Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Критика / Пушкин А.С. / Капитанская дочка / Гринев и его издатель

Гринев и его издатель [1/3]

  Скачать критическую статью

    Автор статьи: Красухин Г.

    Геннадий Красухин
    Гринев и его издатель

    

    
    
    И всяк по естеству на свете честью равен.
    А. Сумароков. «Ода духовная. Из 145 псалма»
    
    Странно, что, восхитившись «Капитанской дочкой», Белинский выбранил Гринева — назвал пушкинский роман «чудом совершенства», а у главного героя нашел «ничтожный, бесчувственный характер»1 . Ведь в совокупности обе эти оценки выходят взаимоисключающими, если видеть, что в «Капитанской дочке» вместе с бытовыми и историческими реалиями минувшего — ХVIII столетия — оживают и литературные реалии той эпохи: оживает, в частности, и широко бытовавший в то время в европейской литературе т и п романа, оформленный как записки романного героя, чья нравственная физиономия (то есть характер) непременно отражается в его создании — в изображенных им картинах действительности и в запечатленных им душевных движениях персонажей.
    Пушкин особо оговорил авторство Гринева, объявив себя всего только издателем его записок, издателем его рукописи, в которой с разрешения гриневских родственников поменял некоторые собственные имена и нашел для каждой главы «приличный», как выразился сам Пушкин, — то есть приличествующий ей — эпиграф2 .
    Заметим: для каждой г л а в ы, но не для романа в целом. Его эпиграф извлечен непосредственно из романного текста, чего Пушкин себе, как автор, никогда не позволял, — верный признак, что эпиграф выбран самим Гриневым. Он вынес в эпиграф своих записок народную мудрость, которую услышал от отца, когда тот напутствовал сына на армейскую службу. «...Помни пословицу: береги платье снову, а честь смоло-
    ду»3, — сказал Петруше Андрей Петрович.
    Много лет спустя Петр Андреич Гринев воспроизвел в первой главе своих записок это отцово напутствие. Но для эпиграфа взял только ту часть, которая относится к чести, — поставил, стало быть, состояние души каждого персонажа в зависимость от того, как каждый распорядится своею честью. В их числе, разумеется, и шестнадцати—восемнадцатилетний Петруша Гринев — главный персонаж повествования Петра Андреича, то есть того же Петруши, но постаревшего по меньшей мере лет на тридцать: «ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра» — вот из какого далека описывает он два своих армейских года, пришедшихся на пугачевщину.
    Понятно, что возрастная эта разница больше продекларирована, нежели реально воплощена в романе: юный Петруша воссоздан по воспоминаниям. А это значит, что тогдашние его оценки людей и событий неизбежно скорректированы его же последующим долгим житейским опытом, который как бы пропитывает собою воскрешаемые ныне события, оставляя на них мету позднейших душевных авторских обретений.
    Ведь очевидно, что не тогдашний, а последующий жизненный опыт Гринева отражен в переданном им собственном состоянии, когда к нему в трактирный номер явился посланник от Зурина, напоминавшего о вчерашнем проигрыше: «Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей». Хотя, строго говоря, в том, что Петруша осенью 1772 года характеризует своего Савельича строчкой из стихотворения Фонвизина «Послание к слугам моим: Шумилову, Ваньке и Петрушке», анахронизма нет. Фонвизинское стихотворение впервые было напечатано в 1770 году в июньской книжке журнала «Пустомеля». Но чрезвычайно сомнительно, чтобы этот журнал оказался в симбир¬ской деревне у мальчика Петруши. А если он все же там у него оказался, то чрезвычайно сомнительно, чтобы Петруше захотелось вытвердить его наизусть. И заставил сомневаться в этом не кто иной, как сам Петр Андреич Гринев, который, обронив: «В то время воспитывались мы не по-нынешнему», дал такую картину собственного воспитания, в какую никак не вписывается журнал с фонвизинским стихотворением, хотя дух Фонвизина ощутимо витает над ней, воскрешая в памяти картину воспитания фонвизинского Митрофана, с которой она откровенно срисована. Что в этом нет никакой случайности, показывает сам Гринев, открыто, как установил С. Рассадин, цитирующий «Недоросля»4. (Истины ради следует сказать, что справедливая эта констатация повлекла исследователя к удивительно несправедливому выводу. Отталкиваясь от В. Ключевского, который говорил об общем для Гринева и Митрофана и с т о р и ч е с к о м т и п е недоросля,
    С. Рассадин уже ведет речь о них как о л и т е р а т у р н ы х двойниках. И даже записывает им в кровную родню самого Фонвизина: все они, дескать, были в молодости на одно лицо. Нечего говорить о том, насколько приблизительны такие аналогии и насколько оскорбительны для тех, кого сравнивают с лоботрясом Митрофаном!) Так что вроде не может быть полной ясности относительно, скажем, обязанностей бывшего парикмахера мосье Бопре в гриневском имении и вообще его роли в гриневских записках. То ли он и в самом деле брался учить Петрушу «по-французски, по-немецки и всем наукам». То ли автор, переписав эту формулировку из «Недоросля» и подчеркнув ее как чужую цитату, сделал своего Бопре легко узнаваемой современниками реминисценцией из прославленной комедии того времени, уподобил его фонвизинскому Вральману, тому самому, который тоже брался не за свое де-
    ло — учить Митрофанушку «по-французски и всем наукам».
    А с другой стороны, вспоминающий свое детство Гринев чуть ли не тотчас же забывает, что выставлял своего наставника-француза отпетым бездельником, который, манкируя своими обязанностями, «предпочел наскоро выучиться от меня кое-как болтать по-русски — и потом каждый из нас занимался уже своим делом». Словно позабыв об этом, Гринев рассказывает о своем знакомстве со Швабриным, сразу же заговорившим с ним по-французски, о французских книгах, которые брал читать у того же Швабрина и благодаря которым «во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах...». И если бы его знакомство со Швабриным состоялось спустя хоть какое-то правдоподобно продолжительное время после его отъезда из родительского дома, где Гринев, если ему верить, не языками занимался, а лоботрясничал на манер фонвизинского Митрофанушки: «жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчиками». Так нет же! — с того дня, когда он впервые покинул родительское имение, чтобы очутиться в Белогорской крепости, и до того, когда, повинуясь проснувшейся в нем охоте к литературе, засел за переводы с французского, не прошло и нескольких месяцев!
    Что это? «Трудно разрешимый на уровне здравого смысла и логики художественный феномен», как полагает исследователь «Капитанской дочки» Н. Гей, вспомнивший по аналогии «богатырское взросление Гвидона» — «не по дням, а по часам»?5 Или самовластно установленный писателем, который решил не считаться с читателями, жанровый прием, когда, как пишет И. Альми, «истоки изменения героя вынесены за пределы романной действительности»?6 Или доказательство такой всепоглощающей, гипнотизирующей самого Пушкина его зачарованности Пугачевым, которая, по мнению Марины Цветаевой, заставила автора пренебречь другими, другим: «Пушкин вообще забыл Гринева, помня только одно: Пугачева и свою к нему любовь»?7
    Последнее утверждение, конечно, курьезно. Но и первые два, если вдуматься, курьезны не менее, ибо исходят из убежденности в н е с о м н е н н о й п р и х о т л и в о с т и повествовательной логики «Капитанской дочки», из того, по-другому говоря, что Пушкин действительно «забыл» Грине-
    ва — не озаботился поиском психологических мотивировок тем или иным его поступкам.
    Между тем один только Петрушин французский уже обнаруживает некое лукавство Гринева в описании своего детства и своих отношений с наставником-французом. Впрочем, вот еще одно тому свидетельство: «Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь о п а с н о г о противника».
    (Да и «н е с к о л ь к о у р о к о в» — тоже лукавство, разоблачаемое простодушным Савельичем. Он свидетельствует о серьезной школе: «проклятый мусье всему виноват: он научил тебя тыкаться железными вертелами да притоптывать...»)
    Да, скорее всего, мосье Бопре был выпивохой и бабником, за что его и прогнали из гриневского дома, но бездельником почти наверняка не был: учил, как и было с ним договорено, своего воспитанника не только по-французски.
    Так что его воспитанник попросту дурачит читателя, гримируя наставника под Вральмана, а себя под Митрофанушку. Причем, перекликаясь с фонвизинской комедией, цитируя ее, выражает, разумеется, не тогдашний свой опыт — уж это точно было бы анахронизмом: «Недоросль» появился в печати и на сцене чуть ли не десятилетие спустя после описанных Гриневым событий.
    Ясно, что в этом случае подражание Фонвизину не может быть простой авторской шалостью, что оно осознано Гриневым и преследует в повествовании определенную цель.
    Нет, речь не о некой намеренной расчетливости рассказчика, но о том, что подсказано ему художнической интуицией, свидетельствующей о его душевном такте. Ведь он взялся за повествование о необыкновенной своей удачливости, о чудесном жребии — подарке судьбы. А такой подарок не столько награда человеку, сколько серьезное ему испытание, очень серьезное искушение занестись над другими, возбуждая в других зависть, ревность и подобные им чувства. Отом, что Гринев понимает это и даже это подчеркивает, и говорит его комическое снижение собственного образа — уподобление себя всем известному оболтусу, с а м о и р о н и я, которая всегда показатель душевной силы человека, его умения критически смотреть на себя со стороны, объективно оценивать собственные действия.
    Конечно, следует учитывать, что эта нравственная черта требует обязательной проверки на качественность, удостоверяющей, что мы действительно имеем дело с самоиронией, а не с маскирующимся под нее душевным кокетством.Но как бы искусно ни притворялся в своем самоумалении тот, кто напрашивается на комплименты, он не способен на чувствительные удары по собственному самолюбию. Кокетка не станет, да и не сможет, как это делает Гринев, выставлять себя в самом неприглядном свете, прилюдно вспоминая о себе подробности, какие не всякий захочет вспомнить и наедине с самим собой: «Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня Жизнь моя сделалась мне несносна Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее Дух мой упал».
    Скажут: а почему бы ему об этом и не вспомнить, если он знает, что все это счастливо кончилось? Но он вспоминает совсем не о том, что окончилось счастливо. Он ведет речь о слабости или даже о бессилии своей души, которую загнал в тупик своим упавшим духом. Он бередит старую рану, вспоминая, как парализовало его волю первое же испытание, выпавшее его чувству, как он запаниковал, как впал в уныние...
    Конечно, очень соблазнительно связать этот поступок Гринева с авторским признанием в пушкинском стихотворении 1828 года:
    
    И с отвращением читая жизнь мою,
    Я трепещу и проклинаю,
    И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
    Но строк печальных не смываю.
    
    И мы не избежим соблазна, но заметим при этом, что одинаковые по сути душевные движения выражены там и тут в совершенно разных литературных жанрах. Причем если лирической поэзии подобная исповедальность предопределена, так сказать, самой ее жанровой природой, то с героя романа спрос совсем другой. Тем более — с героя романа, оформленного как его записки, как мемуары.
    Было время, когда и сам Пушкин с большим недоверием относился к мемуарам. «Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя, — объяснял он в ноябре 1825 года Вяземскому смысл своей недоверчивости, своего неверия в непритворное самораскрытие мемуариста. — Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая презирать суд собственный невозможно» (13, 244).
    Но его Гринев показывает, что Пушкин изменил свое мнение. Замечательно, что изменить его заставила Пушкина собственная практика: воскрешая привычный для литературы ХVIII столетия тип романа, он должен был воссоздать и традиционный для этого романного типа образ героя — обычно добродетельного или блуждающего в поисках добродетели. В этом смысле он не отошел от традиции: его Гринев, можно сказать, персонифицированная добродетель. Но Пушкин отошел от традиции, предоставив Гриневу возможность не резонерствовать по подобию прежних положительных героев, а жить полнокровной жизнью, которую тот запечатлевает в своих записках во всей ее целокупности, не отстраняясь от собственного суда, как это делали прежние литературные герои, не помышлявшие о беспощадном отношении к себе, но им, этим судом, руководствуясь, с ним сообразуясь, к нему прислушиваясь.
    В том и состоит художественное открытие Пушкина, что он поставил искренность своего героя под жесткий контроль его же собственного — самокритического и самоироническо-
    го — суда, показав, что самокритика и самоирония, дополняя и взаимообуславливая друг друга, обеспечивают человеку, который берется за описание собственных жизненных злоключений, физическую возможность быть искренним. Ибо не дают развиться в нем опаснейшему недугу — той любви, какой «никого так не любишь как самого себя».
    * * *
    Не мною замечено, что, рассказывая о страшных кровавых событиях, Гринев не упомянул ни об одной своей жертве, хотя описывал и перестрелки с пугачевцами, на которые выезжал из Оренбурга, и военные действия отряда Зурина, где его застало известие о поимке Пугачева. Вот — об осажденном Пугачевым Оренбурге: «Не стану описывать оренбургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семейственным запискам. Скажу вкратце…» А вот — о походе в составе отряда Зурина: «Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко…» Учитывая небольшую пространственную площадь «Капитанской дочки», случайным такое совпадение не назовешь. Оно говорит об осознании рассказчиком жанра своего повествования, о четко установленных жанровых границах записок. Поэтому он вспоминает некоего казака, отставшего в бою от своих товарищей и едва им, Грине-
    вым, не зарубленного, не ради той подробности, что собирался убить врага, а ради той, что казак отстал нарочно, ибо и сам разыскивал Петрушу, чтобы передать ему письмо Марьи Ивановны.
    Создавая Гринева, пишущего «семейственные записки», Пушкин позаботился и о том, чтобы придать присущую любому мемуаристу неизбежную субъективность взгляда его героя на ту или иную историческую фигуру. Поэтому думается, что не правы исследователи (и прежде всего Марина Цветаева), принимающие оценку того или иного персонажа из «семейственных записок» Гринева за пушкинскую. Думается даже, что Пушкин и выступил-то в роли издателя для того, чтобы отдалиться от Гринева. А правдивость этой роли как раз в том и состоит, что издатель знакомится с записками раньше, чем их читатель, и решает, публиковать их или нет. Печатая мемуары своего героя, Пушкин максимально облегчает их восприятие читателю — усиливает нравственную суть повествования, подбирая к каждой главе эпиграф.
    Если и есть в этом что-то новое, необычное, то оно связано со спецификой жанра, который избрал Пушкин.
    При этом общероманные правила в «Капитанской дочке» остаются незыблемыми, то есть речь автора и речи персонажей принадлежат, как писал М. Бахтин, «к разным системам языка романа»8. В другой работе Бахтин подчеркивал, что «автор осуществляет себя и свою точку зрения не только на рассказчика, на его речь и его язык но и на предмет рассказа». И эта точка зрения отличается от восприятия рассказчика. Читатель имеет возможность следить не только за действием в романе, но и воспринимать его в скрещении двух взглядов — автора и рассказчика, постигая таким образом два слоя повествования9. Второй слой романа в данном случае выражен в эпиграфах, которые подобрал Пушкин к «семейственным запискам» своего героя.
    Первая же глава, названная Петром Андреичем «Сержант гвардии», предварена следующей цитатой:
    
    — Был бы гвардии он завтра ж капитан.
    — Того не надобно; пусть в армии послужит.
    — Изрядно сказано! Пускай его потужит…
    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
    Да кто его отец?
    
     Княжнин
    
    Отдаленные от пушкинского времени, мы можем не знать о той популярности, какой тогда все еще пользовалась комедия Якова Борисовича Княжнина «Хвастун», созданная в 1786 году, из которой, слегка переиначивая текст, берет Пушкин эту цитату. Незнакомые с княжнинской комедией вряд ли догадаются, что выписанный Пушкиным диалог ведут люди, не только не испытывающие друг к другу приязни, но нравственно противостоящие друг другу: враль беседует с порядочным человеком. А знакомые с текстом Княжнина (допустим, первые читатели «Капитанской дочки») вряд ли имели основание упрекать Пушкина за подобную редактуру. Ведь подлинный текст «Хвастуна» и сейчас живет своей жизнью, а гриневская глава «Сержант гвардии» потому так названа, что речь в ней идет о том, как сложилась воинская судьба Петруши, с рождения записанного сержантом в знаменитый столичный гвардейский Семеновский полк, — так вот эта глава получила одновременно и нравственный и фактический путеводитель. Столичным гвардейцем Петруша Гринев и в самом деле не станет и действительно «потужит» — потянет очень нелегкую армейскую лямку. Причем потянет, как и было возвещено эпиграфом, из-за отца. Не потому, что у отца недостанет связей удержать сына гвардейцем в Семеновском полку, а потому, что старый служака Андрей Петрович Гринев хорошо знает цену «веселой петербургской жизни», о которой возмечтал было его сын, и сознательно направляет его в армейский гарнизон «в стороне глухой и отдаленной».
    Но проясненный вроде с самого начала вопрос, вынесенный издателем в эпиграф к первой главе гриневских запи-
    сок, — «Да кто его отец?» — встанет с новой силой в конце их, когда обнаружится, что императрица избавит оговоренного Швабриным Петрушу от позорной казни только «из уважения к заслугам и преклонным летам отца». Снова Андрей Петрович обнаружит свой характер, когда, нисколько не ободренный оказанным ему уважением, будет близок к тому, чтобы проклясть Петрушу: «Не казнь страшна Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками, с убийцами, с беглыми холопьями!.. Стыд и срам нашему роду!..» И, проявив подобным образом характер, не подтвердит социологические выкладки многих пушкинистов, толковавших о некой оппозиционности Гринева-старшего императрице.
    Откуда вообще взялись эти нелепые толки? По-моему, от невнимательного чтения. Ведь за началом повествования: «Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году» — следует фраза: «С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился…», которая показывает, что граф Миних упомянут только потому, что отец Петруши служил под началом этого генерал-фельдмаршала, когда тот командовал русской армией. Выводить из этого очевидного факта наличие некой духовной общности или некоего духовного сообщничества младшего штаб-офицера (премьер-майор предшествовал подполковнику) с верховным начальником вовсе не обязательно! Вполне, конечно, может быть (и, скорее всего, так и было), что Андрей Петрович вышел в отставку при Елизавете Петровне, которая сразу же по восшествии на трон отправила Миниха в ссылку, откуда его вернул Петр III. Но увязывать отставку премьер-майора со ссылкой фельдмаршала не дают основание ни сам герой произведения10, ни Пушкин, оговоривший, что в работе над доставленной ему рукописью он позволил себе не так уж много — придумать, как мы помним, для каждой главы эпиграф и «переменить некоторые собственные имена». (И мы можем поэтому с очень большой долей уверенности утверждать, что в рукописи Гринева оренбургский губернатор был назван своим подлинным именем — Иван Андреевич Рейнсдорп — и что переменил это имя на Андрея Карловича Р. именно издатель! Так же, как никакой «явной ошибки» не совершает Пушкин, именующий Тимофеичем одного из сподвижников Пугачева, с которым вынужден был сидеть за одним столом Гринев. Легенда о «явной ошибке»11 возникла среди пушкинистов, проигнорировавших миссию издателя в данном произведении. Наверняка Гринев записал настоящее имя одного из пугачевских вождей, но издатель счел нужным заменить его вымышленным!) А вот про цифры, про конкретные даты издатель ничего не говорил. Зашифрованный год отставки отца — 17.. — свидетельство Петруши. И мы бы не стали обращать на это внимания, если б исследователи не обнаружили, что поначалу в пушкинской рукописи стояла конкретная дата — 1762 год. Дата, конечно, значимая: именно в 1762 году Екатерина, опираясь на гвардию, свергла своего мужа с престола. Но какое отношение может иметь подобная дата к тому, о чем рассказывает Петруша? Конечно, никакого! Мы помним, что женился Гринев-старший по выходе в отставку. А его сын, прапорщик, был в числе тех офицеров, которым комендант Белогорской крепости Миронов зачитывал секретное сообщение о появлении в окрестностях Оренбурга Пугачева в н а ч а л е о к т я б р я 1 7 7 3 г о д а (глава «Пугачевщина»)! Тем не менее искушение проинформировать читателя о рукописной дате оказалось настолько велико для такого исследователя, как Г. Макогоненко, что он в примечаниях к тексту «Капитанской дочки», изданной в серии «Литературные памятники», совместил несовместимое: «Из печатного текста романа изъята была точная дата отставки А. П. Гринева, сохранившаяся в рукописи, так как, с одной стороны, она подчеркивала принадлежность старого Гринева к лагерю оппозиции, а с другой — была не согласована с возрастом героя романа, которому в 1773 г. должно было быть не менее 17 лет»12 . Не говорю уже о том, что изъять нечто откуда-то можно только в том случае, если это нечто там содержится, а никакой «точной даты отставки А. П. Гринева» в печатном тексте романа нет: она осталась в рукописи.
    Почему она там оказалась? Скорее всего, потому, что первоначальный замысел Пушкина сильно отличается от того, который он реализовал в своем законченном произведении. А вот каким был этот первоначальный замысел, нам никто, кроме самого художника, прояснить не сможет. Пушкин этого не сделал. Он хотел, чтобы мы судили о его замысле по напечатанному им тексту «Капитанской дочки». Не станем нарушать его волю.
    Вернемся к эпиграфам «семейственных записок» Гринева. Вторую главу Гринев назвал «Вожатый», и издатель приискал для нее эпиграф из «старинной», как он пометил, песни:
    
    Сторона ль моя, сторонушка,
    Сторона незнакомая!
    Что не сам ли я на тебя зашел,
    Что не добрый ли да меня конь завез:
    Завезла меня, доброго молодца,
    Прытость, бодрость молодецкая
    И хмелинушка кабацкая.
    
    Снова Пушкин слегка отредактировал текст этой рекрут¬ской песни. В первоисточнике две первые строчки звучат иначе: «Сторона ль ты моя, сторонушка, / Сторона моя незнакомая». Издатель снял, стало быть, некую жалобную интимность в обращении рекрута к «незнакомой сторонушке», придав этому обращению суховатую информативность. В результате стихи потеряли хныкающую интонацию. В них выразил себя тот, кто не жалеет о собственной прытости или молодецкой бодрости.
    Конечно, и прытость, и молодецкая бодрость могут, так сказать, метафорически охарактеризовать мужика, который вывел к жилью Петрушу, не внявшего предостережению ямщика и сбившегося с пути во внезапно налетевшем буране.
    Но — только метафорически. «Он был лет сорока», — сказано о нем в «Капитанской дочке», а в XVIII веке человека подобного возраста уже называли пожилым. Да и не случайно, что, отвечая Гриневу, возьмется ли встречный довести его до ночлега, он уверенно возглашает: «Сторона мне знакомая…», как бы свидетельствуя, что не имеет ничего общего с тем, кто выразил себя в эпиграфе.
    А вот Гринев по собственной вине оказался сперва в буранной мгле, а потом в совершенно незнакомом месте: «Постоялый двор, или, по-тамошнему, умет, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань». Он оказался там по беспечности молодости, которую и выражают «прытость, бодрость молодецкая». И «хмелинушка кабацкая» в данном случае действует заодно с ними. Ведь как раз накануне в симбирском трактире Петруша познакомился с Зуриным, который взялся обучать Гринева гусарским манерам и обучал так прилежно, что тот «проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия»!
    
    Мы в фортеции живем,
    Хлеб едим и воду пьем;
    А как лютые враги
    Придут к нам на пироги,
    Зададим гостям пирушку:
    Зарядим картечью пушку.
    
    Подлинная ли эта «солдатская песня», как назвал ее Пушкин, предваряя ею главу «Крепость»? Или здесь заявляет о себе знаменитый пушкинский протеизм, его блистательное владение мастерством стилизации? На эти вопросы мы ответить не сможем: текст этой «солдатской песни» в допушкинских изданиях до сих пор не разыскан. Отметим, однако, как перекликается добродушная непритязательность быта и нравов обитателей «фортеции» с тем же добродушием и с той же непритязательностью, какие подметил Петруша у обитателей Белогорской крепости. Первый же солдат — «старый инвалид», которого встретил Петруша в доме коменданта (а из «стареньких инвалидов» состояла немалая часть войска крепости), — «нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира», явно не сетуя на судьбу, заставляющую его в будущем щеголять подобным разноцветьем. И Василиса Егоровна, жена коменданта крепости, по-доброму, по-хорошему встретит сообщение Гринева о том, что его отец владеет тремястами крестьянских душ: «...ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, — продолжит она, и мы не услышим в ее голосе никаких оттенков зависти, — всего-то душ одна девка Палашка; да слава Богу, живем помаленьку». Единственное, что ее заботит, так это дочь, за которую они с мужем не в состоянии дать приданое: «Хорошо, коли найдется добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою». Материнская забота понятна, но в ней, как видим, сквозит и надежда на «доброго человека». В крепости Петруша очутился в окружении пристойной бедности, самодостаточного добронравия. В окружении людей, которые, как писал Гринев о себе, «воспитывались не по-нынешнему».
    Вот почему я не могу согласиться с теми исследователями, кто считает, что второй эпиграф к третьей главе — из «Недоросля», как пометил его издатель, — неточен только потому, что Пушкин записал его по памяти. «Старинные люди, мой батюшка», — гласит эпиграф, тогда как Простакова у Фонвизина произносит: «Старинные люди, мой отец!»
    Но, всматриваясь в текст этой и других глав «Капитан¬ской дочки», где появляется Василиса Егоровна, видишь, что «батюшка» и особенно «мой батюшка» — любимое ее обращение к слушателю, ее излюбленная присказка. Пушкин редактирует Фонвизина так же, как и Княжнина: никакого упоминания о персонаже пьесы, из которой цитирует, и максимальная приближенность своего эпиграфа к тому, как говорят, как думают и как ведут себя персонажи гриневского повествования. «Старинные люди, мой батюшка» — так с полным правом могла сказать о себе и о своем окружении Василиса Егоровна Миронова. Так и воспринял их и нравственные принципы, которые они исповедуют, Петруша Гринев.
    С этой точки зрения особым смыслом наполнятся и строчки из солдатской песни, которую мы уже цитировали: «А как лютые враги / Придут к нам на пироги, / Зададим гостям пирушку: / Зарядим картечью пушку». Придумал ли их Пушкин, или они существуют независимо от него, но он соотнес их, в частности, с тем местом записок Гринева, где Василиса Егоровна рассказывает о своей дочери: «…Маша трусиха А как тому два года Иван Кузмич выдумал в мои именины палить из нашей пушки, так она, моя голубушка, чуть со страха на тот свет не отправилась. С тех пор уж и не палим из проклятой пушки». «Звать на пирог», по Далю, и значило в старину: звать на именины. Что же испугало Машу на именинах матери? Пушечная пальба? Но в седьмой главе пушка Белогорской крепости уже выстрелит в настоящего врага. И Маша на вопрос капитана Миронова: «Что, Маша, страшно тебе?» — ответит: «Нет, папенька дома одной страшнее».
    «Тому два года», — сказала Василиса Егоровна о тех своих именинах. А незадолго до этого она же рассказывала Петруше: «Швабрин Алексей Иваныч вот уж пятый год как к нам переведен за смертоубийство». Был, стало быть, Швабрин на ее именинах. О том, какие чувства испытывает к нему Маша, она сама скажет в следующей, четвертой, главе Гриневу: «Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх».
    У Маши Мироновой, как показывают «семейственные записки» Петруши и как засвидетельствует Пушкин (о его свидетельстве мы вскорости поговорим подробней), — вещее сердце. От пушечной пальбы, как выясняется, она в обморок не упадет. Напугал ее чем-то на именинах матери именно Швабрин. И хотя месяца за два до Петрушиного появления в Белогорской крепости Швабрин сватался к Маше, ощущение этого страха у нее не исчезло. Тем более что ее страх тесно переплетен с гадливостью по отношению к Алексею Ивановичу: «Он очень мне противен…» А это значит, что ощущает Маша Швабрина не просто как врага, но как врага заклятого, лютого…
    Впрочем, точно так же станет ощущать Швабрина и Петруша, а Петрушу — Швабрин. Их короткое приятельство закончится взаимной ненавистью. Об этом расскажет глава IV гриневских записок, для которой Пушкин нашел еще один эпиграф из Я. Княжнина, из его комедии «Чудаки»:
    
    — Ин изволь, и стань же в позитуру.
    Посмотришь, проколю как я твою фигуру!
    
    Конечно, по смыслу такой эпиграф перекликается с яростью обоих героев, зафиксированной в этой главе гриневских записок:
    « — Ты лжешь, мерзавец! — вскричал я в бешенстве, — ты лжешь самым бесстыдным образом.
    Швабрин переменился в лице.
    — Это тебе так не пройдет, — сказал он, стиснув мне ру-
    ку. — Вы мне дадите сатисфакцию.
    — Изволь; когда хочешь! — отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его».
    Но по стилистике эпиграф ближе поручику Ивану Игнатьичу, готовому отрапортовать коменданту, «что в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу…», ближе эпиграф по стилистике и самому коменданту Миронову, который, как и Иван Игнатьич, не читал, в отличие от Петруши и Швабрина, французских книг и, как его соратник Иван Игнатьич, тоже находит дуэль несовместимой с армейским уставом: «Поединки формально запрещены в воинском артикуле». Иными словами, стилистика эпиграфа четвертой главы указывает на тех персонажей в ней, которые взывают к разумности, пытаются воспрепятствовать дуэли, остановить ее. А смысл эпиграфа передает, что этого сделать им не удаст¬ся. Глава названа Гриневым «Поединок», и эпиграф к ней возвещает, что поединок этот все же закончится дуэлью, на которой один из ее участников «проколет» другого. Увы, обстоятельства сложились так, что пострадавшим оказался Петруша.


Добавил: AliceMaryCullen

  Сохранить

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ]

/ Критика / Пушкин А.С. / Капитанская дочка / Гринев и его издатель


Смотрите также по произведению "Капитанская дочка":


2003-2020 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis