Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Носов Е.И. / Усвятские шлемоносцы

Усвятские шлемоносцы [5/9]

  Скачать полное произведение

    — Забыл попить на прощанье, — сказал он, вытираясь рукавом. — Доведется ли в другой раз…
    А выйдя на береговую кромку, где еще недавно бегал кулик, — босой, в неладной большеватой рубахе, прикрывавшей подвязанные у щиколоток подштанники, будто приговоренный к исходу — обернулся к реке и низко трижды поклонился лопоухой стриженой головой.
    — Ну, матушка Остомля, — проговорил он виноватой скороговоркой. — Прости-прощай. Какие будем пить воды-реки, в какой стороне — пока незнамо. Пошли мы…
    Афоня-кузнец, тоже весь еще в белом, сутулясь крутой спиной, насупленно, быковато уставился на реку.
    — Ну все, — говорил Матюха, отступая от берега и все еще оглядываясь. — Пошли.
    Они надели верхнее, сложенное на траве под красноталом, обулись, еще раз поглядели окрест и молчаливой цепкой прошли по узкому перешейку. И тут, уже на лугу, распрощавшись, пожав друг другу руки до завтрашнего дня, разбрелись по своим тропам.
    Шагая выгоном, дрожавшим у краев полуденной марью, Касьян видел, как встречь, то справа, то далеко слева, кто с кошелками, кто с белыми свертками под мышкой, спешили к Остомле еще несколько мужиков.
    12
    Еще у калитки изба повеяла на Касьяна житным теплом, как бывало на большие праздники. В кухне было уже прибрано, печное устье задернуто занавеской, а на столе под волглой дерюжкой парили выставленные хлебы.
    В детстве Касьян всегда старался не пропустить этого радостного момента. Мать, возясь в межхлебье по дому, время от времени подходила к таинственно молчаливой печи, в черной выметенной утробе которой свершалось нечто необыкновенное, томительно-долгое, приоткрывала на полустья жестяную заслонку и легкой осиновой лопатой поддевала ближайшую ковригу, разрумянившуюся, глянцево мерцавшую округлой коркой. Она брала хлебину в руки, от жаркости подбрасывала ее, тетешкала, перекидывала с ладони на ладонь, после чего, дав поостыть маленько обверху, подносила к лицу и, будто кланяясь хлебу, осторожно прикасалась кончиком носа. Невольно прослезясь, мать тотчас отдергивала лицо, и это означало, что хлеб еще не в поре, полон внутреннего сырого жара и надо его снова досылать в печь. Но вот приходило, когда мать, сначала робко, а потом все смелее прижималась носом к ковриге, наконец и вовсе расплющивала его, терпя, не уступая внутреннему ржаному пылу. В такую минуту лицо ее радостно расцветало, и она, то ли самой себе, то ли всему дому, кто был тут и не был, объявляла. «Слава тебе…» С легким шуршанием хлебы один за другим слетали с лопаты на выскобленную столешницу, и сначала кухня, затем горница и все закутки в избе начинали полниться теплой житной сытостью, которая потом проливалась в сени, заполняла собой двор и волнами катилась по улице. Возбужденные хлебным запахом воробьи облепляли крышу, к сеням сбивались куры, топтались у порога, пытливо заглядывая в дверь, и все тянула воздух влажно вздымавшимися ноздрями, принюхивалась сквозь воротние щели запертая в хлеву корова.
    А тем временем мать, омочив в свежей, только что зачерпнутой колодезной воде гусиный окрылок, взмахивала им над хлебами, кропила широким крестом, и те, без остатка вбирая в себя влагу, раздобрело вздыхали побархатевшими округлостями и начинали ответно благоухать, как бы дыша в расслабляющей истоме и успокоении. Потом караваи задергивали чистым суровьем и оставляли так до конца дня остывать и тем дозревать каждой порой до потребной готовности. И не было у тогдашнего Касьянки терпения, чтобы, улучив минутку, не подкрасться и не выломать исподтишка где-нибудь в незаметном месте теплый окраек, еще в печи порванный жаром и так и запекшийся хрустким дерябистым разломом. Да мать и сама догадывалась, отрезала, где он указывал, наливала в блюдце конопляного масла, посыпала солью, и он, подсев к кухонному оконцу, оглаженный по голове теплой материнской рукой, счастливо лакомился первохлебом, роняя зеленые масляные капли в посудинку. Вот и вырос давно Касьян, и уже за него Сергунок с Митюнькой, боясь отцовского ремня, тайком обламывали на все том же столе коврижные корки, но и до сих пор памятно и радостно ему это, да и теперь иной раз не отказался бы он от прежнего озорства, не будь самому стыдно перед мальцами долить хлеб раньше времени.
    Но нынче Касьян даже не приподнял покрывала, чтобы взглянуть, удался ли хлеб, как делал и радовался он прежде, а лишь вскользь покосился в ту сторону, уведенный от самого себя своим новым и непривычным отрешенным состоянием.
    Следовало бы уже вернуться посланному Сергунку вместе с Никифором, Касьяновым братом. С этим ожиданием встречи Касьян и вошел в дом. Но изба встретила его безмолвием, было лишь слышно, как со скрипучей хромотой тикали на простенке ходики, да иногда глухо постанывала мать, прикорнувшая после ранней колготы у себя на полатях.
    В горнице тоже было прибрано и торжественно-тихо. Просыхая в тепле по-зимнему натопленной избы, влажно дышали сосной вымытые половицы, стол белел чистой свежей скатеркой, повешенные занавески притемняли оконный свет, и в полутьме красного угла перед ликом Николы-угодника ровно светилась лампадка. Поддерживаемая тремя тонкими цепочками, она процеживала свой свет сквозь тигелек из синего стекла, окрашивая беленый угол и рушник, свисавший концами по обе стороны иконы, в голубоватый зимний тон. И было здесь все по-рождественски умиротворенно, будто за стенами и не вызревал еще один знойный томительно-тревожный день в самой вершине лета.
    Касьян в свой тридцатишестилетний зенит, когда еще кажется далеким исходный житейский край, а дни полны насущных хлопот, особо не занимал себя душеспасительными раздумьями, давно уже перезабыл те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница-бабка, и редко теперь обращался в ту сторону, да и то когда отыскивал какой-нибудь налоговый квиток за божницей. Но нынче, войдя в горницу, нехожено-прибранную, встретившую его алтарным отсветом лампады, он, будто посторонний захожий человек, тотчас уловил какое-то отчуждение от него своего же собственного дома и, все еще держа кошелку со сменным бельем, остановился в дверях и сумятно уставился в освещенный угол, неприятно догадываясь, что сегодня лампада зажжена для него, в его последний день, в знак прощального благословения. Ее бестрепетное остренькое пламьице размыто отражалось в потускневшей золоченой ризе старой иконы, видавшей поклоны еще Касьяновой прабабки, и из черноты писаной доски ныне проступал один лишь желтоватый лик с темнозапавшими глазами, которые, однако, более всего сохранились и еще до сих пор тайным неразгаданным укором озирали дом и все в нем сущее.
    Стоя один на один, Касьян с невольной пристальностью впервые так долго вглядывался в болезненно-охристое обличье Николы, испытывая какую-то беспокойную неловкость от устремленного на него взгляда. Икона напоминала Касьяну ветхого подорожного старца, что иногда захаживал в Усвяты, робко стуча в раму через палисадную ограду концом орехового батожка. Словно такой вот старец забрел в дом в Касьяново отсутствие и, отложив суму и посох и сняв рубище, самовольно распалил в углу теплинку, чтоб передохнуть и просушиться с дороги. И как бы пришел он откуда-то оттуда, из тех опасных мест, и потому, казалось, глядел он на Касьяна с этой суровой неприязнью, будто с его тонких горестных губ, скованных напряженной немотой, вот-вот должны были сорваться скопившиеся слова упрека, что чудились в его осуждающем взгляде. Встретившись с Николой глазами, Касьян еще раз остро и неприютно ощутил тревожную виноватость и через то как бы вычитал эти его ссудные слова, которые он так натужно силился вымолвить Касьяну: «А ворог-то идет, идет…»
    И Касьян тихо вышел, почему-то не посмев оставить в горнице свою кошелку, и затворил за собой дверные половинки.
    Во дворе он в раздумье постоял над корытцем с недорубленным табаком, но досекать не стал, а только зачерпнул на цигарку и закурил все с тем же саднящим чувством вынесенного упрека. Ему вдруг представилось, как те идут, идут густыми рядами по усвятскому неубранному полю, охваченному огнем, и сквозь дымную пелену и огненные хлопья зловеще маячат насунутые по самые плечи рогатые сатанинские каски.
    Пора и на самом деле было начать собираться, заблаговременно уложить мешок, пока не подошел Никифор, а может, и еще кто. Тогда, на людях, некогда будет, а завтра чуть свет вставать, бежать на конюшню за лошадьми, которых обещался подать к конторе под поклажу. Но тут же вспомнил, что сумку унес с собой Сергунок, и, чертыхнувшись, а заодно подосадовав на Натаху, которая не ко времени забежала невесть куда, направился к амбару, где у него хранились сапоги.
    В амбаре было, как всегда, сумеречно и прохладно, хорошо, домовито пахло зерном, и он невольно и глубоко вдохнул крепкий успокаивающий житный воздух, к которому едва уловимо подмешивалась сладковатая горечь сухой рябины, наломанной и развешенной по стенам Натахой еще прошлой осенью — от мышей. Рябина, подсыхая, роняла ягоды, и теперь их сморщенные бусины повсюду попадались глазам — и на полу, и на крышке закрома, и даже на тесовых полках. Из года в год амбар впитывал каждым бревном этот хлебный дух, и пахло здесь обманчиво и сытно даже в те памятные годы, когда закрома были пусты. И теперь Касьян, не веря этому духу, приподнял крышку и, не заглядывая, сунул руку в ларь. Рука ушла под самую подмышку, прежде чем пальцы торкнулись зерна: хлеба оставалось в обрез, едва прикрывалось днище. Правда, на полке кургузился располовиненный мешок помола, и этого с лихвой хватило бы до новины, а там за ним уже числилось полтораста заработанных ден. Да кто ж его знает, как оно обернется: хлеб в поле — душа в неволе… И опять ему навязчиво померещились те железные рога над неубранной рожью…
    — Эх, не в руку, не в пору затеялось, — почесал он за воротом. — Что б малость повремeнилось-то…
    Новые Касьяновы сапоги висели на деревянном штырьке, а старая расхожая пара вместе с распаявшимся самоваром валялась в углу — каждому по своей чести. Касьян постоял, оглядывая те и другие, в чем ему идти завтра. Висевшие сапоги были еще совсем новые, на спиртовой подметке, прошпиленные в два ряда кленовыми гвоздями. Шил он их на заказ к прошлому покрову в Верхних Ставцах за мешок жита и кабанью лопатку. Касьян берег их от будничной носки, всю зиму старался обходиться старыми, пока те окончательно не подбились, так что заказные остались, считай, нехожеными. Идти в таких было жалко, да он, по правде, и не собирался, а только так — взглянул, что за них можно взять при случае. Прежнего мешка, конечно, не вернешь, хлеб, ясное дело, будут придерживать, осторожничать с хлебом, но все же вещь и теперь стоящая, не про мякину. Пусть-ка себе висят, мало ли чего… А то и сама походит, у самой не во что ступить. Пару портянок навернуть, дак ей в самую пору. Небось не плясать.
    И больше не раздумывая, подобрал старые, сунул под мышку и, выйдя, запер дверь на засов.
    При свете Касьян еще раз оглядел обутку. Уходил он чоботы, что и говорить, донельзя: на задниках подпоролась дратва, да и гвоздочками бы подкрепить не мешало. Можно было загодя сносить к деду Акулу, да теперь когда ж чиниться, чиниться и нет времени. Ну да ладно, смазать теплым деготьком, авось к утру помягчают. Всего-то на один раз и нужны: дойти до призывного, а там — в эшелон, на железные колеса. Обойдется.
    Касьян подлез под амбар, достал оттуда подвешенную под полом дегтярку и, пристроившись на каменном приступке, принялся деревянной лопаточкой расчищать загустевшую жижу, снимая с поверхности влипшие куриные перья. За тем и застала его Натаха. Она вошла в калитку, одной рукой ведя за собой Митюньку, тогда как другой придерживала что-то над животом, завернув в подол передника.
    — Сережи еще нету? — спросила она, остановившись перед Касьяном.
    Касьян со вчерашнего не мог побороть объявшего его отсутствия и, не отрывая глаз от дегтярки, глухо выдавил:
    — Нету пока…
    — Ох, что ж это он! Не заплутался ли где? Послала — сама не своя.
    Касьян промолчал.
    В растоптанных парусиновых башмаках, осоюженных кожицей, Натаха выжидательно стояла над ним, и Касьяну было не по себе от этого ее привязчивого стояния, шла бы уж занималась своим, что ли… Он ее ни в чем и не винил за вчерашнее, чего было спрашивать с такой никудышной. Но вот помимо воли захрясла в нем и не отпускала какая-то мужицкая поперечина.
    — Где ходила-то? — спросил он, строжась. — Укладываться надо, а ты из дому.
    — В лавку бегала. Никифор придет, а у нас и подать нечего.
    Касьян вскинул бровь, одноглазо покосился на ее скомканный передник.
    — Седни две подводы привезли, а уже нету. Мне Клавка последнюю отдала.
    Касьяну хотелось сказать, что одной будет мало, может, Никифор с женой подойдет, да там кто заглянет, но промолчал. Ему бы след самому об том подумать, самому и в лавку сходить, но вот замешкался, запамятовал как-то. Да и не хотелось ничего нынче, вчера с мужиками перегорел, сбил охоту.
    — На-ка, сынок, отнеси в дом, — Натаха высвободила из передника бутылку. — Да смотри не урони.
    Митюнька, держа бутылку обеими руками впереди себя, боязно, будто с завязанными глазами, поковылял к сеням.
    — А ты чего затеял-то? — спросила Натаха, все еще тяжко пышкая после недавней ходьбы.
    — Поди, видишь.
    Она нагнулась, подняла правый сапог за голяшку, повертела его в руках. Под ее пальцами чобот ощерился черными подгнившими шпильками.
    — Не рви! — потянулся к сапогу Касьян. — Чего насильно рвешь-то?
    — А я и не рвала. Такой и был раззявленный.
    — Дай, дай сюда! — осерчал Касьян.
    Он отобрал сапог, поставил за себя на приступок.
    — Ужли в этих пойдешь?
    Касьян молчал, уставясь себе под ноги.
    — Ох, Кося, не след бы в последний день так-то. Слова не вытянешь. В этих, что ли, надумал?
    — А чего… И в этих ладно, — неохотно буркнул Касьян.
    — Да куда уж ладней. Глянь, как спеклись, водянки набивать токмо. Куда ж в таких-то?
    — Я с подводами. Поклажу повезу.
    — Дак с подводами не до самого фронту. А ежели дальше пешки погонят? Да паче невзгода зайдет? Не на день, не на неделю идешь. Мало ли чего…
    — Лобов вон дак и вовсе в лаптях. Все равно менять будут, казенные дадут.
    — Да уж когда их дадут-то. Не вдруг и дадут.
    — Дадут! Босыми на немца не пойдем.
    — Не дури, не дури, Касьян. Недевай новые.
    — Чегой-то я буду попусту губить?
    — Ну как же попусту? Разве на такое итить — попусту?
    — А так и попусту: хорошие снимут, а кирзу дадут. А то продашь, ежели что…
    — Как это — ежели что? — подступилась Натаха. — Ты об чем это? Ты что такое говоришь-то?
    — Не к теще в гости иду, — обронил жесткий смешок Касьян.
    — Ничего не знаю и знать не хочу этого! — запальчиво отмахнулась Натаха, и ее пегое лицо враз заиграло пятнами. — И ты про такое загодя не смей! Слышишь?! Не накликай, не обрекай себя заранее.
    — Пуля, сказано, дура. Она не разбирает.
    — Нехорошо это! — не слушала его Натаха. — Со смятой душой на такое не ходят. Не гнись загодя. Этак скорее до беды.
    — Ты откуда знаешь, что у меня?
    — А кто ж должон знать?
    Касьян отложил лопатку, полез в карман за кисетом. Долго молча вертел-ладил неслушную самокрутку И все это время Натаха тяжелой горой стояла над ним, ждала чего-то.
    — Гляжу я, — лизнув языком по цигарке, сумрачно вымолвил Касьян, — вроде как не чаешь туда спровадить. Еще и повестки не видела, а уже сумку сшила.
    — Ох, дурной! Ну, дурной! — Натахины глаза замокрели, она потянула к лицу край фартука. — Дак как же язык-то твой повертывается этакое сказать? Побойся совести! Господи…
    Она отвернулась, угнула голову. Подол ее выцветшего платья мелко подрагивал. Отечные щиколотки взопревшей опарой наплыли на края запыленных башмаков.
    Его полоснуло внезапной жалостью. Сболтнул, конечно, напрасное. Дак ведь и сапоги оставлял не из жадности, ей и оставлял, понимать бы надо.
    — Ну, будя, будя, — виновато проговорил он. — Я не гнусь. Откуда это взяла?
    Натаха не отвечала, утиралась передником.
    — Не стану ж я песни кричать? А что выпало, то мое, на чердак не поглядываю. Мне, поди, тоже обидно такое слышать — не гнись.
    — Ох, Кося… — выдохнула она давившую тяжесть.
    — Ну, сказано, будя. Я и так казнюсь: они вон идут, а я еще доси тут…
    — Вот и ладно, — обернулась она. — Так и держи себя, не послабляйся. И нам будет через то легче. А уж ежели что, дак сапоги твои нам не утеха.
    — Так-то оно так. А все же не бросайся, девка, — пытался урезонить Касьян. — С чем остаетесь-то? Вон в закроме дно видать. А из колхоза то ли будет чево… А то пуда два за сапоги возьмешь — тоже не лишек.
    — А мне мало за тебя два пуда! — Натаха снова всхлипнула, содрогнулась всем животом. — Мало! Слышь? Мало! Ма-ало!
    — Да охолонь ты, не ерепенься! Не знай, как подопрет.
    — И слушать не хочу! — Закусив губы, она вдруг схватила стоявший перед Касьяном сапог и что было сил швырнула его за плетень. — Пойдешь в рвани ноги бить, а я тут думай. Нечего! Иди человеком. Весь мой и сказ!
    Касьян растерянно глядел на дегтярку, потом молча встал, пнул с приступка оставшийся сапог, открыл амбар и снял со стены новые.
    Натаха тоже молча ушла, оставив выбежавшего во двор Митюньку, и, как только она скрылась в сенцах, оттуда с заполошным кудахтаньем, перепрыгивая одна через другую, посыпались куры, а вслед им вылетел березовый окомелок.
    — Новые так новые, — передернул плечами Касьян.
    Ожидая Никифора, он вместе с Митюнькой возился во дворе: смазал и подвесил сапоги в тенек под амбарной застрехой, досек табак и, заправив его тертым донником, набил добрую торбочку. Потом принялся за хворост, перерубил чуть ли не весь припас и сложил под навесом. Никифора все не было, и он, подвострив топор, взялся дорубливать остальное.
    Время от времени Натаха, высовываясь из растворенного окна, уже ровно, примирение выкрикивала:
    — Кося! Табак готов ли? Давай-ка сюда, буду пока собирать. Или:
    — Митюня-я! Ты не брал ли карандашика? Папке надо. Письма нам будет писать папка. А я никак не найду карандашика.
    13
    Пришла с лугов, толкнув рогами калитку, корова Зозуля — в черном чепраке по спине, будто внапашку от духоты и зноя. Корова сытно взмыкнула и, покосившись на сапоги, повтягивав ноздрями расплывшийся дегтярный дух, протяжно выдула из себя негожее снадобье. Потом, сама источая парной запах переваренной зелени и накопленного молока, пощелкивая, будто новой обувью, начищенными травой, еще крепкими копытцами, не спеша, домовито побрела по двору, принюхиваясь и приглядываясь ко всякой мелочи.
    Вскоре мимоходом набрел Леха Махотин — в новой синей рубахе с косым воротом, опоясанный узким кавказским ремешком, уснащенным, ровно выездная сбруя, мелкими бляшками. Чуб у Лехи вороными кольцами, черные глаза маслено щурятся — навеселе мужик. Леха размашисто, точно год не виделись, шлепнул по Касьяновой ладони.
    — Ну как, шлемоносец? Снарядился?
    — Да подь ты… Уже приклеили.
    — Ладно тебе! И шуткануть нельзя. Чего делаешь-то?
    — Да вот… — Касьян кивнул на выложенную стенку дров. — Хоть на первое время.
    — Давай кончай, теперь уж не напасемся. Бери Наталью да айда ко мне, посидим напоследок.
    Касьян оглянулся на недоприбранную порубку.
    — Дак лучше ты ко мне. С Катериной и приходи.
    — Чем же лучше? У тебя, гляжу, тоже никого. А я сейчас за теткой Апронькой да за Михеем сбегаю да и сядем. Михей своих двух еще теми днями отправил, дак теперь все на задах стоит, мается один.
    — Нет, Лексей, спасибо на добром. Сам гостей жду. Малого послал за Никифором, с минуты на минуту должны.
    — И Никифора бери, всем хватит.
    — Нет, Леха, нет. Ты уж прости. Не тот день, чтоб из дому ходить. Сам понимаешь. С тобой мы еще и завтра свидимся, и потом. Глядишь, не разлучат, вместе будем. Последние часочки дома надо побыть. Может, зайдешь, выпьем моей?
    — Да чего уж… Всю по дворам не перепьешь. Ну, раз так — бывай! Пойду к Зяблову заверну.
    — Дак и он не пойдет. Не тот день, говорю…
    — Вот черт, никого не докличешься. Э-эх, рраскувшин с прростоквашей…
    Сверкая сатиновой спиной, Леха шагнул к дворовому окну, боднул головой занавеску и шумливо гаркнул:
    — Здорово, Натальюшка, душа любезная! Здравствуй, теть Фрось. Дайте на вас в последний разок погляжу. Ну, Наталья, ну, молодец! Эка рясна!.. Я-то? Спасибо, спасибо… А тебе благополучного третьего, богатыря-селяниновича… Не-е, теть Фрось, ничего не бойся… Да уж постараемся, бабоньки, постараемся… Придем, теть Фрось, куда мы денемся… Ну, прощевайте! Не поминайте лихом, ежели что не так…
    Кивнув еще раз Касьяну, Леха, возбужденный этим бeглым разговором, вышел задней калиткой, и там, под вишенником, вырвалось у него растроганным всплеском:
     Ах, кабы на цветы да не морозы, И зимой бы цветы расцветали-и…
    Раза два Касьян выходил за ворота и, слушая, как уже начала то здесь, то там пошумливать деревня, выглядывал в дальнем ее конце Сергунка. Но он, пострел, объявился аж под самый вечер, когда солнце, обойдя Усвяты, покатилось к своей летней обители где-то за ржаным полем. Перекрещенный белыми лямками, волоча за собой пыльную, в листьях лозовую хворостину, Сергунок заскочил во двор, один, без Никифора.
    — Вот! — протянул он Касьяну сложенную бумажку. — Велели передать.
    Касьян, недоумевая, развернул синий клочок от рафинадной пачки. Неровными полупечатными буквами там было накорябано: «Родной брат Касьян Тимофеич. Кланяется тебе твой родной брат Никифор Тимофеич и Катерина Лексевна. А притить мы не можем, со всем нашим удовольствием, а нельзя. Завтра я призываюсь, так что притить не могу, нету время. Сережка твой говорил, тебя тоже берут. Тогда пойдем вместе. Только возьми своего табачку и на меня. Твой табак добрый. Одно жалею, не увижу матушку нашу Хросинью Илинишну. Пусть обо мне не убивается. А если пойдем шляхом мимо Усвят, то, может, наведаюсь попрощаться. А так у нас все хорошо, все живы-здоровы.
    Твой родной брат Никифор Тимофеич».
    Касьян так и этак повертел сахарную бумажку. До сей минуты ему и не мнилось, что Никифора тоже призовут. Он был на восемь годов старше Касьяна. Правда, после него народились еще два мальчика, а уж потом сам Касьян четверт. Но те умерли еще в младенчестве, и остались Касьян да Никифор, как две вереи, между которыми зияли никем не подпертые эти восьмилетние разверстые ворота. Никифор еще в первый год женитьбы отошел от двора, обжился в Ситном на тестевой земле, как раз к тому времени умершего, да и остался там за хозяина. И вот, оказывается, и его берут, старшого. Мать теперь и вовсе разгорюется. Обвыкаясь с этой новостью, Касьян устраненно смотрел на Сергунка, все еще стоявшего перед ним с холщовой сумкой и со своим ивовым пропыленным скакуном. Мальчонка отмерил на нем в оба конца верст двенадцать, даже немного осунулся лицом, но глаза его распахнуто голубели от исполненного поручения.
    — Дак чего там дядя Никифор? Готовится?
    — Куда готовится? — не понял Сергунок.
    — На войну. Куда ж еще?
    — Не-е! — зазвенел голоском Сергунок. — У них там никакой войны нету.
    — Как это нету.
    — Дядя Никифор с мужиками на речку ходил. Должно, рыбу ловить.
    — Так… А тетка чего?
    — А теть Кать хлеб пекла с маком. А потом чего-то шила. Она и нам колобок прислала. — Сергунок поддал сумку спиной.
    — Ага… Ну ясно… А ты-то почему долго? Али забаловался? Мать вон истекалась: нету и нету.
    — Ну дак дядя Никифор на речке был! — обиделся Сергунок. — А когда пришел, вот это написал и велел передать.
    Касьян мазнул Сергунка по щеке ладонью.
    — Молодец.
    Старуха Ефросинья Ильинична, все эти дни горестно молчавшая, неслышная в своем топтании по дому, уже обряженная в новый крапчато-белый платочек, выслушала известие о старшем сыне как-то равнодушно, словно до нее не доходили эти слова или вроде они сами собой разумелись.
    — Ну-к што ш… — обронила она, помолчав. — Тади садитесь обедать.
    И, ссутулясь, тенью побрела в катаных порках на кухню, оставив за собой тягостную тишину.
    Касьян, сам не ведая для чего, аккуратно свернул синюю бумажку по прежним сгибам и, как налоговую квитанцию, бережно засунул за Николу, который спокон веку хранил все ихние счета с посюсторонней жизнью. Оказывается, вблизи Никола был напрочь лыс или, как Матюха Лобов, наголо обстрижен. «А о н и — т о идут, идут…» — опять напомнил он одними глазами.
    — Это твое, Кося, — почему-то шепотом сказала Натаха, указав на сундук, где высилась горка, прикрытая белым. — Проверь, что не так…
    Касьян машинально приподнял край, увидел стопку нижнего белья, ковригу хлеба, кучку яиц, кружку, резную ложку и еще какие-то узелки и свертки.
    — Табак там? — спросил он о самом главном.
    — И табак, и спички — десять коробок. Хватит десятка? А это вот соль в мешочке. Тут мыло. В этом чулке, запомни, тетрадка с карандашом. А в другом чулке — нитки с иголками и пуговками. Курицу ешь сразу, не держи…
    — А в сумке что?
    — Сухари. Про всякий случай.
    — Куда столько всего? Благо ли носить?
    — Носить — не просить, Кося. Лишком и поделиться можно.
    — Пап! — Сергунок дернул Касьяна за брюки. — Пап, а ножик не забыл?
    — Какой ножик? — не сообразил Касьян.
    — Складничек который.
    — А-а…
    Касьян сунулся в карман: нож был на месте. Он достал его, повертел в руках и протянул Сергунку.
    — Так уж и быть, это тебе.
    — А ты? — не решился принимать Сергунок. — Как же на войне-то без ножика?
    — Бери, бери. Отца вспоминать будешь.
    Сергунок, не веря себе, схватил складник и закраснелся по самые уши. Оглянувшись на Митюньку, который зазевался, упустил этот момент, он юркнул в кутник за полог.
    — А бритву я пока не клала, — напомнила Натаха. — Ты сперва побрейся, покуда соберем обедать. И на-ка надень вот это.
    Она вложила в Касьяновы руки новую рубаху, которую купила еще к маю, — черную с частым рядом белых пуговиц.
    Касьян послушно достал из-за ходиков завернутую в тряпицу бритву, нацедил кружку кипятка и, прихватив рубаху, рушник и кругляшок зеркальца, уединился во дворе под навесом. Там он неспешно, старательно выбрился, чтобы хватило дня на три, ополоснул из кружки лицо и надел рубаху, еще пахнущую лавкой. И пока он собирался к столу, Натаха тоже успела переменить кофту, умыть и причесать ребятишек. Оба они уже сидели рядышком на своих местах и, разобрав ложки, смиренно и нетерпеливо поглядывали, как бабка носила из кухни съестное. На середине стола в глиняной черепушке дразняще парила сваренная целиком курица, потом появились свежие, едва только двинувшие в рост огурцы-опупки, томленная на сковороде картошка, желто заправленная яйцом миска с творогом, блюдо ситных пирогов, распираемых гороховой начинкой с луком, и под конец бабушка подала лапшу: одну посудину поставила на двоих Сергунку с Митюнькой, другую — отцу с матерью, а третью, маленькую, поставила на угол себе. Не каждый день на стол, выставлялось сразу столько всего хорошего. Война войной, не всякую минуту о ней помнилось, как о любой игре, еда же была — вот она, и это обилие пищи невольно настраивало ребятишек на предвкушение нежданного празднества. И было слышно, как они возбужденно перешептывались:
    — Ух ты! Глянь-кось, пироги! Я вон тот себе возьму.
    — Какой?
    — А вона. Который самый зажаристый.
    — Ага-а, хитленький!
    — А кто в Ситное ходил?
    — Ну и сто? А я в магазин зато.
    — Ох, даль какая. Небось мамка несла?
    — Как дам…
    — А во — нюха?
    — А ты… а ты Селгей-волобей. Селый! Селый!
    — А ты Митя-титя.
    — А зато мне кулиную лапку, ага!
    — Прямо, тебе!
    — А сто, тебе, сто ли ча? Все тебе да тебе.
    — И не мне.
    — А кому за?
    — Это папке курицу. Папка на войну идет, понял? Когда вырастешь большой, пойдешь на войну, тади и тебе дадут.
    Вошла бабушка с ковригой хлеба и, отерев ей ладонью донце, протянула через стол Касьяну.
    — На-ка, кормилец, почни, — сказала она слабым, усталым голосом, перекрестясь в угол. — Не знаю, удался ли…
    Ребятишки притихли, оборвали свои пререкания.
    Бессчетно хлебов пеклось на Касьяновом веку, но всякий раз взрезать первую ковригу было радостно, будто вскрывалась копилка сообща затраченного недельного труда, в которую от каждого, мал или стар, была вложена посильная лепта, и всегда это делалось при полном семейном сборе.
    Некогда этот же стол, нехитро затеянный, но прочный, из вершковых плах, рассчитанный на дюжину едоков, возглавлял дед Лукаша, от которого в Касьяновой памяти уцелели его бело-дымная борода до третьей пуговицы на рубахе да грабастые жесткие руки, измозоленные веревками и лапотным лыком. И помнилось, как он, перекрестясь и прижав ковригу ребром к сивой посконной груди, осыпав ее белым волосом бороды, надрезал первый закраек, разглядывал и нюхал, а бабушка, стоя за его спиной, трепетно ждала своего суда. Потом дед Лукаша, ослабев и избыв, уступил суд Касьянову отцу, а отец вот уж и самому Касьяну. Так и менялись за этим столом местами — по ходу солнца. На утренней стороне, как и теперь, всегда теснились ребятишки, на вечерней — женщины, а в красном углу, в застольном зените, всегда сидел главный резальщик хлеба, пока не приходило время уступить нож другому.
    Касьян, держа большой самодельный нож из стального окоска, принял из материных рук ковригу, отдававшую еще не иссякшим теплом, и только чуть дрогнул уголками рта при мысли, что это его последний хлеб, которым ему нынче предстояло оделить семью. Наверное, это осознавали и все остальные, потому что, пока он примерялся, с какого края начать, и Натаха, и бабушка, и Сергунок, и даже Митюнька прикованно, молча глядели на его руки. И оттого сделалось так тихо, что было слышно, как поворачиваемый хлеб мягко шуршал в грубых Касьяновых ладонях.
    Но Касьян вдруг опустил хлеб на стол и сказал:
    — А ну-ка, сынок, давай ты.
    — Я? — встрепенулся Сергунок. — Как — я?
    — Давай, привыкай, — сказал Касьян и положил перед ним ковригу.
    От этих отцовых слов мальчик опять пунцово пыхнул и, все еще не веря, не шутит ли тот, смущенно посмотрел на хлебный кругляш, над которым он, сидя на лавке, едва возвышался маковкой.
    — Давай, хозяин, давай, — подбодрил его Касьян.
    Сергунок, оглядываясь то на мать, то на бабушку, обеими руками подтянул к себе тяжелую хлебину и робко принял от отца старый источенный нож.
    — А как… как резать? — нерешительно спросил он.
    — Ну как… По едокам и режь.
    Сергунок привстал на лавке на колени. Посерьезнев и как-то повзрослев лицом, но все еще полный робости, словно перед ним лежало нечто живое и трепетное, он первый раз в своей жизни приставил кончик ножа к горбатой спине каравая. Корка сперва пружинисто прогнулась, но тут же с легким хрустом охотно, переспело раздалась под ножом, и Сергунок, бегло взглянув на отца, так ли он делает, обеими руками надавил на рукоятку, так что проступили и побелели остренькие косточки на стиснутых кулаках. В ревностном старании высунув кончик языка, он кое-как, хотя и не совсем ровно, откромсал-таки третью часть ковриги и, оглядев всех, сосчитав едоков, старательно поделил краюху на пять частей. Выбрав самый большой серединный кусок и взглядывая то на отца с матерью, то на бабушку, не решаясь, кому вручить первому, он наконец робко протянул хлеб отцу.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ]

/ Полные произведения / Носов Е.И. / Усвятские шлемоносцы


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis