Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Носов Е.И. / Усвятские шлемоносцы

Усвятские шлемоносцы [3/9]

  Скачать полное произведение

    С облегчением наконец Касьян выбрался из пыльной духоты проулка на вольный простор староусвятского посада. Улица была уже безлюдна, и он прошел до самого дома, не встретив ни души. Чувствуя, что нехорошо пьян, Касьян не осмелился сразу явиться в избу, а, давая себе остыть, прибраться душой, присел под окнами на угол колодца, откуда из черного нутра земли по замшелому стволу тянуло ознобливым холодком.
    В заречье проступила иссиня-красная, в каких-то червоточинах и прожилках ущербная луна, клочковато оборванная, окромсанная с одного края. Касьян, забывшись, исподлобья глядел, как она натужно выпутывалась из сизой наволочи, скопившейся за долгий знойный день на краю неба, подобно тому как сбивается под ветром ряска в дальний угол зацвелой калюжины. Пробив эту хмарь, луна багрово зависла в лугах, и она почему-то казалась Касьяну куском парного легкого, с которого, сочась, по каплям натекла под ним красноватая лужа речной излучины. Сквозь застойную духоту, без звезд и светлого разлива, сопутствующих прохладным росным ночам, луна цедила на деревню какой-то хворый, немощный свет. С ее появлением в угомонившихся было дворах собаки, будто и впрямь на лакомый кусок, подняли заливистый тявк и брех, тоскливо отдававшийся в безголосой и беспредельной ночи. И в этот брех глухо, словно со дна глубокого погреба, временами вплетался низкий, с оборванно-сиплым концом вой какой-то большой и старой собаки. Должно быть, выл на цепи махотинский кобель…
    Колодезное ведро черным колпаком висело над Касьяновой головой, он даже вздрогнул, увидев его сызновеси, но, сообразив, что это обыкновенная бадейка, устыженно сплюнул и мотнул головой, как бы стряхивая дурноту:
    — Пьян, пьян ты, Касьяшка… Ох и пьян, шлемо-носец!
    Приподнявшись, он изловил болтавшийся поводок, притянул к себе ведерко и, остерегаясь греметь им под окнами, опустил в глухую, без проблесков, дыру колодца. Вода была ледяная, отдавала сладцой, словно бы ее подсахарили, и он долго похмельно глотал через край, испепеляя нутро отрезвляющим холодом, а потом, сунулся головой в бадью и выдержал себя так, сколько терпелось. Отпустив ведро, неслышно отлетевшее в небо, он постоял, накренясь, выжидая, пока сбежит с головы вода, затем крепко вытерся подолом рубахи и самодельным кленовым гребешком старательно прибрал волосы. Касьяну заметно полегчало, и даже непроизвольно вырвался глубокий вздох, будто он вынырнул из какого-то удушливого сна. Он достал опустевший кисет, наскреб на тощую цигарку и бережливо закурил, жалея истраченный день и думая, что лучше бы он нарубил себе свежего табаку в дорогу.
    Тем временем луна заметно отбежала от горизонта, очистилась и, ровно бы тоже умывшись, ясно позолотела. Собаки как-то сами собой незаметно попримолкли, залегли по дворам, и в самой деревне и окрест нее обрелась чуткая полуночная тишина.
    Умиротворенно покуривая, приходя в себя, Касьян слушал луга, привычно ловя табун: тяжелый ли переступ стреноженных маток, звякавших цепным путом, бубенчатые ли голоса сосунков, шершаво ли хриплые окрики напарника Матвея Лобова, которые по обыкновению в его ночной черед вместе с дурными матерками и ружейным бабаханьем кнута долетали аж до Усвят. Но луга были опустошело-немы, не виделось и привычного костерка на берегу Остомли, и Касьян затревожился, не понимая, в чем дело, куда девались кони: ужли не выгнал, шельмец? Утром Лобов пришел на дежурство ко времени, был, как говорится, свят и умыт, сразу забрал дегтярку и отправился готовить телеги к наряду, все шло как обычно, и вот, оказывается, не выгнал… Мелькнула мысль сходить на конюшню, узнать, как там и что, какого дьявола Матюха оставил лошадей томиться об эту пору без пастьбы. Небось не дождь, не осень, чтоб держать их взаперти. Но на конюшню надо было идти опять через всю деревню, и он, редко бывавший так пьян, устыдился порванной рубахи и всей этой своей расхристанности.
    — Ладно, теперь не набегаешься. Завтра последний денек, — остановил он себя, но тут же вспомнил, что как раз завтра ему бы и заступать, а вечером гнать в ночное. И оттого, что завтра он уже не пойдет — когда ж идти, если сумку укладывать надо, — его проняло тоскливым ощущением близкого исхода: рвались последние ниточки, привязывавшие к деревне, к привычным делам. Все, отходился, отконюховал. Дак и Лобов, поди, тоже получил повестку. Это ж наверняка получил, раз не выгнал в ночное. Как же оно тут будет, если так вот все бросим? Война с ее огнем далеко, но уже здесь, в Усвятах, от ее громыхания сотрясалась и отваливалась целыми пластами отлаженная жизнь; невесть на кого оставлялась скотина, бросалась неприбранная земля, хлеба только завосковели, а уже располовинили трактора, угнали самую главную гусеничную силу. И Афоня-кузнец тоже вон загасил свое горнило… Беда-а!
    Все еще колеблясь, сходить или не сходить на конный двор, — одна минута заскочить домой, набросить пиджак, обуть сапоги, — Касьян покосился на окна своей избы и только теперь прозрело уловил в крайнем оконце тусклый прожелтень каганца, доходивший из кухни. По этому терпеливому, как лампада, язычку пламени Касьян понял, что его уже давно заждались дома. Может, уже спят и мать и Натаха, и тем паче Сергунок с Митюнькой, но фитилек этот, оставленный на припечке, зажжен был караулить и освещать его возвращение.
    «Знает или не знает Натаха?» — подумал он о повестке и, озираясь на окна, неслышно приоткрыл калитку.
    Всего день не побывал дома Касьян, но, войдя, не узнал своего двора и, как чужой, замер у порога, даже не притворив за собой дверь, а так и удерживая в руке скобу: двор остановил его неожиданной белизной, будто был завален по самые застрехи снежными сугробами. Но, оборов эту внезапность, сообразил, что путь ему перегородили заборы выстиранного белья.
    — Поразвeсили… — неприязненно буркнул Касьян. — Дней, што ли, не будет? Вот уйду, дак и стирали б…
    Он и прежде не любил вот таких повальных стирок, когда вдоль и поперек опутывали двор, запирали скотину и птицу и нельзя было лишний раз шагнуть ни к верстаку, ни к амбару. Касьян не терпел попусту околачиваться в избе и — погода, непогода — всегда находил себе дело по двору. Но то случалось перед большими праздниками, бабы сновали туда-сюда радостно-озабоченные, и он, чтобы не мешаться, сам, в предвкушении стола, терпеливо перемогал бабью затею в городчике: поливал гряды, подправлял плетень, обновлял колья, оплетку, — чем-нибудь да убивал время.
    Облитое мертвенным светом луны, глядевшей через ворота, нынешнее белье в безлюдном ночном дворе полоснуло его догадкой, и он, так и оставшись у калитки, принялся обшаривать глазами веревки, простертые от сеней к амбару и от амбара к сеням, перебирая все эти скатерки, рушники, ряднушки, наволочки, простыни и прочее добро, — хотел и не хотел найти то главное белье, ради которого, наверно, и было все это затеяно. Неловко поднырнув под первую веревку, он все-таки отыскал его, как давеча в темном проулке, шарясь с озабоченной боязнью за чулком, нашел военкоматское извещение. То главное белье вперемежку с еще какими-то постирушками висело как раз посередине второго ряда в самом центре двора, будто для него специально отвели это лучшее место: три нательные рубахи, трое подштанников и несколько лоскутов домотканых портянок…
    Противясь всему этому, Касьян понуро уставился на свои уже просохшие, олубеневшие, словно распятые, бязевые нательники, которым отныне предназначалось невесть где и сколько сопутствовать ему в незнаемом. Все, конечно, было сделано правильно, как и следовало, завтра Натахе некогда будет с этим возиться, и все же Касьяна неприятно кольнуло от этой Натахиной расторопности, будто она заведомо, еще не зная, возьмут его или не возьмут, не видя еще повестки, выпроваживала его из дому.
    — Куда столько портянок? — скользнул он взглядом по замашковым кустам. — Ладно б и пару.
    Он еще раз оглядел свое белье и вдруг распознал висевшие меж ним детские вещицы. Это были Митюнькины и Сергунковы штанишки, те самые, которые Натаха сшила к покосному празднику. Крошечные, жалкие от своей стираной измятости и ссохлости, с лопоухо вывороченными карманами, с немастными пуговицами на ширинках, они теснились и беззащитно льнули к его аршинной рубахе: Сергунковы — к левому рукаву, Митюнькины — к правому, словно бы хотели в последний раз побыть рядом с отцовской одежей. Для стороннего глаза не было в том ничего особенного — висят тряпки, ну и ладно, какая разница, как их ни развесь. Но Касьяну давно известны все эти Натахины дотошности. Все-то она старается сделать со своим распорядком: щей в обед и тех не нальет как попало, а сперва обязательно Касьяну, потом непременно старшенькому, после него Митюньке, затем свекрови, а тогда уж себе плеснет, что останется. И в том, как нынче было определено каждой вещи свое место на веревке — его, Касьяново, вместе с детским, — он, теплея душой и полнясь щемящей жалостью к Натахе и особенно к ребятишкам, теперь уловил этот ее тайный умысел и понимание предопределенного часа: посчитала бы дурной приметой развесить все это по разным местам, разлучить отца с ребятишками…
    — Ужли, сказывают, и детей не щадят? — вспомнил Касьян разговор, обдергивая и расправляя Митюнькины штанишки. — Детишек-то за што? За такое, конечно… Сволочи.
    Каганец испуганно отпрянул и заметался на припечке, когда Касьян приоткрыл дверь. Кухня всколыхнулась и заходила зыбкими сумеречными тенями, но вскоре светильце, будто признав хозяина, опять успокоилось, выстоялось ровным желтым огоньком, похожим на тыквенное семечко. И здесь, как и во дворе, пока Касьян отсутствовал, нагромоздились перемены. Даже по одному кухонному духу чуялось, какие тут нынче раскручивались и вертелись жернова: густо, непарно отдавало хмельной кислотцой ржаного теста, мокрыми куриными перьями, толченым горохом, каленым подом простывающей печи, на которую все еще не отваживались садиться налетевшие за день мухи. Стол и лавки были захламлены чугунками и полумисками, свекольной ботвой, надерганной прозрачно-желтой незрелой морквушкой и невесть еще чем. На посудном сундуке у окна громоздилась дежа, укрытая старым ватником, а рядом с ней на лопушках зябко ежились два раздетых и обезглавленных куриных тельца, тогда как сами головки, еще в пере, в малиновых гребнях, с темными карандашиками обрубленных шей, торчавших из белых воротничков, лежали на подоконнике. Все это, содеянное без него, мимолетно было увидено Касьяном, когда он первым делом сунулся поискать в висевшей одежке чего-нибудь закурить. И как часто это бывает, когда хочешь сделать неслышно, непременно что-нибудь заденешь и нашумишь, так и тут вышло: потянувшись в карман пиджака, Касьян уронил колодчик рубленых дров, и те посыпались и раскатились гулко по половицам.
    — Ты, што ли? — послышался из темноты запечья материн слабый, слипшийся голос.
    — Я, а то кто ж, — отозвался Касьян, подбирая полешки. Лозовые дровца были сечены неумело, не в один взмах топора, как делал это сам Касьян, и опять, устыдясь своей праздной отлучи, по этим жеваным, намученным дровяным концам узнал Сергунково неловкое радение.
    — Там, на загнетке, щи, поешь.
    — Не хочу, мать, — отказался Касьян.
    В запечье заскрипели пересохшие доски, донесся горестный вздох старого, натруженного человека, и во сне томившегося какой-то одной неусыпной думой:
    — Ох ты, осподи. Защити и помилуй.
    Табаку нигде не сыскалось, за ним надо было идти в амбар, потрусить торбу или же лезть на чердак за сухим листом, и Касьян, пошарив по посуде и набредя на остатки кваса в каком-то глечике, утешился этой нагревшейся осадной жижей. Потом, оставив и сбросив подранную рубаху, в одной майке прошел в горницу.
    Луна выстлала голубой холодный квадрат на полу, прихватила светом кусок ситцевой занавески, делившей горницу на две половинки. В той, занавешенной ее части, в кутнике, стояла его с Натахой самодельная деревянная кровать с резаной одоленью на головных досках, а минуя ее, в глубине, за печным выступом, были сооружены просторные полати для ребятишек.
    Касьян легонько, неслышно отстранил занавеску; лунный свет выбелил за ней Натахино лицо, повернутое к нему, обездвиженное первым изморным забытьем, с безвольно разомкнутыми губами.
    В топленой избяной заперти было душно, и она, скинув с себя во сне холстинковую простыню, лежала на боку, подобрав колени, оберегая ими живот, мягко оплывший, как сырой неиспеченный хлебный колоб, обтянутый тесной сорочкой. Касьян, кинув взгляд на детские полати, где, сраженнo пав, разметав руки, спали голопопые ребятишки, широко раскатившиеся друг от друга», подсел на край Натахиной кровати.
    — Нат, а Нат… — покликал он сторожким шепотом. — Слышь-ка.
    Натаха дрогнула надбровьем, подобрала губы.
    — Это я… — прошептал он, следя за ее оживающими, но все еще притворенными глазами.
    Разняв веки, она молча отмаргивалась от лунного света, наверно, еще не видя Касьяна, а только чувствуя его где-то поблизости.
    — Окна бы открыла. Жарко в избе, — проговорил он, наводя подход к разговору. — А то шла бы в сани, на свежий воздушок…
    Та промолчала, безучастно глядя мимо него в окно, на луну, и Касьян по одному этому ее взгляду понял, что не принят, что виноват, придирчиво усмехнулся:
    — Али радость какая — приборку устроили? По двору не пройтить.
    Натахины губы вздрогнули, она бегло, замкнуто стрельнула в Касьяна сузившимися зрачками и, опять ничего не ответив, натянула на себя простыню, как перед чужим.
    Касьян, тоже обидевшись, замолчал.
    Было отступивший хмель, когда он сидел у колодца, здесь, в жарко натопленной избе, вновь взыграл тошнотной мутью, и он прикрыл глаза и даже ухватился за край кровати, когда его вдруг куда-то повело вкрадчивым, все убыстряющимся кружевом, будто он сидел на плоско вращающемся колесе.
    Мокрые волосы, принесшие ему облегчение, теперь теплой слипшейся обмазкой неприятно обволакивали голову.
    — А я тово… вишь, выпил, — повинился он, когда колесо отпустило его своим вращением.
    Он опять помолчал, ожидая, что скажет на это Натаха, но та лишь оглядела его, смигивая неведомые ему мысли припухшими веками.
    — Пьяный я, Наталья… Водку пил, бражку… что попадя. Дак а куда было деться? Вот, погляди…
    Касьян, неловко кренясь, нагнулся к чулку, поискав бумажку.
    — Вот она! Клавка безносая! — усмехнулся он и старательно расправил бумажку на коленке. — Хошь поглядеть? Ранняя дорога, казенный дом… Все тут прописано. Послезавтра явиться с ложкой и котелком. Ну дак ложка у меня имеется, а котелка нема… Что будем делать?
    И опять не получив ответа, осторожно, опасливо покосился на жену. Взглянул — и прикусил разбухший, непослушный язык: Натаха, закрывшись ладонью, тихо, беззвучно плакала, всколыхиваясь большим, размягченным телом.
    — Плачь не плачь теперь, не поможешь, — проговорил он, силясь разглядеть при лунном свете чернильную военкоматскую печать. — Во, вишь припечатано! Все как следует.
    Ему было муторно слышать, как Натаха вгоняла в себя плач, не пускала наружу, и тот гулькал в ней давкой икотой.
    — А мне еще утром прислали. На, говорит, распишись в получении. Да все не хотел тебе говорить. Реветь возьмешься. Не люблю я этого… А ты, вишь, все одно ревешь…
    — Ох! — отпустила себя Натаха тяжким смиряющим вздохом.
    — Али знала уже? Гляжу, курицы порубаны.
    — Да что ж тут знать? — давя всхлип, выговорила она. — Загодя знато.
    — Ну, будя реветь. Не один я. Поди, из каждого двора. Афоня уж на што нужон, могли б и погодить с ним, а тоже идет.
    — Ты-то пойдешь не один, да ты-то у нас один.
    — Ну да что толковать? Жил? Жил! Семью, детей нажил? Нажил! Вон они лежат, кашееды. Да с тобой третий. Нажил — стало быть, иди обороняй. А кто же за тебя станет? Не скажешь же Лехе: на тебе трояк або пятерку, пойди повоюй за меня? Не скажешь.
    Касьян, тяжело ворочая мыслью, говорил это не только Натахе, но и самому себе, в чем и сам тоже нуждался в эту минуту.
    Они помолчали, и Касьян уже сам про себя думал, вспоминая о том, что говорили за Селивановым столом, — как походя лютует немец, палит все огнем, не щадит ни малого, ни старого.
    — Оно ить как, — сказал он то ли себе, то ли Натахе. — Хоть червяка взять! Который на дерева нападает. Ко времени не устерег, не сдержал, гадость эта вон уже где, новые ветки кутляет…
    — Кабы б червь беспонятный, — уже ровнее выговорила Натаха. — А то и люди на людей идут. Им-то чего бы? Вон какие страсти друг против друга понавыдумали — аропланы да бомбы.
    — Бомбы не бомбы, а итить все одно надо, раз уж такое взнялось.
    — Ну дак али я беды не понимаю? А токмо… Ох, Кося, небось не жалезные вы супротив-то бомб да снарядов. Одной рубахой прикрытые.
    — А то не жалезный! — безголосо посмеялся Касьян, переводя разговор на шутку. — Еще какой жалезный! Ну-кось, подвиньсь, скажу, чего про меня дедко-то Селиван вычитал…
    Натаха тяжело отползла к стене, и Касьян, обрадовавшись примирению, прилег рядом. От этого его, однако, опять закружило, и он, крепясь, сцепив зубы, притих.
    — Отчего мокрый-то? — спросила Натаха, оглядывая его сбоку, против луны.
    — А-а… пустое… Голову мочил… Дак слышь чего… — уже через силу, преодолевая тошноту, выдавил Касьян. — Читал дедко, будто у меня два прозвища.
    — Как это?
    — Не то чтобы два. Одно и есть… Вроде как на монете. На одной стороне — пятак, на другой — решка.
    — Кто ж тебе такую цену положил — пятак?
    — Ну, это я к слову, чтоб поняла.
    — Так уж и поняла.
    — По-простому я, стало быть, Касьян, да?
    — А кто ж ты еще?
    -…а по-писаному вовсе не Касьян.
    — А и правда, много нынче выпил, — первый раз усмехнулась Натаха. — Я, поди, за Касьяна выходила. Иди-ка ты, Кося, к себе. Ты совсем спишь. Вот и глаза не глядят.
    — Это я так… Полежу маленько.
    — Да и кто ж ты по-писаному-то?
    — А-а! — протянул Касьян, не размыкая глаз. — Дак вот пишут — шлемоносец я! Звание мое такое.
    — Чего, чего?
    — Шлемоносец!
    — Господи! Чего еще на себя плетешь?
    — Ну… — Касьян запнулся, не находя больше пояснения этому слову. — Ну… на голову такую жалезную шапку дают… Чтоб не ушибло. По ней саданут, а мне ничего.
    — Ты его токмо слушай, балабола старого. Над тобой потешаются, а ты и рад.
    — Книга у него такая, старинных письмен. Я сам про себя читал. Будто мне от самого рожденья та шапка заготовлена Я, к примеру, родился, живу, землю пашу или там еще чего делаю, ничего не знаю, а она уже где-сь лежит.
    — Дак и всякому мужику она заготована. Долго ли войну кликать?
    — Не-е!.. Ну… как это тебе сказать! Моя не такая. В ней я буду вроде как заговоренный.
    Врал через силу, через тошноту Касьян, утешал Натаху, уводил ее от ненужных мыслей, как куропач уводит из гнезда опасность, но и сам хотел верить в такую свою чудодейственную шапку. Однако Натаха на все это только грустно вздохнула:
    — Ох, Касьян, Касьян. Ровно бы младенец. И как-то ты там, на войне, будешь… Уж чего тебе заготовано, так вот оно…
    Привстав на локоть, Натаха запустила руку под подушку, вытащила белый сверток.
    — Может, что не так, — скажешь: завтра переделаю.
    Раскрыв отяжелевшие веки и все еще не догадываясь, Касьян принялся расправлять на груди сверток, и тот развернулся холщовой сумкой, к углам которой была пришита обоими концами долгая коломянковая лямка. Смутясь так, что жаром налились уши, он молча вертел перед собой и теребил свой подорожный пещур, простерев его в лунном свете на вытянутых руках к потолку. И Натаха, прижавшись виском к его плечу, подспудно двигавшемуся жесткими желваками, шепотом пояснила:
    — Сама, грешная, шила. Не след было шить своими руками. Поди, не положено?
    — Почему — не след? Я ж не покойник…
    — А мать и вовсе нитки не видит. Да и того пуще от слез потухла б… Я и то от нее украдкой, чтоб не видела.
    — Ну-к что ж… — собравшись, как можно спокойнее проговорил Касьян. — Это дело. Без сумки не обойтись.
    — Постромка не коротка ли?
    — Сгодится. В самый раз… Ладный сидорок! Гляди ты: и буквы вышила! А их-то зачем?
    — А так просто… Чтоб вспоминал…
    — Вот, вишь, опять все руками. Так и не купили тебе машинки…
    Чувство вины снова полоснуло Касьяна. Он отшвырнул, не глядя куда, сумку и потянул к себе Натаху, ища ее губы. Та отстранилась, загородилась от него ладонью.
    — Не надо, Кось.
    — Чего ты…
    — Отпусти, не надо.
    — Ну Натах… — душно, пьяно зашептал он.
    — Угомонись. Маленький у нас.
    — Ну да и что… — бормотал он, сам себя не слыша.
    — Боюсь я. Глянь ты какой дурной. Да и мать не спит.
    — Ну пошли в сарайку.
    — Нет, Касьян, нет… Боюсь.
    — Ухожу ведь, — обиделся Касьян.
    — Нельзя так… Надо бы тебе не пить. За водкой и про меня забыл.
    — Как же я помнить тебя буду? Там-то? На полгода, не меньше, а то и на весь год ухожу.
    — Знаю, Кося, знаю. Да разве одним этим дом помнится? Вон дети твои спят. Их и помни. Тебя весь день не было, а они намотались, напомогались. И бураков надергали, и в погреб раз пять бегали, и куриц ловили. Сережа дак и дрова брался сечь, хекал-хекал, как старичок, самого топор перевешивает. А ему сколь еще всего без отца достанется. Мы-то с матерью теперь и куру не споймаем: одна обезножела, а я — квашня квашней.
    — Табачку нигде близко нету? — отвернувшись, сказал Касьян.
    — А еще и земля вон ляжет на бабьи руки, — продолжала свое Натаха. — Шутка ли, поле неоглядное. Хлеб, да бурак, да чертова уйма всего. Родится маленький и вовсе руки свяжет.
    — Как назовешь-то? — спросил Касьян, опять нашарив отброшенную сумку. — Не надумала?
    — Надумала… Касьяном и назову.
    — Чегой-то? — удивился он и не сдержал смешка. — Опять шлемоносец?
    — Не мели. Не знаю я ничего этого.
    — Дак зачем еще Касьян-то?
    — А чтоб слово в доме было. Ты уйдешь — и позвать так некого будет. А то вроде как ты опять с нами. Как и не уходил. А чем плохо: Косечка? А мне нравится. Пусть с этим растет.
    — Под нову каску.
    — Чего?
    — Да это я так… Касьян дак Касьян. Может, и пригодится… У тебя нечего выпить? — спросил он, вставая.
    — Куда ж тебе еще?
    — Жалко, что ли? — сказал он, как-то отчуждаясь.
    — Да мне не жалко. Вон у матери есть маленько на растирку. Выпей, если охота. Под печкою стоит.
    — Ну ладно… На нет и суда нет… Пошел я, раз такое дело. Натопили-то как.
    Нет, друг, этого пока нету. Не взыщи.
    — Пошто так-то? Али итить не собирался, не припас?
    — Ну да что теперь говорить… Дак чего хоть слыхать? Где немец-то? В каких местностях?
    — А-а… — Верховой отвернул от плетня, задергал поводьями. — Вот пойдешь сам и узнаешь… Но-о! Но, пошел!
    Касьян, опершись на изгородь, проводил вестового, пока тот не скрылся, не свернул к кому-то в заулок, и, тяжело ворочая думу, как впотьмах, вернулся под навес.
    10
    Назначил себе Касьян встать в тот последний день пораньше, да не исполнилось: в сенной прохладе незаметно когда и как мертвецки провалился в небытие и проснулся, аж когда все щели уже сочились дымными, напористыми лучами позднего утра.
    Мир уже давно жил без него, и Касьян слышал, как глухо, будто мельничный жернов, погромыхивал в избе рубель: должно быть, Натаха прокатывала вчерашнее белье; как отчего-то обиженно всхлипывал в сенях Митюнька, а под сарайным плетнем с озабоченной истомой квохтала клуша, сопровождаемая бисерным писком цыплят. И в неуемном кружении над подворьем ликующе чиликали, чиликали ласточки. От самого их прилета Касьян не затворял и наказывал другим не затворять сенника, дабы не препятствовать касаткам селиться под стропильной латвиной. Он любил прежде, вот так замерев, наблюдать, как с легким шелестом, доверчиво, будто, в самую его душу, влетали птахи в дверной проем и повисали вильчатыми хвостами над головой, припав на мгновенье к отверстиям своих серых земляных жилищ. Гнезда тотчас откликались приглушенным звоном птенцов, ровно бы кто потряхивал над Касьяном глиняную кубышку с серебряными денежками. А когда мать-отец отлетали прочь, птенцы, уже пепельно-оперенные, с улыбчивым ярко-желтым обводом рта, поочередно высовывались из летка и с любопытством оглядывали подкрышную сутемь, еще не ведая, но уже предчувствуя, что где-то совсем близко есть воля, небо и солнце. Это рассветное снование ласточек в прежние дни всегда зарождало в Касьяне легкое и радостное ощущение начала дня и потребность какого-нибудь дела.
    Спал он от самых майских праздников в сеннике, на старых розвальнях. Сани эти, уже давно без оглобель, с выпавшими через один копыльями, остались дома еще от коллективизации, и за ветхой ненадобностью он приспособил их под летнее спанье, глубокое и уютное, как большое гнездовье, где, укрывшись попоной, а ближе к осени — и полушубком, вольготно было почти до самых зазимков. В череде таких ночей, уже после того, как все угомонятся в избе, несчетно раз наведывалась к нему Натаха пошептаться наедине от чуткой свекрови, и в этом гнезде, как в Касаткиной лепнине, зачали свою жизнь Сергунок с Митюнькой, родившиеся потом оба, как по заказу, в аккурат по первой капели.
    Последний раз Натаха была у него уже недели три назад: то он стал отлучаться в ночное, то она крутилась с огородами, начала уставать, совсем отяжелела, и все бы ничего, как-то стерпелось бы в обыденности до лучшей минуты, не о том была главная думка на десятом совместном году, кабы не это внезапное, оставившее Касьяну считанные дни. Сено в санях обновлять уже было ни к чему, как делал он это всегда по троице, но Касьян, готовясь к прощанью, еще третьего дня все же вытряхнул слежалое старье, накосил по усадебному обмежью свежей цветастой травки, просушил незаметно, щедро настелил пахучую обнову и даже подмел в сарайке земляной пол: собирался на воле, без домашних свидетелей не спеша и обстоятельно обо всем обговорить с Натахой. И вчера, осознавая край своему времени, уже борясь с навалившейся дремой, несмотря на ее несогласие, все же чаял прихода Натахи, как последнего причастия, из остатних сил еще долго прислушивался к избе и подворью, не скрипнет ли сенечная дверь, не объявится ли в лунном квадрате растворенных ворот неслышная тень, как бывало то прежде…
    Когда изменил ему слух и когда отключились глаза и сознание, Касьян не помнил и проснулся уже другим, отрешенным, с чувством какой-то ровной и облегчающей скорби, делавшей его нездешним, отошедшим куда-то, будто и на самом деле весь этот мир жил уже без него, а он, еще в нем присутствуя, все еще видя и слыша его, был вроде бы уже ничему не причастен. Лежа в санях, он отстраненно, какими-то чужими глазами глядел на залетавших касаток, уже не будивших в нем никакого чувства, кроме ненужности их суеты, и даже плач Митюньки, на который он прежде непременно откликнулся бы внутренней болью и состраданием, тотчас вскочил бы, поспешил узнать причину и подхватил бы на руки, — даже этот плач его любимца доходил до него, как из прошлого, в которое он уже не мог вступить и вмешаться.
    Его настоящим была теперь дорога, та, завтрашняя, с котомкой за плечами, о которой он все еще старался не думать, но острое чувство которой, пришедшее к нему уже во сне, что-то оборвавшее и переиначившее в нем, сонном, заполнило и подчинило себе все его существо.
    И он, слушая это прошлое своего двора, мысленно уже шагая по дороге, узнавал и не узнавал голос Натахи, объявившейся на сенечном крыльце:
    — Ты чего ревешъ-то? Глянь-косъ, чумазый какой! Погоди, дай сюда нос… Ревешь-то чего? Митюнька, икая, пожаловался:
    — Да-а… Селезка сум… сумку не дает…
    — Какую такую сумку?
    — Па… па-а-пкину.
    — Ах, он нехороший какой! Мы ему зададим. Сережа!
    Сергунок, где-то затаясь, не отзывался.
    — Сере-ежа!
    — Мам, он за амбалом, — подсказал Митюнька.
    — Ты чего ж прячешься? Не играешь с Митей?
    — А чего он пыль в сумку насыпает, — отозвался Сергунок. — Я говорю, не смей сыпать, папке с ней на войну итить. А он, дурной, сыпит.
    — Слушай, Сережа, — нетерпеливо перебила Натаха. — Ты знаешь, где дядя Никифор живет?
    — Знаю. В Ситном он.
    — Ага, в Ситном. А как туда идти — знаешь?
    — Чего ж не знать. Сколь с папкой бывали.
    — Ну дак как же туда?
    — А мимо конторы…
    — Ну, мимо конторы.
    — А опосля лесок пройтить…
    — Верно, лесок.
    — А татя лугом — и вот оно, Ситное.
    — Слушай, сынка, сбегал бы ты к дяде Никифору, а?
    — Один?
    — Ну дак больше некому. Скажи, пусть к нам с тетей Катей приходят. Мол, папка на войну уходит. Пусть седни и придут. Запомнил? Мол, на войну…
    — Ага.
    — Не заплутаешься? — беспокоилась Натаха.
    — А то!
    — Оттуда с ними придешь.
    — Ладно. Только можно я с папкиной сумкой?
    — Не выдумывай!
    — Ну, мам!
    — Да на что тебе, сумка-то?
    — А так… По нашей деревне пройду.
    — Нешто ты побирушка — с сумкой-то ходить?
    — Прямо! Она ж солдатская.
    — Ох ты горе мое — солдатская! Еще наносишься. Ее вон и укладывать пора. Папка хватится, а сумки не будет.
    — А я швыдко.
    — Ладно уж, бежи. Только давай я покороче ее подвяжу. Да хлебца с яичком положу. Бежать не близко.
    — А я? — опять захныкал Митюнька.
    — Нет, Митя, нет, маленький. Это ж вон как далеко. Не дойдешь ты.
    — Дойду-у…
    — Лучше я тебе куриную лапку дам. Хочешь лапку?
    — Не-е! Не хоцю лапку. Хоцю папкину сумку-у…
    — Ну, беда с вами. То ли с медом она, сумка-то? С горем, а не с медом… Вот Сережа сбегает, а тогда и ты поносишь. Папка тебе и ремень свой даст поносить. И картуз. Во как славно-то будет! Обрядится наш Митрий в ремень да в картуз — экий герой!
    — Ну, мам, я побег! — готовно выкрикнул Сергунок. — Я — скоком!
    — Стой же ты, дай хлебца-то положу.
    Спустя время хлопнула калитка, и Касьян слышал, как по-за плетнем дробно застучали Сeргунковы пятки
    — Ох ты, горюшко, — передохнула Натаха. — Все-то вам игра да потеха.
    Вот уже и без него живут, опять как-то сторонне подумал Касьян, будто поглядывал за своими из иного мира. Теперь достанется Сергунку: дров насеки, по воду сходи, корову пригони, за сеном слазь, в магазин сбегай… А там картошку копать. Кому ж копать, как не ему. Матери не в пору, а бабке невмочь. Ему бы сапоги хорошие б в осень, по работе и обувка должна бы… Эх, ничего не сделано, кругом неуправа…
    Касьян встал, натянул штаны, ступил в галоши и, первым делом хватившись курева, вспомнил, что у него нет ни граммушки. Лаз на полати, где висел в пуках табак, шел из сеней, и он направился в избу. Во дворе уже не висело ни белья, ни веревок, но в кухне было по-прежнему ералашно, как всегда перед большой стряпней. Печь уже пылала, роняя красноватые пляшущие блики на сутемные стены, лари и кухонную утварь. В глубине горницы, невидимая из сеней, опять взялась грохотать рубелем Натаха, что-то наговаривая Митюньке.
    Касьян задержался в дверях, глядя, как мать, засучив рукава под самые под мышки, обнажив иссохшие, сквозившие синевой руки, низко повязанная платком, тискала кулаками тесто, и ее острые, шишковатые локти ходко мелькали по обе стороны узкой, сутуло выпиравшей спины, обтянутой посконной землисто-серой кофтой. Время от времени она заморенно выпрямлялась, но, так до конца и не выпрямившись согбенной спиной, поочередно снимала с кистей, как рукавицы, белые шматы теста, шлепала ими в дежу, оскребала о край ладони и, подцепив деревянный корец, подсыпала муки в медленно заплывавшие дыры, оставленные ее кулаками. Касьян давно не видел мать за хлебом, уже непосильна стала ей эта нелегкая справа — и обхаживать саму дежу, и тягать против себя пятнадцатифунтовые колоба, чтобы потом ссадить их с деревянной лопаты в огнедышащей глубине печи, — все это непроворотное дело она передоверила невестке. Но нынче и Натахе было такое не по плечу, и вот, оказывается, мать, переступив через свои немочи, снова стала к загнетке. Ночью она, разломленная в пояснице и во всех натруженных и намаянных суставах, будет тихо стонать в своем душном запечье, тщетно приноравливаться кострецами к немилосердному ложу, которое уже ничем нельзя умягчить, будет кое-как перемогать до света растревоженную хворь, вздыхать упавшей грудью и молить бога прибрать ее поскорее. Но сейчас, понуждаемая неудержимо назревавшим тестом, пылающей печью, которые теперь уже не дадут ни роздыха, ни передышки, распалясь работой, разгоряченно, как в прежние свои годы, укрощала и техкала трехпудовую поставу, не думая, что будет с ней потом. И впалые ее щеки, иссеченные морщинами, пробил таившийся где-то прежде слабый румянец, а глаза заголубели, очистились от застаревшей наволочи, когда она обернулась к Касьяну, почуяв его присутствие. Сколько помнит себя Касьян, выпечка хлеба всегда была в их доме непреходящим событием, особенно перед сезонной страдой, а пуще — перед каким-нибудь праздником, когда затевался большой хлеб, сопровождаемый пирогами и ситниками. Встрепанная, выпачканная сажей, с уроненными меж колен вздувшимися руками, мать потом безвольно сидела на лавке рядом с бугрившимися на столе ковригами, укрытыми влажным рядном, источавшим парок и крепкий ржаной дух отдыхающего хлеба.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ]

/ Полные произведения / Носов Е.И. / Усвятские шлемоносцы


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis