я помню  эту "беду": заботясь о поддержке неудавшихся  детей,  дедушка стал  заниматься ростовщичеством,  начал  тайно принимать  вещи  в  заклад. Кто-то донёс  на  него, и однажды ночью нагрянула полиция  с  обыском. Была великая суета, но всё кончилось благополучно; дед молился до восхода солнца и утром при мне написал в святцах эти слова.
         Перед ужином  он  читал со мною Псалтырь, часослов или  тяжёлую  книгу Ефрема Сирина, а поужинав, снова становился на молитву, и в тишине вечерней долго звучали унылые, покаянные слова:
         -"Что  ти  принесу  или что  ти  воздам,  великодаровитый  бессмертный царю... И соблюди нас от всякого мечтания... Господи, покрый мя  от человек некоторых...  Даждь  ми  слёзы  и  память  смертную..."  А бабушка  нередко говаривала:
[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ]
