Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Андреев Л.Н. / Сашка Жегулёв

Сашка Жегулёв [7/14]

  Скачать полное произведение

    - Ах, ну и балалаечка! Ну и балалаечка! Это инструмент, эта уж до самой смерти заговорит, эта уж не выпустит, н-е-т!
     Иван серьезно и с участием спросил:
     - Завидно, Петруша?
     - Ка-а-кая зависть!
     Андрей Иваныч протянул руку за балалайкой, но Еремей остановил его:
     - Погоди, матрос! Дай подержаться. Не съест твоего инструменту.
     Наконец сыгрались обе балалайки. В тихом переборе струн, в кроткой смиренности их однозвучия - что бы ни говорили слова - не пропадала чистая, почти молитвенная слеза: дали и шири земной кланялся человек, вечный путник по высям заоблачным, по низинам сумеречно-прекрасным. Как бы далеко ни уходили слова - дальше их уносила песня; как бы высоко ни взлетала мысль - выше ее подымалась песня; и только душа не отставала, парила и падала, стоном звенящим откликалась, как перелетная птица... "Боже мой - и это не во сне? - думал Саша.- И это не церковь? И это музыка? Но ведь я же не понимаю музыки, я бесталанный Саша, но теперь я все понял!"
     Сидел, склонив голову, обеими руками опершись на маузер, и в этой необычности и чудесной красоте ночного огня, леса и нежного зазыва струн самому себе казался новым, прекрасным, только что сошедшим с неба - только в песне познает себя и любит человек и теряет злую греховность свою. Радостно оглянулся на Колесникова - и у того преобразилось лицо, в глазах смешное удивление, а весь, как дитя, и не одинок уже, хотя близок к слезам и бороду дергает беспомощно. А дальше Еремей - ест горящими глазами певцов и истово кланяется дали и шири земной; серьезен, как в смерти, не шевельнется, словно летит - для него это не шутки. А дальше...
     - Рябинушку! - коротко кинул Андрей Иванович,- уже не матрос, а власть чудесную имеющий; перебрал пальцами, тронул душу балалайки и степенным, верующим баском начал:
    
     - Ты, рябинушка, ты, зеленая...
    
     По низу медлительно и тяжко плывут слова; оковала их земная тяга и долу влечет безмерная скорбь,- но еще не дан ответ, и ждет, раскрывшись, настороженная душа. Но ахает Петруша и в одной звенящей слезе раскрывает даль и ширь, высоким голосом покрывает низовый, точно смирившийся бас:
    
     - Ax! - ты когда взросла, ах, когда выросла...
    
     "Это я, рябинушка,- думает каждый.- Это я та рябинушка, та зеленая, и про меня это спрашивают: ты когда взросла, когда выросла".
    
     - Ты, рябинушка...
    
     Что это? - оглянулись все. А это Колесников запел. Свирепо нахмурился, злобно косит круглым глазом и на свой могучий голос перенял у матроса безмерную скорбь и тягу земли:
    
     - Ты, рябинушка, ты, зеленая...
    
     Что-то грозное пробежало по лицам, закраснелось в буйном пламени костра, взметнулось к небу в вечно восходящем потоке искр. Крепче сжали оружие холодные руки юноши, и вспомнилось на мгновение, как ночью раскрывал он сорочку, обнажал молодую грудь под выстрелы.- Да, да! - закричала душа, в смерти утверждая жизнь. Но ахнул Петруша высоким голосом, и смирился мощный бас Колесникова, и смирился гнев, и чистая жалоба, великая печаль вновь раскрыла даль и ширь.
    
     - Ах - да когда же ты, ах - да закраснелася?
     Ах, когда же ты закраснелася...
    
     Подтягивает и бродяжка слабым тенорком, вместе с Петрушей отвечает Колесникову и словно борется с ним. Едва слышно его за сильным и высоким голосом Петруши, но все одобрительно улыбаются: это хорошо, что он подтягивает. И снова вступает точно осиливший бас, и смолкают покорно высокие голоса:
    
     - Я, рябинушка, закраснелася...
    
     "Обо мне! - думает каждый и, замирая, ждет ответа. И в звонкой печали отвечает задушевный голос, в последний раз смертельно ахнув:
    
     - Ах! - да поздней осенью - ах, да под морозами.
     Ах, поздней осенью, под морозами.
    
     Было долгое молчание, и только костер яростно шумел и ворочался, как бешеный. Луна всходила: никто и не заметил, как посветлело и засеребрились в лесу лесные чудеса. Еремей тряхнул головой и сказал окончательно:
     - Хорошо у нас поют.
     А Саша уволок в серебро ветвей распрямившегося Колесникова и в волнении, первый раз открыто выражая свой восторг, тряс его опущенную тяжелую руку и говорил:
     - Да как же это, Василий!.. Ведь у тебя такой голосили ты сам не знаешь, чудак!
     Колесников, все еще свирепый, тяжело водя грудью, с гордостью ответил:
     - Знаю. Так что?
     - Да ведь с таким голосом... Боже мой, Вася! Ты мог бы... У тебя слава, чудак!
     - Мог бы. Ну?
     Подошел Андрей Иваныч и развел руками:
     - Ну, Василь Василич, благодарю. Как рявкнули вы у меня над ухом - что такое, думаю, дерево завалилось? Да и свирепо же вы поете...
     - Разболтались вы, Андрей Иваныч! - сердито сказал Колесников.
     - Да всякий разболтается! Иван до чего додумался? Леший, говорит, с ним ночью страшно.
     В несколько дней закосматевший Колесников, действительно похожий на лешего, вдруг закрутился на четырех шагах и загудел, как труба в ночную вьюгу:
     - Стыдно вам! Стыдно вам! Чему удивились, того-этого? Боже ты мой, какое непонимание! Как вдовица с лептой, того-этого, хоть какое-нибудь оправдание, а он в нос тычет: слава, того-этого! Преподлейший вздор, стыдно! Ну леший и леший, в этом хоть смысл есть... да ну вас к черту, Андрей Иваныч, говорил: оставьте балалайку. Нет, не может, того-этого, интеллигент!
     Не зная, пугаться ему или смеяться, матрос тихо сбежал; а Саша поймал за руку кружившегося Колесникова и сказал:
     - Нет уж, видно, никак нам не избавиться, чтобы не просить прощения. Прости меня, Вася.
     И крепко, прямо в губы поцеловал его. Колесников, будто с неохотою принявший поцелуй и даже пытавшийся отвернуться, сжал до хруста в костях Сашину руку и прошептал в ухо:
     - Саша! Завтра идти. Саша, знай одно: грудью перед тобою стану. Ладно, точка, молчи, тебе говорю! Айда к нашим - сейчас плясать будем! Ходу!
     И гулко загоготал, пугая ночную птицу:
     - Го-го-го!
     Видимо, понравилось быть лешим; да и просила душа простору. На что широк был лес, а и он стал тесен после тех далей, что открылись взору душевному; взыгрались невыплаканные слезы, и сладкою отравою, как вино, потекла по жилам крепкая печаль, тревожа тело. Вдруг жарок стал костер, и тяжестью повисла одежа на поширевших плечах: в сладкой и истомной тревоге шевелились мужики и поахивали. Кто лежал раньше, тот сел; а кто сидел - поднялся на ноги, расправляет спину, потягиваясь и неправдиво позевывая. Широко расставив ноги в блестящих сквозь грязь сапогах и заложив за спину под поддевкой руки, раздраженно поплевывает в огонь Васька Соловьев, томится той же жаждою. Обернулся на гиканье подходящего Колесникова и усмехается криво: жуткая душа у Васьки Соловьева.
     Заахал восторженно Петруша:
     - Ах, ну и голосок же у вас, Василь Василич; смола горящая!
     Иван Гнедых, шутник, сморщил смешливо печеное свое лицо и поправил:
     - Для грешников смола, а праведнику на многие лета. Поджарый ты, Василий, тебе бы в дьяконы идти, а не с нами околачиваться, вот бы брюхо и отрастил, чудак человек, ей-Богу, на этом месте провалиться!
     Еремей сурово крикнул:
     - Пусти, бродяжка, что разлегся! Место ослобони для Александра Иваныча. Сюда иди, Александр Иваныч!
     Бродяжка, после пения отошедший душою и заулыбавшийся, снова скис: "И все гонют, и все гонют..."
     - Спасибо, Еремей, я постою. Ну-ка, Андрей Иваныч, плясовую. Вася, не ерепенься, Вася, не косись!
     Мужики засмеялись дружелюбно: все еще словно не отошел Колесников и неуживчиво ворочал глазами, но при словах Саши и мгновенном блеске белых зубов его захохотал и топнул ногою:
     - Пожарче, Андрей Иваныч!
     Ошибался Колесников, когда боялся для себя леса: если и уподобился он лесу, то лишь в его свободной силе и дикой статности. На городских улицах, в своих вечно шлепающих калошах и узком пальто, стягивающем колени, он был неуклюж и смешон и порою жалок: другой он был здесь. От высоких сапог сузился низ, а плечи раздались, развернулась грудь; и широкий тугой пояс с патронами правильно делил его туловище на две половины: одну для ходу, другую для размаха и действия. И только одно было совсем уж не у места: полосатая велосипедная шапочка,- но ничего не поделаешь с заблуждением!
     Но не две ли души у балалайки? Так удивительно, что на одних и тех же струнах может звучать столь разное. Еще слеза не высохла, а уж раскатывается смешок, тихим шепотом зовет веселье, воровской шутливою повадкою крадется к тому самому месту, где у каждого человека таится пляс. Как на ниточках, подергивается душа, а под коленом что-то сокращается, и чем больше дергает и чем резвее сокращается, тем степеннее бородатые и безбородые лица. Это не цыганский злой разгул, когда в страсти каменеет и стынет лицо,- тут хитрая усмешка, чудесная недоговоренность и тонкая граница: все дал, а могу и еще! Все тронул, а могу и еще! Глухой подумает, что вот и наступило когда настоящее горе, а слепой - тот и сам задрыгает ногами: так строги и степенны лица при ярко-звонком гуле струн.
     Все чаще и круче коварный перебор; уж не успевает за ним тайный смех, и пламя костра, далеко брошенное позади, стелется медленно, как сонное, и радостно смотреть на две пары быстрых рук, отбрасывающих звуки. Не столь искусный Петруша еще медлителен: пальцы нет-нет, да и прилипнут, а матрос так отхватывает руку, словно под нею огонь; и еще позволяет улыбнуться своим глазам неопытный Петруша, а Андрей Иваныч строг до важности, степенен, как жених на смотринах. И, только метнув в сторону точно случайный взгляд и поймав на лету горящий лукавством и весельем глаз, улыбнется коротко, отрывисто и с пониманием, и к небу поднимет сверхравнодушное лицо: а луна-то и пляшет! - стыдно смотреть на ее отдаленное веселье.
     "Да что же это? Вот я и опять понимаю!" - думает в восторге Саша и с легкостью, подобной чуду возрождения или смерти, сдвигает вдавившиеся тяжести, переоценивает и прошлое, и душу свою, вдруг убедительно чувствует несходство свое с матерью и роковую близость к отцу. Но не пугается и не жалеет, а в радости и любви к проклятому еще увеличивает сходство: круглит выпуклые, отяжелевшие глаза, пронзает ими безжалостно и гордо, дышит ровнее и глубже. И кричит атамански:
     - Соловьев! Выходи.
     Торопливые голоса подхватывают:
     - Васька! Соловей, выходи. Оглох, что ли! Выходи, Васька!
     Колесников, выдвинувший плечо и глухо притоптывающий с носка на каблук, подбоченился правой рукой и ждет: плясать он не может, тяжел, но сам бог пляса не явил бы в своей позе столько дикой выразительности. Кричит свирепо:
     - Выходи, Соловьев, девки ждут!
     - Про девок вы напрасно, Василь Василич...- говорит Соловьев щеголевато и, не договорив, соколом вылетает в готовый круг, легко отбрасывает Ивана, старательно приминающего невысокую травку, и дает крутого плясу. Жуткая душа у Васьки Соловьева, а пляшет он легко и невинно, кружит, как птица, и, екнув, рассыпается в дробь, и снова плывет, не касаясь земли:
    
     Д-эх, милашка моя-т,
     Распотешь-ка меня-т,
     У тебя широкий пояс,
     Подпояшь-ка меня-т!..
     Эх!..
    
     И талантливо содействует вновь воскресший бродяга: засунул четыре пальца в рот и высвистывает пронзительно, режет воздух под ногами у пляшущего. Спуталось что-то в плывущих мыслях бродяги, и уже кажется, что не бродяга он мирный, чурающийся крови, а разбойник, как и эти, как и все люди в русской земле, жестокий и смелый человек с крутою грудью и огненным пепелящим взором. Встают в обширной памяти его бесчисленные зарева далеких пожаров - близко не подходил к огню осторожный и робкий человек; дневные дымы, кроющие солнце, безвестные тела, пугающие в оврагах своей давней неподвижностью,- и чудится, будто всему оправданием и смыслом является этот его пронзительный свист. Совсем под конец запутался бродяга, смотрит на Погодина и думает наскоро: "Ах, да и хорош же у нас атаман, даром, что молод! - картина!"
     Все чаще переборы струн, все неистовее пляс, уже теряющий невинность свою в сочетании с злым свистом,- и глубже раскрывается ночь в молчании и ненарушимой тайне. Пригасает забытый костер, и ложатся тревожные тени, уступая место черным, спокойным и вечным теням луны; взошла она в зените и смотрит без волнения. Отойдешь на шаг от пляшущих - и уже тихо; а на версту уйдешь - ничего, кроме леса, и не слышно. А на опушку далекую выйдешь,- томится у края земли еле видное в луне зарево: не дождался кто-то Сашки Жегулева и на свой разум пустил огонь. Кто-то невидимый бродит по русской земле; кто-то невидимый полной горстью, как сеятель щедрый, сеет в потемках тревогу, тихим шепотом отворяет завороженную кровь.
     В эту ночь, последнюю перед началом действия, долго гуляли, как новобранцы, и веселились лесные братья. Потом заснули у костра, и наступила в становище тишина и сонный покой, и громче зашумел ручей, дымясь и холодея в ожидании солнца. Но Колесников и Саша долго не могли заснуть, взволнованные вечером, и тихо беседовали в темноте шалашика; так странно было лежать рядом и совсем близко слышать голоса - казалось обоим, что не говорят обычно, а словно в душу заглядывают друг к другу.
     - Да, Саша,- тихо повествовал Колесников,- голос у меня и тогда был славный, он так его и называл: американский, того-этого. Да и ученье у меня шло успешно, пустяки, в сущности, ну и авансы он мне предлагал, вообще готовился барышничать мной, как лошадью...
     - А ты мне соврал, что и петь не умеешь,- улыбнулся голосом Саша.
     - А то так надо было: "Сей колокол, того-этого, пожертвован ветеринарным врачам Василием Васильевым Колесниковым в лето..."
     Оба засмеялись. Колесников продолжал:
     - Раз я и то промахнулся, рассказал сдуру одному партийному, а он, партийный-то, оказалось, драмы, брат, писал, да и говорит мне: позвольте, я драму напишу... Др-р-раму, того-этого! Так он и сгинул, превратился в пар и исчез. Да, голос... Но только с детства с самого тянуло меня к народу, сказано ведь: из земли вышел и в землю пойдешь...
     Саша улыбнулся:
     - Хоть и из другой оперы, а верно.
     - И создал я себе такую, того-этого, горделивую мечту: человек я вольный, ноги у меня длинные - буду ходить по базарам, ярманкам, по селам и даже монастырям, ну везде, куда собирается народ в большом количестве, и буду ему петь по нотам. Год я целый, ты подумай, окрылялся этой мечтой, даже институт бросил... ну, да теперь можно сказать: днем в зеркало гляделся, а ночью плакал, как это говорится, в одинокую подушку. Как подумаю, как это я, того-этого, пою, а народ, того-этого, слушает...
     Колесников замолк. В щель глянул диск луны и потянул к себе. Саша зажмурился и спросил:
     - Ну?
     - Ну - и с первого же базара меня повезли, того-этого, в участок и устроили триумф: если хотите, того-этого, петь по нотам, то вот вам императорский театр, пожалуйте! "А если без нот, того-этого?" А если без нот, то будет это нарушение тишины и порядка, и вообще вам надо вытрезвиться... Шучу, но в этом роде нечто было, сейчас стыдно вспомнить. Но вытрезвили.
     - Теперь попоешь, Вася.
     - Попою уж. Тебе не холодно?
     - Нет. Ты как мама.
     - Мне сорок лет, а ты мальчишка.
     - Мне и то странно было, что я тебе "ты" говорю. Я всю ночь не засну, я очень счастлив, Вася. "Ты, рябинушка, ты, зеленая..." И что удивительно: ведь я мальчишка, и такой и есть, и вдруг я почувствовал в себе такую силу и покой, точно я всего достиг или завтра непременно достигну. Отчего это, Василий?
     - Оттого, что за народом стоишь. Трудно на этот постамент взобраться, а когда взберешься и подымет он тебя, то и стал ты герой. И я сейчас твою силу чувствую.
     - Какая огромная Россия! Закрою глаза, и все мне представляются леса, овраги, реки, опять леса и поля. "Ты, рябинушка, ты, зеленая..." Сейчас мне ничего не стыдно: скажи, Василий, ты веришь, что наш народ - великий народ?
     - Верю.
     - Что бы то ни было?
     - Что бы то ни было.
     - Ну ладно, так помни. Знаешь, Вася, я даже о маме...
     - Молчи, не надо. Спи.
     - Нет, ничего. Я даже о маме думаю без всякой боли, но это не равнодушие! Но думаю: ведь не одна она, отчего же ей быть счастливее других? Впрочем... Правда, не стоит говорить. Не стоит, Вася?
     - Не стоит. Спи, Сашук.
     - Сплю. "Ах, когда же ты закраснелася? Я, рябинушка, закраснелася поздней осенью, под морозами..." Вася?
     Но Колесников не ответил. А через час он услыхал, что Саша подымается и лезет к выходу, и спросил:
     - Куда ты?
     - Спи, ничего. Я хочу подбросить сучьев в огонь, им холодно.
     Уже светало. И не знал Саша, что он провел без сна единственную в своей короткой жизни ночь, которую мог спать спокойно.
     4. Первая кровь
     Белый, курчавый, молоденький, лет восемнадцати телеграфист вдруг опустил, словно от усталости, поднятые вверх руки и бросился к выходу. Опустилось и еще несколько рук, и в затихшей было комнате зародилось движение. Колесников, возившийся около кассы, отчаянно крикнул:
     - Стреляй, Саша!
     Погодин выстрелил. Точно брошенный, телеграфистик вдавился в дверь, ключа которой так и не успел повернуть, мгновение поколебался в воздухе и, как живой, ринулся обратно на Сашу, - так остро была подрезана жизнь. Но уже по низу летел он, а потом мякотью лица проехал по полу и замер неподвижно у самых ног убийцы. За ухом взрылось что-то очень страшное, красное, исподнее и замочило русые кудряшки, но ворот шитой шелками косоворотки оставался еще чистым - как будто не дошло еще до рубашки ни убийство, ни смерть.
     В зале III-го класса и на перроне царил ужас. Станция была узловая, и всегда, даже ночью, были ожидающие поездов, - теперь все это бестолково металось, лезло в двери, топталось по дощатой платформе. Голосили бабы и откуда-то взявшиеся дети. В стороне первого класса и помещения жандармов трещали выстрелы. Саша, несколько шагов пробежавший рядом с незнакомым мужиком, остановился и коротко крикнул Колесникову:
     - На пути!
     Прыгнули. Сразу потемнело, и под ногами зачастили, точно ловя, поперечные рельсы; но уже и тут, опережая, мелькали темные, испуганные молчаливые фигуры; двое, один за другим, споткнулись на одном и том же месте и без крика помчались дальше.
     Носился по путям с тревожными свистками паровоз; и так странно было, что машина так же может быть испугана, может метаться, кричать и звать на помощь, как и человек. Дохнув тяжестью железа и огня, паровоз пробежал мимо и вмешался в пестроту стрелочных фонариков и семафоров, жалобно взывая.
     - Стой! - остановился Саша. - Деньги?
     - Здесь. Задохнулся. Надо помочь!
     - Это стражники стреляют. Передохни.
     Он поднял маузер и три раза выстрелил вверх.
     - Айда!
     С полчаса колесили по путям - в темноте словно перевернулся план и ничего не находилось.
     С размаху влетели в темный коридор, тянувшийся между двумя бесконечными рядами товарных молчаливых вагонов, и хотели повернуть назад; но назад было еще страшнее, и, задыхаясь, пугаясь молчания вагонов, бесконечности их ряда, чувствуя себя, как в мышеловке, помчались к выходу. Сразу оборвался ряд, но все так же не находилась дорога. Колесников начал беспокоиться, но Погодин, не слушая его, быстро ворочал вправо и влево и, наконец, решительно повернул в темноту:
     - Прыгай, Василий, тут канава.
     - Где? Я совсем ослеп! - И ухнул тяжело, как мешок с мукой.
     Потянулся бесконечный заборчик, потом опять канава, и, как темная пахучая шапка, надвинулся на голову лес и погасил остатки света. За деревьями, как последнее воспоминание о происшедшем, замелькали в грохоте колес освещенные оконца пассажирского поезда и ушли к станции.
     - Вовремя! - засмеялся Погодин.
     - Да туда ли идем?
     - Туда.
     Дорогой Саша несколько раз принимался возбужденно смеяться и повторял:
     - Как я его! Василий, а? Как я его? Я уж раньше заметил, что он пошевеливается и смотрит в окно... Нет, думаю! И какой хитрый мальчишка, ведь мальчишка совсем, а?
     - Мальчишка. И черт его дернул, нужно было лезть!
     - И черт его дернул, правда! А тут ты кричишь...
     - Я не успел бы.
     - Знаю, да я уж и поднял маузер, когда ты крикнул. - Саша снова рассмеялся, и уже трудно становилось слышать этот плещущийся, словно неудержимый смех. - Нет, как я его!.. Василий, а?
     - Не болтай, того-этого; дорогу-то знаешь?
     - Знаю. Я даже не поверил, что он убит, как он на меня кинулся. Ты как думаешь, сколько ему лет?
     - Ну что, оставь! Сразу видно было, что убит.
     - Тебе сразу видно, а я не поверил. Вася?
     - Ну что?
     - Вот я и убил человека: как просто!
     И опять засмеялся:
     - Убить просто, а раньше нужно долго...
     "Да и потом нужно долго, - мысленно закончил Колесников,- нет, плохой ты атаман, ведешь без дороги, а сам, того гляди, в истерику... с другой же стороны, и хорошо, что так начал, сразу в омут". Но оказалось, что Саша вел верно, и уже через пять минут засветлела опушка, и испуганный голос окликнул:
     - Кто идет?
     - Жегулев.
     Колесников даже обернулся: Саша ли это сказал?- так тяжело и резко прозвучало слово. А тут обрадовались и радостно заволновались, и Петрушка пел, как на именинах:
     - Александр Иваныч, Василь Василич, да вы ли это? А мы уж думали...
     - Андрей Иваныч, это вы? Все здесь?- перебил его Саша и, схватив руку матроса, долго и с каким-то особым выражением пожимал ее.
     - Так точно, все.
     - Ну как, Андрей Иваныч, голубчик, я так рад, что вижу вас.
     - Благодарствуйте, Александр Иваныч, благополучно. Мы...
     Колесников толкнул его под руку, и он в недоумении замолчал, а Соловьев сухо и четко промолвил:
     - Жандарм оказал сопротивление, и я его прикончил. А стражники, как сидели в комнате, так и не вышли, через дверь стреляли.
     Все засмеялись, возбужденные, взволнованные, как всегда волнуются люди, когда в обычную, мирную, плохо, хорошо ли текущую жизнь врывается убийство, кровь и смерть. И только Соловьев смеялся просто и негромко, как над чем-то действительно смешным и никакого другого смысла не имеющим; да и не так уж оно смешно, чтобы стоило раздирать рот до ушей!
     Смеясь и бросая отрывистые фразы, торопливо рассаживались, как раньше было уговорено. На Иванову телегу, запряженную двумя конями, сели матрос, Соловьев и Петруша, а к Еремею - Саша и Колесников; и знакомый с местами и дорогами Соловьев наскоро повторял:
     - Так помни же, Ерема: через Собакино на Троицкое, на Лысом косогоре не сбейся, бери налево от дубка...
     - Да знаю, чего там. Трогай!
     - На шоссе передышку сделаешь, слышь?
     - Да слышу.
     - Трогай. Эй, голубчики!
     С версту обе телеги тряслись вместе, и на задней телеге молчали, а спереди, где шел в голове Соловьев, доносился говор и смех. Вдруг передние круто рванули влево, и Соловьев из мрака бросил:
     - Значит, до утра прощайте. Никаких приказаний не будет, Александр Иваныч?
     - Нет, поезжай.
     - Прощайте, Василь Василич. Смотри, Еремей, не сбейся, держи глаз востро! - и что-то добавил тихо, от чего на той телеге засмеялись.
     Смолкло.
     Молча кружились то по лесу, то среди беззащитного поля и снова торопливо вваливались в темень, хряскали по сучьям, на одном крутейшем косогоре чуть не вывалились, хотя Еремей и ночью, казалось, видел, как днем. И чем больше завязывали узлов и петель, тем дальше отодвигалась погоня и самая мысль о ней. Что-то засветлело, и Еремей сказал:
     - Шаше. Надо мост переходить, будь бы летом, так брод есть, а теперь крутить. Да нас теперь, два года скачи, не догонишь, разве только ворона так летает, как я вез.
     Колесников крякнул:
     - Все бока обломало, того-этого. Саша, ты жив?
     - Жив.
     - Такой екипаж, мать...
     Еремей матерно выругался; да и вообще через каждые пять слов в шестое он вставлял ругательство, но не бессмысленно и вяло, как это делается по простой привычке, а с озлоблением и даже яростью, заметно растущей к концу каждой фразы.
     - А много денег взяли, Василь Василич?
     - Не считано. На избу хватит.
     Дернуло спину, потом вдавило живот - и ровно застучали колеса по белому камню: въехали на шоссе. Лошадь пошла шагом, и сразу стало тихо, светло и просторно. В лесу, когда мчались, все казалось, что есть ветер, а теперь удивляла тишина, теплое безветрие, и дышалось свободно. Совсем незнакомое было шоссе, и лес по обеим сторонам чернел незнакомо и глубоко. Еремей молчал и думал и, отвечая Колесникову, сказал:
     - Какая тут изба, когда свою сжечь, так и то впору. Мне твоих денег не надо, да нехай им... А ты бы, милый человек, раз напрямки дело пошло, станцию бы лучше запалил. Спичек пожалел, что ли?
     - Чудак человек, да как же ее запалишь, это тебе не твоя солома! Слышишь, Саша?
     Погодин не ответил.
     - И ехать светлее было бы! Вон от восковой свечки вся Москва, рассказывают, сгорела, а ты: солома! Сами знаем, что не солома. А ты инструмент имей, раз напрямки дело пошло, на то ты и учен, чтобы инструмент иметь.
     Саша молчал, как неживой, и тихо было. Еремей обернулся совсем и бросил вожжи. Скулы его еще светлели, а под козырьком, где глаза, не было ни взгляда, ни человеческого, как будто - один стоячий мрак. Хмыкнул:
     - Ты на плотника погляди, какое его дело? А и то мешок за спиной с инструментом. А ты: пистоля! Много с твоей пистолей делов сделаешь, и похвастать нечем.
     Колесников хмыкнул ответно:
     -Гм! Чего же тебе надо: бомбы?
     Еремей еще с минуту подержал свой загадочный мрак перед глазами Колесникова, отвернулся и ответил неопределенно:
     - И ехать светлее было бы, а то что! Не знаю, как это по-вашему: бомбы так бомбы, мне все равно. Но, проклятая!
     Мост был полукаменный, высокий, и подъем к нему крутой - Колесников и Саша пошли пешком, с удовольствием расправляясь. Восходила вчерашняя луна и стояла как раз за деревянными перилами, делясь на яркие обрезки; угадывалось, что по ту сторону моста уже серебрится шоссе и светло.
     - Я думаю, теперь не нагонят,-сказал Колесников,-а ты как думаешь, Саша?
     - Я то же думаю.
     На гулком мосту остановились, и Саша наклонился над перилами, точно окунул голову в воздух и низкий басовый хор лягушек. Среди лугов и свисшего лозняка уходила в небо неширокая вода, и когда плюнул подошедший Колесников, шлепок звякнул, как ладонь по голому телу.
     - Что за речонка? Ты по карте не помнишь, Саша?
     - Нет.
     - Лягушки-то стараются.
     Сказал это Колесников и подумал, что не только он, а и вся ночь не верит в то, что произошло на станции, и никогда не поверит. И никогда, даже в ту минуту, как под его рукой упал убитый энский губернатор, ни в другие, казалось, более тяжелые минуты не испытал Колесников такого ясного и простого чувства сердечной боли, как теперь, над сонною рекой, когда кричали лягушки. Позади чиркнула спичка, закуривал Еремей.
     - Ты бы закурил, Саша, или папиросы забыл?
     - Нет, не забыл. Не хочу.
     Но подумал и, вынув портсигар, закурил, - Колесников стыдливо отвернулся от осветившегося на миг страшного лица; и оба, казалось, с интересом следили за брошенной спичкой: зашипит или нет. Не зашипела, или не слышно было. Колесников шепотом спросил:
     - Тебе ужасно больно, Саша?
     Саша молчал. Потом вынул папиросу изо рта, как-то деловито скрипнул крепкими зубами и снова положил папиросу.
     - Мальчик ты мой! - шептал Колесников, почти плача. - Как ты вчера радовался... Я понимаю тебя, Саша, но ведь должны же страдать и невинные. Я сам убил человека, и, ей-Богу, он не был виноватее твоего телеграфиста. И именно невинные-то и должны страдать, помни это, Саша. Когда грешный наказывается, то молчит земля, а гибнет невинный, то не только земля, а и небо, брат, содрогается, солнце меркнет. Скажу тебе нечто, от чего ты, пожалуй, содрогнешься: люди кричат, а я радуюсь, когда вешают невинного, именно невинного, а не подлеца какого-нибудь, которому веревка, как мать родная!
     Нетерпеливо топтался на мосту Еремей, но тактично, не хотел мешать, понимал важность тихого, в шепот, разговора: "о мамаше говорит!"
     Гудел Колесников:
     - А сам-то ты, мальчик, не невинен? И разве я что тебе говорю: не мучься? Нет, мучься, сколько есть у тебя муки, всю отдай, иначе был бы ты подлец, и смысла б в тебе не было, хоть головой в воду! Этим ты землю потрясешь, Саша, совесть в людях разбудишь, а совесть - я мужик нехитрый, Саша,- она только и держит народ. Будь ты распро-Рим или распро-Греция, а без совести пропадешь, того-этого, как кошка, и будет место твое пусто! Но, мучась, не падай, Саша, - зато смерть, когда она подойдет к тебе и в глаза заглянет, примешь ты с миром. Клянусь тебе, мальчик.
     Саша тряхнул головой и несколько раз быстро закрыл глаза, точно протирая их; выдохнул с шумом воздух, в одном вздохе соединяя множество их. Едва ли он слышал все, что говорил Колесников, но было в самом голосе отпускающее. И сказал:
     - Ладно, Василий. Буду жить и мучиться - так, что ли? И тоже клянусь тебе...
     Закричал Еремей:
     - Скачут! Эх, теперь и до лесу не догонишь, беда!
     И в смутном, как сон, движении образов началась погоня и спасание. Сразу пропал мост и лягушки, лес пробежал, царапаясь и хватая, ныряла луна в колдобинах, мелькнула в лунном свете и собачем лае деревня, - вдруг с размаху влетели в канаву, вывернулись лицом прямо в душистую, иглистую траву.
     - Теперь ушли! Теперь ищи ветра в поле! - говорил Еремей, подымая телегу, а Колесников хохотал и тер лицо:
     - Всю рожу зазеленил, того-этого, совсем теперь лешим стал. Еремей! Леший какой в ваших местах: зеленый?
     - А как раз такой, как вы, покрасивше, пожалуй.
     Смеялся и Саша: и его опьянила погоня. Но, видно, еще не совсем ушли: снова заметалась луна и заахали колдобины, и новый лес, родной брат старого, сорвал с Колесникова его велосипедную шапочку, - но такова сила заблуждения! Остановил лошадь и в темноте нашарил-таки свое сокровище. А потом сразу угомонилась луна и тихо поплыла по небу, только изредка подергиваясь, но тотчас же и снова оправляясь; и уже в настоящем полусне, в одно долгое и радостное почему-то сновидение превратились поля, тающие в неподвижном свете, запахе пыли и грибной сырости, обремененные крупным майским листом, сами еще не окрепшие ветви.
     Где-то остановили лошадь и телегу, и опять брехали собаки: и, продолжая сновидение, втроем зашагали в сребротканую лесную глубину его, настолько утомленные, что ноги отдельно просили покоя и сна, и колени пригибались к земле. Потом неистово закричал назябшийся, измученный одиночеством и страхом Федот, которого-таки не взяли с собой.
     И вот уже вчерашний, но теперь навсегда другой шалашик: стал он домом и родным приютом. И крепкий до полудня сон, глухой снаружи, но беспокойный внутри в своих томительных позывах воскресит разорванную, окровавленную, точно чьими-то когтями в клочки изодранную явь. Не слыхали, как пришли вконец измученные Андрей Иваныч с товарищами, потоптались у пылающего огня - и молча завалились спать. К утру и совсем успокоился Саша: к нему пришла Женя Эгмонт и все остальное назвала сном, успокоила дыханием, и ужасным, мучительным корчам луны дала певучесть песни, - а к пробуждению, сделав свое дело, ушла из памяти неслышно. С улыбкой проснулся Саша.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ]

/ Полные произведения / Андреев Л.Н. / Сашка Жегулёв


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis