Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Сент-Экзюпери А. / Южный почтовый

Южный почтовый [3/5]

  Скачать полное произведение

    Конечно, сейчас она в полной растерянности. Но в жизни мало настоящих драм. Дружба, нежность, любовь так редки, что и теряешь их очень редко. А Эрлен -- какой бы он ни был, один человек не слишком много значит. Я думаю, жизнь основана на другом.
     Обычаи, условности, правила -- все, что тебе ни к чему, от чего ты бежал... Но они-то и очерчивают жизнь Женевьевы. Что-то прочное, устойчивое должно быть вокруг нее -- иначе как жить? Пусть даже оно нелепо или несправедливо -- зато образует цельный язык. Умчавшись с тобой, Женевьева потеряет себя.
     И потом, понимает ли она, что ей нужно? Та же привычка к богатству, которой она не осознает. Ну да, с деньгами можно многим овладеть, добиться наружного успеха, -- а она живет внутренней жизнью. Но прочными, долговечными делает вещи богатство. Этот незримый подземный источник веками питал ее воспоминания, ее душу -- стены ее крова. Ты же опустошишь ее жизнь -- как пустеет дом без тысячи незаметных мелочей, из которых он и состоял.
     Я могу понять: для тебя любить значит заново рождаться. Тебе кажется, что ты увезешь с собой новую Женевьеву. Любовь для тебя -- особый отблеск в ее глазах: ты ловил его порой и надеешься поддерживать так же легко, как огонь в лампе. И правда, порой простые слова полны могущества, и так нетрудно, кажется, питать огонек любви...
     Вот только жизнь -- это совсем другое.
    VII
     Женевьева легонько трогает занавеску, потом кресло -- робко, будто нащупывая стены своей тюрьмы. Прежде такие касания были просто игрой. Прежде все это легко появлялось в ее жизни и так же легко исчезало, как декорации в театре, -- ведь она приходила и уходила. Ее вкус был надежен и безупречен -- но что ей было за дело до этого персидского ковра или той ткани с вычурным рисунком из Жуи? Прежде они всего лишь создавали общий образ дома -- вполне милый образ; теперь она встретилась с каждой вещью лицом к лицу.
     "Ничего, -- думала Женевьева. -- Эта жизнь еще не стала моей, я здесь чужая". Она поглубже усаживалась в кресло, закрывала глаза. Словно в скором поезде. Каждый прожитый миг уносит назад дома, леса, деревни. А откроешь глаза -- над твоей полкой все то же медное кольцо. Но ты -- незаметно для себя -- меняешься. "Через неделю я открою глаза -- и это будет новая Женевьева: он меня увезет".
     -- Как вам наше прибежище, Женевьева?
     Зачем он разбудил ее так скоро? Она осматривается. Как ей передать свое ощущение: всему вокруг недостает надежности. Сама основа непрочна...
     -- Подойди, Жак, ты-то ведь настоящий...
     Полумрак, холостяцкое жилье: пара кушеток, стены затянуты коврами по-мароккански -- пять минут, чтобы развесить, пять минут -- убрать.
     -- Жак, почему вы прячете стены, почему не даете их коснуться?
     Она так любит ласкать ладонью камень, все, что есть в доме надежного, долговечного. Все, что может долго-долго тебя нести, словно корабль.
     Он показывает свои богатства -- "привез на память". Она понимает. Она знавала офицеров колониальных войск, возвращавшихся в Париж призраками из другого мира. Снова, спустя годы, оказавшись на бульварах, они изумлялись, что до сих пор живы. У себя дома они воссоздавали, кто лучше, кто хуже, свою обитель в Сайгоне или Марракеше. И говорили о товарищах, о женщинах, о продвижении по службе, -- но вот эта ткань, которая там казалась самой плотью стен, здесь была мертва.
     Она трогает пальцем бронзовую мелочь.
     -- Вам не нравятся мои безделушки?
     -- Простите меня, Жак... Они немного...
     Она не решается сказать "пошлые". Но что же делать, если эти поделки вызывают в ней молчаливое презрение? Ее уверенность в своем вкусе -- от навыка ценить только настоящего Сезанна, и никаких копий, лишь подлинную старинную мебель, и никаких имитаций... Щедрая сердцем, она приготовилась жертвовать чем угодно; ей казалось, она смирилась бы с беленной известью клетушкой, -- но здесь ее что-то коробило, задевая не утонченность богатого ребенка, а, странным образом, саму ее внутреннюю честность. Он угадал ее замешательство, но не понял.
     -- Женевьева, я не могу предложить вам столько уюта...
     -- Жак! Бог с вами, что вы себе вообразили? Мне совершенно все равно! -- Она теснее прижалась к нему. -- Просто всем вашим коврам я предпочитаю обычный, хорошо натертый паркет. Я тут все устрою...
     И она запнулась: ведь нагая простота, о которой она мечтала, -- куда большая роскошь и куда большего требует от вещей: не то что эти маски на их лицах. Та зала, где она играла ребенком, сияющие ореховые паркеты, массивные столы, веками не ветшающие и не выходящие из моды...
     Ее охватила странная печаль. Не жаль утраченного богатства и всего, что оно позволяет, -- конечно, она не больше Жака привыкла к излишествам. Но она отчетливо поняла, что в новой жизни будет богата именно лишним. Это ей ни к чему. А вот уверенности, надежности уже не будет. "Вещи, -- подумала она, -- всегда были долговечней меня. Они встречали меня при рождении, шли со мной по жизни, и я была уверена, что они встанут надо мной в смертный час. А теперешние мне предстоит пережить".
     Она опять вспоминает: "Там, в родных местах..." И снова перед ней тот самый дом за раскидистыми липами. Не было ничего прочней на видимой кромке мироздания, чем уходящие в землю каменные ступени перед его порогом.
     О, там... И она представляет, как там зимой. Как зима прибирает в лесу каждую сухую ветку, обнажает каждую линию дома -- видишь самый костяк мира.
     Мимоходом Женевьева свистит своим собакам. Каждый шаг отзывается хрустом мертвой листвы, но Женевьева знает: после зимней генеральной уборки весна снова будет ткать свое кружево, взберется по ветвям, вспыхнет почками, заново возведет зеленые своды, глубокие и вечно волнуемые, как морская вода.
     Там ее мальчик не исчез бесследно. Она спускается в подвал перевернуть дозревающую айву -- он только что выскользнул оттуда. Но ведь он уже столько набегался, мой малыш, столько нашалил, -- пора быть умницей, и теперь он спит, так ведь?
     Там она узнает приметы смерти и не боится их. Каждый присоединяет свое молчание к молчаниям, обитающим в доме. Подними глаза от книги, затаи дыханье -- и услышишь едва отзвучавший зов.
     Разве кто-то исчез? Все без конца меняются, и только ушедшие неизменны и надежны: лицо, виденное в последний раз, уже никогда не солжет.
     "А теперь я пойду за этим человеком -- и буду страдать и сомневаться в нем". -- Только с теми, чей путь окончен, ей удается распутать клубок нежности и обид.
     Она открывает глаза: Бернис задумался.
     -- Жак, защити меня, я ухожу нищей, такой нищей!
     Она выдержит, выживет и в каком-нибудь домишке в Дакаре, и в толпе где-нибудь в Буэнос-Айресе, в мире пустых и неверных зрелищ, -- только бы Бернис был действительно самым сильным, как в книжках ее детства.
     Он склоняется к ней, он говорит с ней так нежно. Этот его образ, эта чудесная нежность -- Женевьева заставляет себя верить, любить сам образ любви: этот слабый образ -- единственная ее защита.
     Сегодня ночью, среди любовных ласк, она уткнется ему в плечо -- в это хрупкое, уязвимое прибежище, -- пряча лицо, словно умирающий зверек. VIII
     -- Куда мы едем? Зачем вы меня сюда завезли?
     -- Вам не нравится эта гостиница, Женевьева? Хотите -- уедем.
     -- Да-да, уедем, -- говорит она с ужасом.
     Света фар не хватало. Они с усилием прокладывали путь, словно просверливая его в ночи. Бернис бросал взгляд за взглядом на побледневшую Женевьеву.
     -- Вы замерзли?
     -- Ничего, немножко. Я забыла мои меха.
     Все-таки она была легкомысленной девчонкой -- даже улыбнулась.
     Зарядил дождь. "Вот зараза!" -- выругался про себя Бернис -- и тут же подумал: таковы подступы к земному раю.
     Под Сансом пришлось менять свечу. А он забыл ручной фонарь: еще одна промашка. Он наощупь, под проливным дождем орудовал ключом, ключ не держал. "Какого черта мы не поехали поездом?" -- упрямо твердил он себе. Он сам выбрал машину: казалось, она дает свободу, -- ничего себе свобода! И вдобавок с самого начала их бегства он делал глупость за глупостью, а сколько всего он забыл взять!
     -- Ну что, получилось?
     Женевьева вышла к нему из машины. Она вдруг почувствовала себя пленницей: строй деревьев -- конвоиры, и среди них дурацкая будка дорожного мастера. Боже, какая нелепость у нее в голове: уж не собирается ли она остаться здесь навсегда?
     Все было готово, он взял ее за руку:
     -- Да у вас жар!
     Она улыбнулась...
     -- Так... устала немного... Хорошо бы заснуть.
     -- Не надо, не надо было выходить под дождь!
     Мотор стучал и тянул с перебоями.
     -- Подъезжаем, Жак? -- Ее клонило и клонило в сон, и обволакивала лихорадка. -- Милый, подъезжаем?
     -- Да, любовь моя, да, вот уже Санс.
     Она вздохнула. Эта попытка ей не по силам. И все из-за этого задыхающегося мотора. Каждое дерево такое тяжелое -- и его нужно подтащить, подтянуть к себе. Потом следующее. Одно за другим. Снова и снова.
     "Это невыносимо, -- думал Бернис. -- Надо еще раз остановиться". Он с ужасом представил себе новую вынужденную остановку. Он страшился этой неподвижности вокруг: она высвобождала в нем таящиеся в зародыше мысли. Он страшился неизвестной силы, что рвалась наружу.
     -- Женевьева, маленькая моя, забудьте об этой ночи! Подумайте, что нам предстоит... подумайте об Испании! Ведь вам понравится Испания, правда?
     И в ответ -- слабый голосок словно издалека:
     -- Да, Жак, я счастлива... только боюсь разбойников. -- И она грустно улыбнулась.
     Бернису больно от этих слов, он ведь видит, что они значат: это путешествие в Испанию -- просто волшебная сказка... И никакой веры. Армия без веры. Армия без веры не может победить. "Женевьева, просто ночь и дождь разрушают доверие между нами!" И он вдруг понимает, что эта ночь -- как страшная нескончаемая болезнь. Это привкус болезни у него на губах. В такие ночи нет надежды на рассвет. Он сопротивляется, он вдалбливает самому себе: "С рассветом придет исцеление, лишь бы больше не было дождя... Лишь бы не было дождя..." В них самих засела какая-то болезнь, но этого он пока не понял. Он был уверен: заражена земля, а не они, больна ночь, а не они. Он жаждал рассвета, как те обреченные, что твердят: "Взойдет день -- и станет легче дышать", "Придет весна -- и я помолодею"...
     -- Женевьева, подумайте о новом доме, который ждет нас там...
     Он тут же понял: ни за что нельзя было так говорить. Ничто не могло возвести образ этого дома в душе Женевьевы.
     -- Да, наш дом...
     Она пробовала слово на вкус. Но вкус его ускользал, и тепло его не грело.
     В ней всколыхнулось множество мыслей, в которых она не решалась себе признаться, и они пугали ее, грозя вот-вот облечься в слова.
     Он не знал гостиниц в Сансе и остановился под уличным фонарем, чтобы заглянуть в путеводитель. Фонарь едва не гас, в тусклом свете газа шатались тени, на блеклой стене проступала размытая, полустертая вывеска "Велоси...". Казалось, никогда прежде он не встречал такого тоскливого, такого пошлого слова. Символа житейской заурядности. Ему вдруг стало ясно, что и в его жизни многое было пошлым и заурядным -- а он и не замечал.
     -- Огоньку дать, хозяин? -- Трое тощих парней, посмеиваясь, разглядывали его. -- Американцы, видать, -- заблудились...
     Потом они уставились на Женевьеву.
     -- Идите к черту, -- проворчал Бернис.
     -- Слушай, а цыпочка у тебя хоть куда! Но наша, из двадцать девятого!..
     Женевьева растерянно обернулась к нему:
     -- Что они такое говорят? Уедем, пожалуйста, уедем!
     -- Но, Женевьева...
     Он сдержался и замолчал. Его дело -- искать гостиницу. Ну, пьяные мальчишки -- что за важность? И тотчас он спохватился, что ведь у нее жар, она мучается, и он должен был ее оградить... Он клял себя с болезненным упорством: как он допустил, что она столкнулась с этой грязью! Он, он...
     Гостиница "Глобус" была заперта. Ночью эти маленькие отели не отличить от мелочных лавок. Он долго стучал в дверь, наконец раздались неспешные шаги. Ночной сторож приоткрыл дверь:
     -- Мест нет!
     -- Умоляю вас, моя жена больна! -- упрашивал Бернис.
     Дверь захлопнулась. Шаги затихли в коридоре.
     Неужели все против них?
     -- Что он ответил? -- спрашивала Женевьева. -- Почему, почему он даже не ответил?
     У Берниса едва не вырвалось, что они не на Вандомской площади: здесь все ложатся спать, едва постояльцев набивается под завязку. А как же иначе? Он молча уселся в машину. Его лицо блестело от пота, с крыши капало ему за воротник. Не в силах отвести взгляд от мокрой мостовой, он не трогался с места, -- ему казалось, чтобы двинуться, он должен преодолеть вращение земли. И опять эта нелепая мысль: "Вот взойдет день..."
     Так необходимо было сейчас доброе слово! И Женевьева попыталась:
     -- Ничего, милый. Должны же мы заработать свое счастье.
     Бернис взглянул на нее.
     -- Спасибо, Женевьева. Вы очень великодушны.
     Он был тронут. Он хотел было обнять ее -- но этот дождь, этот неуют, эта усталость... Он просто взял ее за руку -- и ощутил, что жар нарастает. Каждый миг подтачивал ее плоть. Он успокаивал себя, воображая: "Я закажу ей грогу. Все обойдется. Обжигающего грогу. Закутаю ее одеялами. Мы будем смотреть друг на друга и смеяться над тяготами дороги". Он проникался безотчетным счастьем. Но как далеко от этих образов то, что с ними сейчас! Еще две гостиницы вообще не отзывались. Мечты, мечты. Их надо было каждый раз восстанавливать заново. И с каждым разом они чуть-чуть теряли в очевидности, в возможности стать явью.
     Женевьева молчала. Он чувствовал, что больше не услышит ни единой жалобы, ни единого слова. Он может ехать часы, дни напролет -- ни единого слова. Никогда. Он может выкручивать ей руки -- ни слова... "Что за вздор, что за бред!"
     -- Женевьева, девочка моя, вам плохо?
     -- Нет-нет, все прошло, мне уже лучше.
     Она уже во многом разуверилась, от многого отреклась. Ради чего? Ради него. Она отказалась от всего, что он не мог ей дать. И теперь это "мне лучше..." -- значит, в ней сломалась какая-то пружина. Она покорилась. Теперь ей будет все лучше и лучше: она больше не ждет счастья. И когда ей станет совсем хорошо... "Ох, какой же я болван, я опять брежу!"
     "Гостиница Надежды и Англии". Коммивояжерам скидки.
     -- Обопритесь на мою руку, Женевьева... Да-да, комнату. Жена нездорова, скорее грогу ей. Грогу, и погорячее!
     Коммивояжерам скидки. Откуда в этих словах столько тоски?
     -- Сядьте в кресло, вам будет легче.
     Почему все не несут грог? Коммивояжерам скидки.
     -- Пожалуйста, моя бедная госпожа! Ах, бедняжка! -- заискивала старая горничная. -- Такая бледненькая, вся дрожит! А я вам грелку налью. Пойдете в четырнадцатый, прекрасная комната, большая. Не угодно ли господину заполнить бланки?
     Взяв захватанную ручку, он сообразил, что у них разные фамилии. Женевьева -- и снисходительность прислуги! "И все из-за меня. Какая пошлость!" И опять она пришла на помощь:
     -- Любовники! Правда, мило?
     Им представился Париж, огласка, возбужденные лица знакомых. И это они только начали сталкиваться с трудностями! Но заговорить об этом они не смели, боясь, что думают об одном. И Бернис понял, что на самом деле ничего еще не случилось, совсем ничего: ну, мотор не тянул, ну, дождик их вымочил, ну, лишних десять минут в поисках гостиницы. Главные трудности, которые они должны преодолеть, -- в них самих. Это с собой боролась Женевьева -- но то, что она силилась вырвать с корнем, вросло в нее слишком крепко и теперь разрывало ее изнутри.
     Он взял ее руки в свои, уже понимая, что никакие слова не помогут.
     Она спала. Он и не думал о любви. Зато приходили причудливые образы, ассоциации. Вот горит лампа. Он должен скорее дать пищу огню. Но надо и защитить пламя от поднятого им ветра.
     Но страшнее всего -- безразличие. Лучше бы в ней проснулась жадность к земным благам и радостям. Лучше бы она волновалась из-за вещей, страдала, плакала из-за них, как голодный ребенок. Тогда, при всей своей нищете, он многое мог бы ей дать. Но он стоял на коленях, неимущий, перед ребенком, который ничего не хочет. IX
     -- Нет. Не надо... Не трогай меня... Ах, уже пора?
     Бернис поднимается. Полусонный, он тяжело движется -- словно грузчик на канате тянет на борт что-то огромное, словно апостол вытаскивает человека на свет Божий из недр его души. Каждый шаг полон смысла, как в танце.
     -- Любовь моя...
     Ну что он все ходит туда-сюда, так нелепо...
     В окне рассветная муть. А ночью оно было темно-синим. При зажженной лампе оно мерцало глубоким огнем, будто сапфир. Этой ночью оно распахивалось прямо к звездам. Навевало грезы. Будило воображение. Словно стоишь на носу корабля.
     Она подтягивает колени, тело кажется вязким, как непропеченный хлеб. Сердце колотится и щемит. Точно в поезде. Колеса выстукивают ритм бегства. Стучат, как сердце. Прислонишься лбом к стеклу -- и мимо летят все какие-то черные тени, обретая приют на горизонте, где ждет покой, сладостный, как смерть.
     Ей хотелось бы крикнуть: "Обними меня!" Удержи, только в руках любви мы едины с нашим прошлым, настоящим и будущим, лишь они сберегут нашу целостность...
     -- Не надо. Не трогай меня.
     Она встает.
    X
     "Все решилось, -- думал Бернис, -- все решилось помимо нас. Даже слов не понадобилось". Как будто они заранее договорились вернуться. А она еще и заболела -- как же тут двигаться дальше? Ну, а там посмотрим. Их не было совсем недолго, Эрлен в отъезде -- все образуется. Бернису странно: неужели все случившееся было так легко? Нет, неправда, и он прекрасно понимал, что неправда. Это они теперь двигались легко, без всяких усилий.
     А вот в самом себе он не был уверен. Он понимал, что снова поддался нахлынувшим на него образам. Но откуда они, из каких глубин рождаются? Вот и сегодня, проснувшись в тусклом свете утра, глядя в низкий потолок, он подумал вдруг: "Ее дом был кораблем. Он переправил с одного берега на другой много поколений. Смысла не найдешь ни здесь ни там, но какую ощущаешь надежность, когда у тебя есть билет, каюта и желтые кожаные чемоданы. Когда всходишь на борт..."
     Он еще не знал, страдает ли он, -- он катился под уклон, будущее неслось навстречу, и он даже не пытался с ним совладать. Предавая себя в чужие руки -- не страдаешь. Даже предавая себя в руки тоски. Ему еще будет больно -- после, наедине с приходящими к нему образами. Он понял: им потому так легко доигрывать каждому свою роль, что где-то в них эти роли уже записаны. Он твердил себе это всю дорогу, мотор по-прежнему барахлил. Ничего, доедут. Под уклон (уклон -- снова этот образ)...
     Перед самым Фонтенбло ей захотелось пить. Все вокруг было до мелочей узнаваемо, располагалось так спокойно, вселяло уверенность. Привычные, необходимые рамки жизни.
     В придорожной забегаловке им принесли молока. Куда торопиться? Она пила маленькими глотками. Торопиться некуда. Все шло само, со всей необходимостью, -- снова этот образ необходимости.
     Она с ним нежна. Она ему за многое признательна. Теперь им легче друг с другом, чем вчера. Она с улыбкой показывает на птичку, что-то клюющую у порога. У нее какое-то новое лицо -- где он видел такое лицо?
     На пристани. На пристани, у отправляющихся в путь: несколько мгновений -- и жизнь оторвет их от вас, унесет из вашей жизни. Это лицо уже может улыбаться, уже одушевлено неизвестными вам страстями.
     Он поднял глаза. Ее склоненный профиль; она задумалась. Он терял ее, стоило ей чуть отвернуться.
     Да, конечно, она всегда любила его, но ведь нельзя слишком много требовать от слабой маленькой девочки. Он, разумеется, не мог сказать ей: "Я возвращаю вам свободу," -- или какую-нибудь еще нелепость в этом роде, но он заговорил о своем будущем, о новых планах. Он придумывал себе новую жизнь, в которой она уже не была пленницей. Она благодарно положила свою маленькую руку ему на плечо:
     -- Вы мой самый, самый любимый...
     И это была правда, но он знал, что эти же слова означают: мы не созданы друг для друга.
     Нежная и стойкая. И готовая, сама не понимая, стать черствой, жестокой, несправедливой. И защищать что-то смутное в себе -- любой ценой. Уверенная и нежная.
     Она не была создана и для Эрлена. Бернис это знал. Жизнь, к которой она собиралась вернуться, не дала ей ни капли счастья. Для чего же она была создана? Казалось, ей и не больно...
     Двинулись в путь. Бернис чуть отворачивался в сторону. Он тоже умел одолеть свою боль -- но где-то внутри прятался раненый зверек, чьи слезы не выразить словами.
     В Париже никакой тревоги. Да ничего и не произошло.
    XI
     Ничего! Город окружил его своей бесполезной толкотней. Бернис видел: ему не выбраться из этой суматохи. Он медленно двигался среди чужого мимохожего народа. Он думал: "Как будто меня здесь нет". Скоро ему уезжать -- и отлично. Он знал: работа соединит его с миром такими весомыми узами, что и сам он снова станет настоящим. И еще он знал: силою повседневности малейший шаг становится событием и обретает значительность, а душевные терзания, наоборот, понемногу теряют вес и смысл. Даже шутки товарищей по линии зазвучат для него с прежним смаком. Странно -- но ведь это так. Впрочем, он не слишком думал о себе.
     Оказавшись у Собора Богоматери, Бернис вдруг вошел и, поразившись огромной толпой внутри, укрылся за колонной. "Почему это я здесь оказался?" -- спросил он себя. В конечном счете, потому, что здесь каждая минута куда-то вела. А там, за стеной, они больше никуда не вели. Да, так: "Там минуты больше никуда не ведут". Он должен был разобраться в себе -- и предлагал себя вере, просто как образу мыслей. Он говорил себе: "Если я найду формулу, которая объяснит мне меня самого, соберет меня воедино, -- это и будет для меня истиной". И заканчивал устало: "Но веровать я в нее не буду".
     Ему вдруг стало ясно, что он опять на распутье и вся его жизнь прошла вот в таких попытках к бегству. И начало проповеди привело его в смятение, словно то был сигнал к отплытию.
     -- Царство Божие, -- произнес проповедник, -- Царство Божие...
     Ухватившись за широкие края кафедры, он склонился над толпой. Толпа сгрудилась, готовая поглотить все. Надо дать ей пищу. Образы приходили к нему один за другим, небывалой очевидности. Он увидел рыбу, пойманную в сети, и, без всякой связи, продолжил:
     -- Когда рыбак из Галилеи...
     За каждым из разрозненных слов тянулись и повисали, длясь, вереницы ассоциаций. Ему казалось, он постепенно возлагает на эту толпу страшный гнет, от раза к разу все удлиняя усилие, как бегун удлиняет шаг.
     -- Если бы вы знали... Если бы вы знали, сколько любви...
     Он задохнулся и умолк, переполнен невыразимыми чувствами. В самых ничтожных, самых избитых словах проступил для него столь глубокий смысл, что он уже не мог выбирать между ними. В отблесках свечей его лицо казалось восковым; упираясь руками в кафедру, запрокинув голову, он весь вытянулся ввысь. И в ответ на его молчание толпа взволновалась, как море.
     И опять нахлынули слова -- он начал снова. Он говорил с поразительной уверенностью. Он ворочал слова, точно грузчик, ликующий от сознания своей силы. Он еще только заканчивал фразу -- и уже новая мысль, рождаясь где-то вне его, спешила на смену, словно ему перекидывали груз, -- а он уже смутно предугадывал, в какой образ ее воплотит, в какой формуле передаст ее толпе.
     Бернис вслушивался в слова проповеди.
     "Я есмь источник всякой жизни. Я морской прилив, что входит в вас и животворит вас и снова отступает. Я зло, что входит в вас и раздирает вас и снова отступает. Я любовь, что входит в вас и пребывает вовеки.
     А вы выступаете против меня с Маркионом и Четвертым Евангелием. Вы приступаете ко мне с разговорами об интерполяциях. Вы заступаете мне путь своей жалкой человеческой логикой, я же тот, кто выше всякой логики, и пришел разрешить вас от нее.
     Внемлите же, пленные в узилище! Я разрешаю вас от вашей науки, от ваших формул, от ваших законов, от рабства в цепях рассудка, от детерминизма суровейшего, чем сама судьба. Я -- брешь в доспехе, я -- оконце в темнице, я -- ошибка в расчете: я -- жизнь.
     О кабинетное племя маловеров! Вы исчислили путь звезды -- но разве изведали вы ее? И вот она стала значком в ваших книгах, и нет вам более от нее света: вы знаете о звезде меньше малого ребенка. Даже и до того дошли вы, что выводите законы любви человеческой, но любовь человеческая протекла у вас между пальцев: вы знаете о любви меньше юной девственницы. Но говорю вам: придите ко мне! Сладость света, огнь любви человеческой -- я возвращаю вам. Не в рабство веду вас, но вывожу из рабства. Ибо вверг вас в рабство тот, кто первым исчислил падение яблока; со мною же пребудете свободны. Нет исхода, кроме как под мой кров, и куда пойдете вы, если не в это прибежище?
     Куда пойдете вы, говорю, если не в это прибежище? В этот ковчег, что рассекает, наделяя истинным смыслом, волны времени, -- подобно тому как корабль рассекает острым днищем волны морские? Волны же морские не шумят понапрасну, но выносят на себе острова, -- таковы волны морские.
     Придите ко мне, познавшие горечь напрасных трудов.
     Придите ко мне, познавшие горечь бесплодных мыслей и мертвых законов".
     Он раскинул руки:
     "Ибо я тот, кто приемлет. Я взял на себя грехи мира. Я взял на себя его зло. Я взял на себя вашу скорбь -- скорбь дикого зверя, оплакивающего своих детенышей, и ваши недуги неисцелимые, и вы утешались в сердце своем. Ныне же новое зло твое, о народ мой, беда сокрушительная и неудобоносимая, -- но и его возьму на себя. Цепи рассудка вашего, тягчайшие из всех, возьму на себя.
     Ибо я тот, кто несет бремя мира".
     Бернису слышится лишь глубокая безысходность: этот человек не молит о знамении и не возвещает о знамении -- он отвечает сам себе.
     "Вы будете беспечны, как дети.
     Вы трудитесь вотще каждый день ваш, и изнемогаете, -- придите ко мне, вашим трудам я верну смысл, и воздвигнете их в сердце своем, и сделаю ваше сердце человеческим".
     Речь его овладевает толпой. Бернис уже не слышит слов -- только то, что в них скрыто, один и тот же настойчивый мотив.
     "И сделаю ваше сердце человеческим!"
     Проповедник вне себя.
     "Ваша любовь черства, безжалостна и безнадежна, любовники дня сего, -- придите ко мне со своей плотской страстью, со своей тоской увядания, и сделаю вашу любовь человеческой".
     Бернис слышит, как в его голосе нарастает отчаяние.
     "Ибо я тот, кто возлюбил человека".
     Бернис близок к бегству.
     "Ибо я тот, кто может вернуть человека самому себе".
     Проповедник умолк. В изнеможении он повернулся к алтарю. И поклонился богу, которого только что сам сотворил. Он был опустошен, как будто отдал все, что имел, как будто это изнурение плоти и было даром. Сам не понимая, он представлял себя Христом. Стоя лицом к алтарю, он снова заговорил с ужасающей медлительностью:
     "Отец мой, я поверил в них, вот почему я отдал свою жизнь".
     И склонился над толпой в последний раз:
     "Ибо я возлюбил их..."
     Его охватила дрожь. Тишина показалась Бернису оглушительной.
     "Во имя Отца..."
     "Какое отчаяние! -- думал Бернис. -- Где же вера? Я не слышал никакой веры -- только крик отчаяния".
     Он вышел. Скоро зажгутся фонари. Он шел вдоль набережных Сены. Деревья стояли недвижные, разор ветвей схвачен смолой сумерек. Бернис шел. День завершался, суля передышку, и Берниса охватывал покой, как после решения трудной задачи.
     Вот только эти сумерки... Точно театральный задник: сколько раз в этих декорациях разыгрывался распад Империи, житейское поражение, конец любовного приключения, -- а завтра будут сыграны другие комедии... Но как тревожит этот фон, когда вечер так тих, когда жизнь едва тянется, и неясно, что за драма на сцене. О, хоть бы что-нибудь спасло Берниса от этой, такой человеческой тревоги!
     Все разом вспыхнули дуговые фонари.
    XII
     Такси. Автобусы. Как ни назови эту суету -- в ней хорошо затеряться, ведь правда, Бернис? А вот какой-то увалень встал, как вкопанный -- "Давай, шевелись!"
     Женщины, которых больше никогда не встретишь, -- другой возможности не будет. Выше -- грубовато расцвеченный огнями Монмартр. Девочки уже цепляются.
     -- К черту! Отвали!
     А вот другие женщины. В "испано-сюизах", как в роскошных футлярах, даже безобразная плоть драгоценна. На животе жемчугА на пятьсот тысяч франков, а какие перстни! Тела под соусом роскоши. Тут же еще одна озабоченная девка.
     -- Отцепись ты! Не видал я бордельных зазывал, убирайся! Дай пройти, кому говорят!
     По соседству ужинала женщина в вечернем платье, с глубоким треугольным вырезом на спине. Он видел только затылок, плечи и эту глухую спину, по которой временами пробегала дрожь: неуловимое, вечно новое вещество плоти. Женщина курила, опершись на локоть и склонив голову, -- перед ним был лишь безликий объем, человеческая пустыня.
     "Стена," -- думал он.
     Танцовщицы начали свое действо. Они двигались так гибко и упруго, и душа танца наделяла душой каждую из них. Бернису нравился этот ритм, державший их тела в равновесии. Равновесии столь хрупком -- но танцовщицы с поразительной уверенностью находили его снова и снова. Раз за разом они создавали образ, вели, приводили к развязке -- и на пороге завершения, на пороге смерти переплавляли в новый, движущийся дальше: это дразнило, тревожило. Это было само желание.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ]

/ Полные произведения / Сент-Экзюпери А. / Южный почтовый


2003-2019 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Rambler's Top100 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis