Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Замятин Е.И. / Мы

Мы [6/11]

  Скачать полное произведение

    Три точки: она, я -- и там на столе кулачок с пухлой складочкой...
     Однажды в детстве, помню, нас повели на аккумуляторную башню. На самом верхнем пролете я перегнулся через стеклянный парапет, внизу -- точки-люди, и сладко тикнуло сердце: "А что, если?" Тогда я только еще крепче ухватился за поручни; теперь -- я прыгнул вниз.
     -- Так вы хотите? Совершенно сознавая, что...
     Закрытые -- как будто прямо в лицо солнцу -- глаза. Мокрая, сияющая улыбка.
     -- Да, да! Хочу!
     Я выхватил из-под рукописи розовый талон -- той -- и побежал вниз, к дежурному. О схватила меня за руку, что-то крикнула, но что -- я понял только потом, когда вернулся.
     Она сидела на краю постели, руки крепко зажаты в коленях.
     -- Это... это ее талон?
     -- Не все ли равно. Ну -- ее, да.
     Что-то хрустнуло. Скорее всего -- О просто шевельнулась. Сидела, руки в коленях, молчала.
     -- Ну? Скорее... -- Я грубо стиснул ей руку, и красные пятна (завтра -- синяки) у ней на запястье, там -- где пухлая детская складочка.
     Это -- последнее. Затем -- повернут выключатель, мысли гаснут, тьма, искры -- и я через парапет вниз... Запись 20-я.
     Конспект:
     РАЗРЯД. МАТЕРИАЛ ИДЕЙ. НУЛЕВОЙ УТЕС.
     Разряд -- самое подходящее определение. Теперь я вижу, что это было именно как электрический разряд. Пульс моих последних дней становится все суше, все чаще, все напряженней -- полюсы все ближе -- сухое потрескивание -- еще миллиметр: взрыв, потом -- тишина.
     Во мне теперь очень тихо и пусто -- как в доме, когда все ушли и лежишь один, больной, и так ясно слышишь отчетливое металлическое постукивание мыслей.
     Быть может, этот "разряд" излечил меня, наконец, от моей мучительной "души" -- и я снова стал, как все мы. По крайней мере, сейчас я без всякой боли мысленно вижу О на ступенях Куба, вижу ее в Газовом Колоколе. И если там, в Операционном, она назовет мое имя -- пусть: в последний момент -- я набожно и благодарно лобызну карающую руку Благодетеля. У меня по отношению к Единому Государству есть это право -- понести кару, и этого права я не уступлю. Никто из нас, нумеров, не должен, не смеет отказаться от этого единственного своего -- тем ценнейшего -- права.
     ...Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли; неведомый аэро уносит меня в синюю высь моих любимых абстракций. И я вижу, как здесь -- в чистейшем, разреженном воздухе -- с легким треском, как пневматическая шина,-- лопается мое рассуждение "о действенном праве". И я вижу ясно, что это только отрыжка нелепого предрассудка древних -- их идеи о "праве".
     Есть идеи глиняные -- и есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой, Одну из таких кислот знали и древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же -- слава Благодетелю -- взрослые, и игрушки нам не нужны.
     Так вот -- если капнуть на идею "права". Даже у древних -- наиболее взрослые знали: источник права -- сила, право -- функция от силы. И вот -- две чашки весов: на одной -- грамм, на другой -- тонна, на одной -- "я", на другой -- "Мы", Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у "я" могут быть какие-то "права" по отношению к Государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, -- это совершенно одно и то же. Отсюда -- распределение: тонне -- права, грамму -- обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты -- грамм и почувствовать себя миллионной долей тонны...
     Вы, пышнотелые, румяные венеряне, вы, закопченные, как кузнецы, ураниты -- я слышу в своей синей тишине ваш ропот. Но поймите же вы: все великое -- просто; поймите же: незыблемы и вечны только четыре правила арифметики. И великой, незыблемой, вечной -- пребудет только мораль, построенная на четырех правилах. Это -- последняя мудрость, это -- вершина той пирамиды, на которую люди -- красные от пота, брыкаясь и хрипя, карабкались веками. И с этой вершины -- там, на дне, где ничтожными червями еще копошится нечто, уцелевшее в нас от дикости предков -- с этой вершины одинаковы: и противозаконная мать -- О, и убийца, и тот безумец, дерзнувший бросить стихом в Единое Государство; и одинаков для них суд: довременная смерть. Это -- то самое божественное правосудие, о каком мечтали каменнодомовые люди, освещенные розовыми наивными лучами утра истории: их "Бог" -- хулу на Святую Церковь -- карал так же, как убийство.
     Вы, ураниты, -- суровые и черные, как древние испанцы, мудро умевшие сжигать на кострах, -- вы молчите, мне кажется, вы -- со мною. Но я слышу: розовые венеряне -- что-то там о пытках, казнях, о возврате к варварским временам. Дорогие мои: мне жаль вас -- вы не способны философски-математически мыслить.
     Человеческая история идет вверх кругами -- как аэро. Круги разные -- золотые, кровавые, но все они одинаково разделены на 360 градусов. И вот от нуля -- вперед: 10, 20, 200, 360 градусов -- опять нуль. Да, мы вернулись к нулю -- да. Но для моего математически мыслящего ума ясно: нуль -- совсем другой, новый. Мы пошли от нуля вправо -- мы вернулись к нулю слева и потому: вместо плюса нуль -- у нас минус нуль. Понимаете?
     Этот Нуль мне видится каким-то молчаливым, громадным, узким, острым, как нож, утесом. В свирепой, косматой темноте, затаив дыхание, мы отчалили от черной ночной стороны Нулевого Утеса. Века -- мы, Колумбы, плыли, плыли, мы обогнули всю землю кругом, и, наконец, ура! Салют -- и все на мачты: перед нами -- другой, дотоле не ведомый бок Нулевого Утеса, озаренный полярным сиянием Единого Государства, голубая глыба, искры радуги, солнца -- сотни солнц, миллиарды радуг...
     Что из того, что лишь толщиною ножа отделены мы от другой стороны Нулевого Утеса. Нож -- самое прочное, самое бессмертное, самое гениальное из всего, созданного человеком. Нож -- был гильотиной, нож универсальный способ разрешить все узлы, и по острию ножа идет путь парадоксов -- единственно достойный бесстрашного ума путь... Запись 21-я.
     Конспект:
     АВТОРСКИЙ ДОЛГ. ЛЕД НАБУХАЕТ. САМАЯ ТРУДНАЯ ЛЮБОВЬ.
     Вчера был ее день, а она -- опять не пришла, и опять от нее -- невнятная, ничего не разъясняющая записка. Но я спокоен, совершенно спокоен. Если я все же поступаю так, как это продиктовано в записке, если я все же отношу к дежурному ее талон и затем, опустив шторы, сижу у себя в комнате один -- так это, разумеется, не потому, чтобы я был не в силах идти против ее желания. Смешно! Конечно, нет. Просто -- отделенный шторами от всех пластыре-целительных улыбок, я могу спокойно писать вот эти самые страницы, это первое. И второе: в ней, в I, я боюсь потерять, быть может, единственный ключ к раскрытию всех неизвестных (история со шкафом, моя временная смерть и так далее). А раскрыть их -- я теперь чувствую себя обязанным, просто даже как автор этих записей, не говоря уже о том, что вообще неизвестное органически враждебно человеку, и homo sapiens -- только тогда человек в полном смысле этого слова, когда в его грамматике совершенно нет вопросительных знаков, но лишь одни восклицательные, запятые и точки.
     И вот, руководимый, как мне кажется, именно авторским долгом, сегодня в 16 я взял аэро и снова отправился в Древний Дом. Был сильный встречный ветер. Аэро с трудом продирался сквозь воздушную чащу, прозрачные ветви свистели и хлестали. Город внизу -- весь будто из голубых глыб льда. Вдруг -- облако, быстрая косая тень, лед свинцовеет, набухает, как весной, когда стоишь на берегу и ждешь: вот сейчас все треснет, хлынет, закрутится, понесет; но минута за минутой, а лед все стоит, и сам набухаешь, сердце бьется все беспокойней, все чаще (впрочем, зачем пишу я об этом и откуда эти странные ощущения? Потому что ведь нет такого ледокола, какой мог бы взломать прозрачнейший и прочнейший хрусталь нашей жизни...).
     У входа в Древний Дом -- никого. Я обошел кругом и увидел старуху привратницу возле Зеленой Стены: приставила козырьком руку, глядит вверх. Там над Стеной -- острые, черные треугольники каких-то птиц: с карканием бросаются на приступ -- грудью о прочную ограду из электрических волн -- и назад, и снова над Стеною.
     Я вижу: по темному, заросшему морщинами лицу -- косые, быстрые тени, быстрый взгляд на меня.
     -- Никого, никого, никого нету! Да! И ходить незачем. Да...
     То есть как это незачем? И что это за странная манера -- считать меня только чьей-то тенью. А может быть, сами вы все -- мои тени. Разве я не населил вами эти страницы -- еще недавно четырехугольные белые пустыни. Без меня разве бы увидели вас все те, кого я поведу за собой по узким тропинкам строк?
     Всего этого я, разумеется, не сказал ей; по собственному опыту я знаю: самое мучительное -- это заронить в человека сомнение в том, что он -- реальность, трехмерная -- а не какая-либо иная -- реальность. Я только сухо заметил ей, что ее дело открывать дверь, и она впустила меня во двор.
     Пусто. Тихо. Ветер -- там, за стенами, далекий, как тот день, когда мы плечом к плечу, двое-одно, вышли снизу, из коридоров -- если только это действительно было. Я шел под какими-то каменными арками, где шаги, ударившись о сырые своды, падали позади меня -- будто все время другой шагал за мной по пятам. Желтые -- с красными кирпичными прыщами -- стены следили за мной сквозь темные квадратные очки окон, следили, как я открывал певучие двери сараев, как я заглядывал в углы, тупики, закоулки. Калитка в заборе и пустырь -- памятник Великой Двухсотлетней Войны: из земли -- голые каменные ребра, желтые оскаленные челюсти стен, древняя печь с вертикалью трубы -- навеки окаменевший корабль среди каменных желтых и красных кирпичных всплесков.
     Показалось: именно эти желтые зубы я уже видел однажды -- неясно, как на дне, сквозь толщу воды -- и я стал искать. Проваливался в ямы, спотыкался о камни, ржавые лапы хватали меня за юнифу, по лбу ползли вниз, в глаза, остросоленые капли пота...
     Нигде! Тогдашнего выхода снизу из коридоров я нигде не мог найти -- его не было. А впрочем -- так, может быть, и лучше: больше вероятия, что все это -- был один из моих нелепых "снов".
     Усталый, весь в какой-то паутине, в пыли, -- я уже открыл калитку -- вернуться на главный двор. Вдруг сзади -- шорох, хлюпающие шаги, и передо мною -- розовые крылья-уши, двоякоизогнутая улыбка S.
     Он, прищурившись, ввинтил в меня свои буравчики и спросил:
     -- Прогуливаетесь?
     Я молчал. Руки мешали.
     -- Ну что же, теперь лучше себя чувствуете?
     -- Да, благодарю вас. Кажется, прихожу в норму.
     Он отпустил меня -- поднял глаза вверх. Голова запрокинута -- и я в первый раз заметил его кадык.
     Вверху невысоко -- метрах в 50 -- жужжали аэро. По их медленному низкому лету, по спущенным вниз черным хоботам наблюдательных труб -- я узнал аппараты Хранителей. Но их было не два и не три, как обычно, а от десяти до двенадцати (к сожалению, должен ограничиться приблизительной цифрой).
     -- Отчего их так сегодня много? -- взял я на себя смелость спросить.
     -- Отчего? Гм... Настоящий врач начинает лечить еще здорового человека, такого, какой заболеет еще только завтра, послезавтра, через неделю. Профилактика, да!
     Он кивнул, заплюхал по каменным плитам двора. Потом обернулся -- и через плечо мне:
     -- Будьте осторожны!
     Я один. Тихо. Пусто. Далеко над Зеленой Стеной мечутся птицы, ветер. Что он этим хотел сказать?
     Аэро быстро скользит по течению. Легкие, тяжелые тени от облаков, внизу -- голубые купола, кубы из стеклянного льда -- свинцовеют, набухают...
     Вечером:
     Я раскрыл свою рукопись, чтобы занести на эти страницы несколько, как мне кажется, полезных (для вас, читатели) мыслей о великом Дне Единогласия -- этот день уже близок. И увидел: не могу сейчас писать. Все время вслушиваюсь, как ветер хлопает темными крыльями о стекло стен, все время оглядываюсь, жду. Чего? Не знаю. И когда в комнате у меня появились знакомые коричневато-розовые жабры -- я был очень рад, говорю чистосердечно. Она села, целомудренно оправила запавшую между колен складку юнифы, быстро обклеила всего меня улыбками -- по кусочку на каждую из моих трещин, -- и я почувствовал себя приятно, крепко связанным.
     -- Понимаете, прихожу сегодня в класс ( -- она работает на Детско-воспитательном Заводе) -- и на стене карикатура. Да, да, уверяю вас! Они изобразили меня в каком-то рыбьем виде. Быть может, я и на самом деле...
     -- Нет, нет, что вы, -- поторопился я сказать (вблизи в самом деле ясно, что ничего похожего на жабры нет, и у меня о жабрах -- это было совершенно неуместно).
     -- Да в конце концов -- это и не важно. Но, понимаете: самый поступок. Я, конечно, вызвала Хранителей. Я очень люблю детей, и я считаю, что самая трудная и высокая любовь -- это жестокость -- вы понимаете?
     Еще бы! Это так пересекалось с моими мыслями. Я не утерпел и прочитал ей отрывок из своей 20-й записи, начиная отсюда: "Тихонько, металлически-отчетливо постукивают мысли..."
     Не глядя я видел, как вздрагивают коричнево-розовые щеки, и они двигаются ко мне все ближе, и вот в моих руках -- сухие, твердые, даже слегка покалывающие пальцы.
     -- Дайте, дайте это мне! Я сфонографирую это и заставлю детей выучить наизусть. Это нужно не столько вашим венерянам, сколько нам, нам -- сейчас, завтра, послезавтра.
     Она оглянулась -- и совсем тихо:
     -- Вы слышали: говорят, что в День Единогласия...
     Я вскочил:
     -- Что -- что говорят? Что -- в День Единогласия?
     Уютных стен уже не было. Я мгновенно почувствовал себя выброшенным туда, наружу, где над крышами метался огромный ветер и косые сумеречные облака -- все ниже...
     Ю обхватила меня за плечи решительно, твердо (хотя я заметил: резонируя мое волнение -- косточки ее пальцев дрожали).
     -- Сядьте, дорогой, не волнуйтесь. Мало ли что говорят... И потом, если только вам это нужно -- в этот день я буду около вас, я оставлю своих детей из школы на кого-нибудь другого -- и буду с вами, потому что ведь вы, дорогой, вы -- тоже дитя, и вам нужно...
     -- Нет, нет, -- замахал я, -- ни за что! Тогда вы в самом деле будете думать, что я какой-то ребенок -- что я один не могу... Ни за что!( -- сознаюсь: у меня были другие планы относительно этого дня).
     Она улыбнулась: неписаный текст улыбки, очевидно, был: "Ах, какой упрямый мальчик!" Потом села. Глаза опущены. Руки стыдливо оправляют снова запавшую между колен складку юнифы -- и теперь о другом:
     -- Я думаю, что я должна решиться... ради вас... Нет, умоляю вас, не торопите меня, я еще должна подумать...
     Я не торопил. Хотя и понимал, что должен быть счастлив и что нет большей чести, чем увенчать собою чьи-нибудь вечерние годы.
     ...Всю ночь -- какие-то крылья, и я хожу и закрываю голову руками от крыльев. А потом -- стул. Но стул -- не наш, теперешний, а древнего образца, из дерева. Я перебираю ногами, как лошадь (правая передняя -- и левая задняя, левая передняя -- и правая задняя), стул подбегает к моей кровати, влезает на нее -- и я люблю деревянный стул: неудобно, больно.
     Удивительно: неужели нельзя придумать никакого средства, чтобы излечить эту сноболезнь или сделать ее разумной -- может быть, даже полезной. Запись 22-я.
     Конспект:
     ОЦЕПЕНЕВШИЕ ВОЛНЫ. ВСЕ СОВЕРШЕНСТВУЕТСЯ. Я -- МИКРОБ.
     Вы представьте себе, что стоите на берегу: волны -- мерно вверх; и поднявшись -- вдруг так и остались, застыли, оцепенели. Вот так же жутко и не естественно было и это -- когда внезапно спуталась, смешалась, остановилась наша, предписанная Скрижалью, прогулка. Последний раз нечто подобное, как гласят наши летописи, произошло 119 лет назад, когда в самую чащу прогулки, со свистом и дымом свалился с неба метеорит.
     Мы шли так, как всегда, то есть так, как изображены воины на ассирийских памятниках: тысяча голов -- две слитных, интегральных ноги, две интегральных, в размахе, руки. В конце проспекта -- там, где грозно гудела аккумулирующая башня -- навстречу нам четырехугольник: по бокам, впереди, сзади -- стража; в середине трое, на юнифах этих людей -- уже нет золотых нумеров -- и все до жути ясно.
     Огромный циферблат на вершине башни -- это было лицо: нагнулось из облаков и, сплевывая вниз секунды, равнодушно ждало. И вот ровно в 13 часов и 6 минут -- в четырехугольнике произошло замешательство. Все это было совсем близко от меня, мне видны были мельчайшие детали, и очень ясно запомнилась тонкая, длинная шея и на виске -- путаный переплет голубых жилок, как реки на географической карте маленького неведомого мира, и этот неведомый мир -- видимо, юноша. Вероятно, он заметил кого-то в наших рядах: поднялся на цыпочки, вытянул шею, остановился. Один из стражи щелкнул по нему синеватой искрой электрического кнута; он тонко, по-щенячьи, взвизгнул. И затем -- четкий щелк, приблизительно каждые 2 секунды -- и взвизг, щелк -- взвизг.
     Мы по-прежнему мерно, ассирийски, шли -- и я, глядя на изящные зигзаги искр, думал: "Все в человеческом обществе безгранично совершенствуется -- и должно совершенствоваться. Каким безобразным орудием был древний кнут -- и сколько красоты..."
     Но здесь, как соскочившая на полном ходу гайка, от наших рядов оторвалась тонкая, упруго-гибкая женская фигура с криком: "Довольно! Не сметь!" -- бросилась прямо туда, в четырехугольник. Это было -- как метеор -- 119 лет назад: вся прогулка застыла, и наши ряды -- серые гребни скованных внезапным морозом волн.
     Секунду я смотрел на нее посторонне, как и все: она уже не была нумером -- она была только человеком, она существовала только как метафизическая субстанция оскорбления, нанесенному Единому Государству. Но одно какое-то ее движение -- заворачивая, она согнула бедра налево -- и мне вдруг ясно: я знаю, я знаю это гибкое, как хлыст, тело -- мои глаза, мои губы, мои руки знают его, -- в тот момент я был в этом совершенно уверен.
     Двое из стражи -- наперерез ей. Сейчас -- в пока еще ясной, зеркальной точке мостовой -- их траектории пересекутся, -- сейчас ее схватят... Сердце у меня глотнуло, остановилось -- и не рассуждая: можно, нельзя, нелепо, разумно, -- я кинулся в эту точку...
     Я чувствовал на себе тысячи округленных от ужаса глаз, но это только давало еще больше какой-то отчаянно-веселой силы тому дикому, волосаторукому, что вырвался из меня, и он бежал все быстрее. Вот уже два шага, она обернулась -- --
     Передо мною дрожащее, забрызганное веснушками лицо, рыжие брови... Не она! не I.
     Бешеная, хлещущая радость. Я хочу крикнуть что-то вроде: "Так ее!", "Держи ее!" -- но слышу только свой шепот. А на плече у меня -- уже тяжелая рука, меня держат, ведут, я пытаюсь объяснить им...
     -- Послушайте, но ведь вы же должны понять, что я думал, что это...
     Но как объяснить всего себя, всю свою болезнь, записанную на этих страницах. И я потухаю, покорно иду... Лист, сорванный с дерева неожиданным ударом ветра, покорно падает вниз, но по пути кружится, цепляется за каждую знакомую ветку, развилку, сучок: так я цеплялся за каждую из безмолвных шаров-голов, за прозрачный лед стен, за воткнутую в облако голубую иглу аккумуляторной башни.
     В этот момент, когда глухой занавес окончательно готов был отделить от меня весь этот прекрасный мир, я увидел: невдалеке, размахивая розовыми руками-крыльями, над зеркалом мостовой скользила знакомая, громадная голова. И знакомый, сплющенный голос:
     -- Я считаю долгом засвидетельствовать, что нумер Д-503 -- болен и не в состоянии регулировать своих чувств. И я уверен, что он увлечен был естественным негодованием...
     -- Да, да, -- ухватился я. -- Я даже крикнул: держи ее!
     Сзади, за плечами:
     -- Вы ничего не кричали.
     -- Да, но я хотел -- клянусь Благодетелем, я хотел.
     Я на секунду провинчен серыми, холодными буравчиками глаз. Не знаю, увидел ли он во мне, что это (почти) правда, или у него была какая-то тайная цель опять на время пощадить меня, но только он написал записочку, отдал ее одному из державших меня -- и я снова свободен, то есть, вернее, снова заключен в стройные, бесконечные, ассирийские ряды.
     Четырехугольник, и в нем веснушчатое лицо и висок с географической картой голубых жилок -- скрылись за углом, навеки. Мы идем -- одно миллионоголовое тело, и в каждом из нас -- та смиренная радость, какою, вероятно, живут молекулы, атомы, фагоциты. В древнем мире -- это понимали христиане, единственные наши (хотя и очень несовершенные) предшественники: смирение -- добродетель, а гордыня -- порок, и что "МЫ" -- от Бога, а "Я" -- от диавола.
     Вот я -- сейчас в ногу со всеми -- и все-таки отдельно от всех. Я еще весь дрожу от пережитых волнений, как мост, по которому только что прогрохотал древний железный поезд. Я чувствую себя. Но ведь чувствуют себя, сознают свою индивидуальность -- только засоренный глаз, нарывающий палец, больной зуб: здоровый глаз, палец, зуб -- их будто и нет. Разве не ясно, что личное сознание -- это только болезнь.
     Я, быть может, уже не фагоцит, деловито и спокойно пожирающий микробов (с голубым виском и веснушчатых); я, быть может, микроб, и, может быть, их уже тысяча среди нас, еще прикидывающихся, как и я, фагоцитами...
     Что, если сегодняшнее, в сущности, маловажное происшествие -- что, если все это только начало, только первый метеорит из целого ряда грохочущих горящих камней, высыпанных бесконечностью на наш стеклянный рай? Запись 23-я.
     Конспект:
     ЦВЕТЫ. РАСТВОРЕНИЕ КРИСТАЛЛА. ЕСЛИ ТОЛЬКО.
     Говорят, есть цветы, которые распускаются только раз в сто лет. Отчего же не быть и таким, какие цветут раз в тысячу -- в десять тысяч лет. Может быть, об этом до сих пор мы не знали только потому, что именно сегодня пришло это раз-в-тысячу-лет.
     И вот, блаженно и пьяно, я иду по лестнице вниз, к дежурному, и быстро у меня на глазах, всюду, кругом неслышно лопаются тысячелетние почки и расцветают кресла, башмаки, золотые бляхи, электрические лампочки, чьи-то темные лохматые глаза, граненые колонки перил, оброненный на ступенях платок, столик дежурного, над столиком -- нежно-коричневые, с крапинками, щеки Ю). Все -- необычайное, новое, нежное, розовое, влажное.
     Ю берет у меня розовый талон, а над головой у ней -- сквозь стекло стены -- свешивается с невиданной ветки луна, голубая, пахучая. Я с торжеством показываю пальцем и говорю:
     -- Луна, -- понимаете?
     Ю взглядывает на меня, потом на нумер талона -- и я вижу это ее знакомое, такое очаровательно целомудренное движение: поправляет складки юнифы между углами колен.
     -- У вас, дорогой, ненормальный, болезненный вид -- потому что ненормальность и болезнь одно и то же. Вы себя губите, и вам этого никто не скажет -- никто.
     Это "никто" -- конечно, равняется нумеру на талоне: I-330. Милая, чудесная Ю! Вы, конечно, правы: я -- неблагоразумен, я -- болен, у меня -- душа, я -- микроб. Но разве цветение -- не болезнь? Разве не больно, когда лопается почка? И не думаете ли вы, что сперматозоид -- страшнейший из микробов?
     Я -- наверху, у себя в комнате. В широко раскрытой чашечке кресла I. Я на полу, обнял ее ноги, моя голова у ней на коленях, мы молчим. Тишина, пульс... и так: я -- кристалл, и я растворяюсь в ней, в I. Я совершенно ясно чувствую, как тают, тают ограничивающие меня в пространстве шлифованные грани -- я исчезаю, растворяюсь в ее коленях, в ней, я становлюсь все меньше -- и одновременно все шире, все больше, все необъятней. Потому что она -- это не она, а Вселенная. А вот на секунду я и это пронизанное радостью кресло возле кровати -- мы одно: и великолепно улыбающаяся старуха у дверей Древнего Дома, и дикие дебри за Зеленой Стеной, и какие-то серебряные на черном развалины, дремлющие, как старуха, и где-то, невероятно далеко, сейчас хлопнувшая дверь -- это все во мне, вместе со мною, слушает удары пульса и несется сквозь блаженную секунду...
     В нелепых, спутанных, затопленных словах я пытаюсь рассказать ей, что я -- кристалл, и потому во мне -- дверь, и потому я чувствую, как счастливо кресло. Но выходит такая бессмыслица, что я останавливаюсь, мне просто стыдно: я -- и вдруг...
     -- Милая I, прости меня! Я совершенно не понимаю: я говорю такие глупости...
     -- Отчего же ты думаешь, что глупость -- это нехорошо? Если бы человеческую глупость холили и воспитывали веками так же, как ум, может быть, из нее получилось бы нечто необычайно драгоценное.
     -- Да... (Мне кажется, она права -- как она может сейчас быть неправа?)
     -- И за одну твою глупость -- за то, что ты сделал вчера на прогулке, -- я люблю тебя еще больше -- еще больше.
     -- Но зачем же ты меня мучила, зачем же не приходила, зачем присылала свои талоны, зачем заставляла меня...
     -- А может быть, мне нужно было испытать тебя? Может быть, мне нужно знать, что ты сделаешь все, что я захочу -- что ты уж совсем мой?
     -- Да, совсем!
     Она взяла мое лицо -- всего меня -- в свои ладони, подняла мою голову:
     -- Ну, а как же ваши "обязанности всякого честного нумера"? А?
     Сладкие, острые, белые зубы; улыбка. Она в раскрытой чашечке кресла -- как пчела: в ней жало и мед.
     Да, обязанности... Я мысленно перелистываю свои последние записи: в самом деле, нигде даже и мысли о том, что в сущности я бы должен...
     Я молчу. Я восторженно (и, вероятно, глупо) улыбаюсь, смотрю в ее зрачки, перебегаю с одного на другой и в каждом из них вижу себя: я -- крошечный, миллиметровый -- заключен в этих крошечных, радужных темницах. И затем опять -- пчелы -- губы, сладкая боль цветения...
     В каждом из нас, нумеров, есть какой-то невидимый, тихо тикающий метроном, и мы, не глядя на часы, с точностью до 5 минут знаем время. Но тогда -- метроном во мне остановился, я не знал, сколько прошло, в испуге схватил из-под подушки бляху с часами...
     Слава Благодетелю: еще двадцать минут! Но минуты -- такие до смешного коротенькие, куцые, бегут, а мне нужно столько рассказать ей -- все, всего себя: о письме О, и об ужасном вечере, когда я дал ей ребенка; и почему-то о своих детских годах -- о математике Пляпе, о \sqrt{-1} и как я в первый раз был на празднике Единогласия и горько плакал, потому что у меня на юнифе -- в такой день -- оказалось чернильное пятно.
     I подняла голову, оперлась на локоть. По углам губ -- две длинные, резкие линии -- и темный угол поднятых бровей: крест.
     -- Может быть, в этот день... -- остановилась, и брови еще темнее. Взяла мою руку, крепко сжала ее. -- Скажи, ты меня не забудешь, ты всегда будешь обо мне помнить?
     -- Почему ты так? О чем ты? I, милая?
     I молчала, и ее глаза уже -- мимо меня, сквозь меня, далекие. Я вдруг услышал, как ветер хлопает о стекло огромными крыльями (разумеется, это было и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены.
     I встряхнула головой, сбросила с себя что-то. Еще раз, секунду, коснулась меня вся -- так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем, как сесть.
     -- Ну, давай мои чулки! Скорее!
     Чулки -- брошены у меня на столе, на раскрытой (193-й) странице моих записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались и никак не сложить по порядку, а главное -- если и сложить, все равно, не будет настоящего порядка, все равно -- останутся какие-то пороги, ямы, иксы.
     -- Я не могу так, -- сказал я. -- Ты -- вот -- здесь, рядом, и будто все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса -- и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор -- или, может быть, ничего этого не было?
     I положила мне руки на плечи, медленно, глубоко вошла в глаза.
     -- Ты хочешь узнать все?
     -- Да, хочу. Должен.
     -- И ты не побоишься пойти за мной всюду, до конца -- куда бы я тебя ни повела?
     -- Да, всюду!
     -- Хорошо. Обещаю тебе: когда кончится праздник, если только... Ах да: а как ваш "[Интеграл]" -- все забываю спросить -- скоро?
     -- Нет: что "если только"? Опять? Что "если только"?
     Она (уже у двери):
     -- Сам увидишь...
     Я -- один. Все, что от нее осталось, -- это чуть слышный запах, похожий на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно засевшие во мне крючочки-вопросы -- вроде тех, которыми пользовались древние для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
     ...Почему она вдруг об "[Интеграле]"?
    Запись 24-я.
     Конспект:
     ПРЕДЕЛ ФУНКЦИИ. ПАСХА. ВСЕ ЗАЧЕРКНУТЬ.
     Я -- как машина, пущенная на слишком большое число оборотов; подшипники накалились, еще минута -- закапает расплавленный металл, и все -- в ничто. Скорее -- холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
     Ну да, ясно: чтобы установить истинное значение функции -- надо взять ее предел. И ясно, что вчерашнее нелепое "растворение во Вселенной", взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть -- именно полнейшее растворение меня во Вселенной. Отсюда если через "Л" обозначим любовь, а через "С" смерть, то Л--f(С), то есть любовь и смерть...


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ]

/ Полные произведения / Замятин Е.И. / Мы


Смотрите также по произведению "Мы":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis