Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Сент-Экзюпери А. / Южный почтовый

Южный почтовый [2/5]

  Скачать полное произведение

    Я сохранил записки, которые ты мне передавал:
     "Странно дребезжит, слышишь? Усилится -- в ущелье не входи."
     Через два часа, над Гибралтаром: "Подожди пересекать -- лучше у Тарифы".
     Перед Танжером: "Заходи издалека: полоса тяжелая".
     Просто. Но с такими словами покоряют мир. Я постигал способ действий, всесильный благодаря этим кратким приказам. Танжер, заштатный городишко, был моей первой победой. Понимаешь ты -- первый боевой трофей! Сначала заходишь с высоты -- нет, слишком далеко. Снижаешься -- из земли вылупляются дома, лужайки, цветники. Я возвращаю на свет божий поглощенный землей город, он снова живой! И вдруг чудесное открытие: в пятистах метрах подо мной -- пахарь-араб, я подтягиваю его к себе, довожу до собственных размеров, -- он будет моей военной добычей, моим творением, моей игрушкой. Я взял заложника, теперь Африка моя!
     Две минуты спустя я стоял в траве. Я был такой юный, словно высадился на неведомую звезду, где заново рождается жизнь. Словно это новый мир. Я чувствовал себя ростком, только что проклюнувшимся из этой почвы, под этим небом. Я потягивался с дороги, чувствуя восхитительный голод. Я шагал широко и упруго, чтобы размяться, и смеялся от радости, что мы с моей тенью снова вместе, -- вот что значит приземление.
     А тамошняя весна! Помнишь ту весну, после серой, дождливой Тулузы? И всюду воздух, совсем новенький. И в каждой женщине своя тайна: у одной жест, у другой выговор, у третьей -- молчание... И все они желанны. Ну, а потом -- ты же меня знаешь! -- снова мчаться куда подальше, снова искать что-то, чего не понимаешь, хоть и предчувствуешь... Ведь я и есть искатель родников, пустившийся по свету с дрожащей веточкой в руке за своим подземным кладом.
     Так скажи мне, чего же я ищу, и почему, глядя из окна на город моих друзей, моих страстей, моих воспоминаний, -- я в отчаянии? Почему впервые в жизни я не нахожу родника, и почему так далек от моего клада? Что за смутное обетование мне дал неведомый бог, и почему не исполняет его?
     Я нашел свой родник. И ты его помнишь. Это Женевьева...
     Женевьева, на этих словах Берниса я закрыл глаза и увидел вас девочкой. Пятнадцатилетней (нам было по тринадцать). Разве могли вы повзрослеть в нашей памяти? Вы остались прежней для нас: мы думали о хрупком ребенке, когда о вас заходила речь, и тот же ребенок представал нам, когда мы отваживались на встречу.
     Другие вели к алтарю зрелых женщин -- мы с Бернисом из глубин Африки называли невестой маленькую девочку. В свои пятнадцать вы были самой юной из матерей. В возрасте, когда еще обдирают о ветки голые икры, вы требовали королевскую игрушку -- настоящую колыбель. И пускай для своих, не ведавших о чуде, вы притворялись обыкновенной, -- мы видели в вас ожившую сказку, через волшебную дверцу вы проскальзывали в мир, как на маскарад, одевшись женой, матерью, феей..
     Вы и были феей. Я же помню. Вы жили в старом-престаром доме, вас укрывала толща стен. Вижу как сейчас: у окна, больше похожего на бойницу, облокотясь, вы подстерегаете луну. И она всходила. И равнина начинала звучать, ударив во все свои трещотки, гремушки, колокольцы: на крыльях цикад, в горлышках лягушек, на шеях бредущих с пастбища волов. Луна всходила. Иногда из деревни разносился погребальный звон, возвещая кузнечикам, и цикадам, и злакам в поле о непостижимой смерти. И вы высовывались из окна, тревожась только за обрученных, -- ведь нет ничего уязвимей надежды. Но луна всходила. И тогда, заглушая колокол, совы звали друг друга к любви. Бродячие собаки, усевшись кружком, выли на луну. И каждое дерево, каждая метелка камыша, каждая травинка были живыми. А луна всходила.
     И вы брали нас за руки и заставляли прислушаться: ведь это были голоса земли, они ободряли и были добры.
     Этот дом и живой наряд окрестной земли были вам такой надежной защитой. Столько союзов вы заключили с липами, дубами, с животными, -- мы вас звали их принцессой. Но лишь к вечеру, когда мир постепенно отходил ко сну, ваше лицо обретало покой. "Стадо вернулось в хлев." -- Вы читали эту новость в далеких огоньках фермы. А вот и глухой шум: "На канале закрывают шлюзы". Все было в порядке. Наконец, грозой проносился, прорезая округу, семичасовой скорый -- и с ним из вашего мира исчезало все тревожное и неверное, словно чье-то бледное лицо за стеклом вагона. И давался ужин в огромной, полутемной столовой -- там-то (мы следили неустанно, как шпионы) ты и становилась королевой ночи. Ты безмолвно садилась между стариками, среди обшитых деревом стен, ты наклоняла голову, и только на волосы лилось золото из абажура, -- так, коронованная светом, ты царила. Нам казалось, ты бессмертна -- так тесны были узы, связавшие тебя с вещами, так прочна твоя уверенность в них, в своих мыслях, в своем будущем. Ты царила...
     Но мы хотели знать, как заставить тебя страдать, как сдавить тебя в объятьях, чтобы ты задыхалась, -- мы чувствовали, в тебе живет что-то еще, и жаждали извлечь это на свет божий, увидеть в твоих глазах нежность или печаль. Бернис обхватывал тебя руками, и ты краснела. Бернис сжимал крепче -- в твоих глазах сверкали слезы, но губы не кривились уродливо, как у плачущих старух. Эти слезы, говорил мне Бернис, -- от внезапно переполнившегося сердца, они драгоценней алмазов и кто их выпьет -- обретет бессмертие. А еще он говорил, что ты живешь внутри своего тела, как фея под водой, и он знает тысячу колдовских чар, вызывающих тебя на поверхность, а самый верный способ -- чтобы ты заплакала... Так мы воровали у тебя любовь. Но стоило тебя отпустить -- ты смеялась, и мы терялись. Так выпархивает птица, чуть разожмешь ладонь.
     -- Женевьева, почитай нам стихи.
     Ты читала немного, а нам уже казалось, ты знаешь все на свете. Мы никогда не видели тебя удивленной.
     -- Почитай еще.
     Ты читала еще, мы внимали урокам жизни и мироздания, преподанным не поэтами, а твоей мудростью. И отчаяние любовников, и печали королев обретали в твоем голосе глубину и величие, и сама смерть от любви звучала так спокойно...
     -- Женевьева, а от любви правда умирают?
     Ты прерывалась, погружаясь в раздумье. Ты, конечно, искала ответа у папоротников, кузнечиков, пчел -- и отвечала "да": ведь пчелы умирают от любви. Так нужно -- это не нарушало твоего покоя.
     -- Женевьева, а что значит любовник?
     Как нам хотелось, чтобы ты покраснела! Ты не краснела. Но уже не так безмятежно смотрела на лик луны в колеблемых водах пруда. И мы думали: для тебя любовник -- как лунный свет.
     -- Женевьева, а у тебя есть любовник?
     Уж теперь-то ты покраснеешь! Но нет. Ты улыбалась, как ни в чем не бывало. Ты качала головой. В твоем королевстве было время цветов и время плодов, было и время любви -- ведь жизнь проста.
     -- Женевьева, знаешь, что мы будем делать дальше?
     Нам хотелось тебя, наконец, обескуражить, и мы называли тебя: слабая женщина.
     -- Мы станем завоевателями, слабая женщина!
     Мы тоже могли научить тебя жизни: завоеватели возвращаются, обремененные славой, и берут в наложницы былых возлюбленных.
     -- И мы будем твоими любовниками! Читай стихи, рабыня...
     Но ты больше не читала. Ты откладывала книгу. Твоя жизнь вдруг казалась тебе такой непреложной -- так, должно быть, проклюнувшийся из земли росток чувствует, как живые соки превращают его в юное дерево. В ней больше не было ничего лишнего. Мы-то были завоевателями в мечтах, а вот ты -- ведь это тебе служили опорой папоротники и пчелы, овцы и звезды, это ты внимала голосам лягушек, твоя уверенность росла из всего живого, распускавшегося вокруг тебя в ночной тиши и поднимавшегося в тебе самой от лодыжек до темени, -- навстречу невыразимой и тем более незыблемой судьбе.
     И так как луна уже взошла высоко -- пора было спать, -- ты затворяла окно, и луна отражалась в стекле. И мы говорили, что ты затворила небо, и теперь луна с горсткой звезд заперты под стеклом, -- потому что всеми этими символами, всеми этими ловушками мы старались завлечь тебя с кромки видимостей на дно морское, куда звала нас наша тревога.
     ... Я снова нашел свой родник. Это она мне нужна, чтобы отдохнуть от скитаний. Она -- здесь. А другие... Помнишь, мы говорили о том, как много женщин, когда отхлынет любовь, оказываются отброшенными назад, к далеким звездам, -- потому что они всего лишь выдумка нашего сердца. А Женевьева -- помнишь, мы говорили и об этом, -- наш, обитаемый мир. Я нашел ее снова, как заново обретают смысл жизни, и я иду рядом с ней по миру, открывая наконец его суть...
     Она являлась ему посланцем вещей. После тысячи разрывов она скрепляла тысячу его браков. Она вновь дарила ему этот бульвар, этот фонтан, эти каштаны. В каждой вещи снова жила тайна -- душа. Этот парк больше не был подстрижен, приглажен и ободран, на вкус заезжего американца, -- в его аллеях там и тут беспорядок, сухая листва, а вон любовники выронили носовой платок... И парк становился западней. II
     Она никогда не говорила с Бернисом об Эрлене, своем муже, -- и вот сегодня: "Жак, будет такой скучный прием, толпа народу... Пойдемте с нами, мне будет не так одиноко!"
     Эрлен оживлен. Слишком. Откуда столько самодовольства -- ведь в жизни он не такой? Она смотрит на него с тревогой: человека не видно за персонажем, которого он сам придумал. И не ради тщеславия, а чтобы поверить в себя.
     -- Ваше замечание, мой друг, безусловно справедливо.
     Ей противно, она отворачивается: что за тон, что за важный жест, что за напускное самомнение!
     -- Гарсон! Сигар!
     Она не помнит его таким возбужденным -- кажется, он опьянен властью. С подмостков банкетного зала легко править миром. Одно слово -- и чужая мысль опрокинута. Одно слово -- и официант с метрдотелем срываются с места.
     Женевьева слегка улыбается, не понимая: к чему этот прием? Что за блажь, вот уже полгода, -- игра в политику? Эрлен хочет верить в свои силы -- и для этого ему достаточно почувствовать силу усвоенных им принципов, разделенных им идей. Тогда он может отойти в сторонку -- и с восторгом созерцать собственную статую.
     Довольно, пусть играют без нее, -- и Женевьева оборачивается к Бернису:
     -- Ну, блудный сын, расскажите мне о пустыне... Когда же вы вернетесь насовсем?
     Бернис глядит на нее.
     Как в волшебной сказке, Бернис угадывает в незнакомой женщине ту пятнадцатилетнюю девочку -- и она улыбается ему: едва заметно -- но прячущийся ребенок выдал себя. Женевьева, я ведь не забыл своего колдовства: вас надо обнять, стиснуть крепче, чтобы вам стало больно, -- и та девочка явится на свет и заплачет...
     Между тем мужчины склоняют к Женевьеве белые манишки и пускают в ход ремесло соблазнителей: как будто женщину можно завоевать идеями и принципами, как будто женщина -- награда в их состязании. Ее муж тоже становится ужасно обходительным: сегодня ночью он ее захочет. Она снова желанна для него, когда желанна для других. Когда женщина в вечернем платье, в центре внимания, сама хочет нравиться, -- словом, в ней чуть проглядывает куртизанка. Ему нравится заурядное, думает Женевьева. Но почему никто не любит ее целиком? Только какую-то частицу -- а все остальное так и остается в тени? Ее любят -- как музыку, как роскошь. Она остроумна или нежна -- поэтому ее хотят. А как же то, во что она верит, что чувствует, что таит? И любовь к сыну, и житейские, такие важные заботы, -- выходит, все это никому не нужно?
     Рядом с ней мужчины теряют свое лицо. Они готовы вслед за ней расстраиваться и надеяться -- лишь бы понравиться, они словно говорят: "Я буду таким, как вы пожелаете". Так и есть. Им все равно. Они только хотят с ней спать.
     Но ведь она не может вечно думать о любви -- ей просто некогда!
     Она с улыбкой вспоминает первые дни после помолвки. Вот Эрлен снова обнаруживает, что влюблен (конечно, он успел об этом забыть!). Он должен поговорить с нею, приручить, покорить -- "Знаешь, мне некогда..." Она шла впереди него по дорожке, хлесткими движениями прутика сбивая, в такт песенке, молоденькие ветки. Славно пахло влажной землей. Веточки в ответ хлестали ее по лицу, как дождь. И она твердила себе: "Мне некогда... некогда..." Нужно сперва заглянуть в теплицу -- как там цветы?
     -- Женевьева, вы жестокое дитя!
     -- Разумеется. Взгляните на мои розы -- они клонятся от тяжести! Разве не прекрасен цветок, который клонится от тяжести?
     -- Женевьева, позвольте вас обнять...
     -- Разумеется. Почему бы нет? Вам нравятся мои розы?
     Мужчинам всегда нравятся ее розы.
     -- Нет-нет, милый Жак, я вовсе не грущу! -- Она чуть подалась к Бернису. -- Я помню, я была забавная девчонка. Я придумала себе Бога на свой вкус. Если со мной случалось какое-нибудь детское горе, я плакала о непоправимом весь день. А ночью, едва задуют лампу, обращалась к моему покровителю с молитвой -- и говорила так: вот что со мной стряслось -- и поправить мою пропащую жизнь мне не под силу. Так что я все отдаю вам: ведь вы же куда сильней меня. Вот и выпутывайтесь! -- И я засыпала...
     И потом ей было покорно многое и многое в не слишком надежном мире. Она царила над книгами, цветами, друзьями. Она заключала с ними союзы. Ей всякий раз был ведом особый знак, вызывающий улыбку, единственный для каждого пароль: "Ах, это вы, мой старый звездочет..." Или, когда пришел Бернис: "Садитесь, садитесь, блудный сын..." Каждого связала с ней тайна -- и счастье быть разгаданным и раскрытым. Самая невинная дружба волновала и тревожила, как преступление.
     "Да, Женевьева, -- говорил Бернис, -- вы и всегда царили над вещами".
     Стоило ей чуть переставить мебель в гостиной, подвинуть кресло -- и изумленный друг внезапно понимал: здесь -- его настоящее место. День пролетал, оставляя после себя тихий сумбур -- обрывки музыки, смятые цветы, и какой там еще разор учиняет человек на земле. И Женевьева потихоньку водворяла мир в своем королевстве. А Бернис чуял: глубоко-глубоко в ней укрыта, надежно спрятана та далекая девочка, которая его любила...
     Но однажды вещи взбунтовались.
    III
     -- Дай мне поспать.
     -- Это немыслимо! Вставай, ребенок задыхается!
     Вырванная из сна, она бросилась к кроватке. Ребенок спал, личико взмокло от жара, дышал часто, но ровно. Не проснувшейся толком Женевьеве представилось: натужно пыхтит на реке буксир. "Какой тяжкий труд!" И так уже три дня! Не в силах ни о чем думать, она так и стоит, склонясь над больным.
     -- Почему ты сказал, что он задыхается? Зачем ты меня пугаешь?
     Сердце ее все еще бешено стучало.
     -- Мне показалось.
     Она знала, что он лжет. Не умея страдать в одиночку, он хотел взвалить на нее часть своего страха. Когда он страдает -- покой вокруг непереносим! А ей, после трех ночей без сна, так нужен покой, хоть часок передышки! Она уже не понимала, где она и что с ней...
     Она прощала ему эти бесконечные вымогательства -- ведь слова... Слова ничего не значат. Да и сном своим дорожить смешно.
     -- Как это глупо, -- только и сказала она. И добавила, щадя его:
     -- ЧтО ты как маленький...
     И тут же спросила у сиделки, который час.
     -- Двадцать минут третьего.
     -- Не может быть! -- Женевьева повторила: -- Двадцать минут третьего...
     Как будто у нее какое-то срочное дело. Да нет, делать нечего, только ждать -- как в дороге. Она оправила кроватку, прибрала склянки с лекарствами, коснулась окна. Она наводила незаметный, таинственный порядок.
     -- Вы бы все-таки поспали, -- сказала сиделка.
     Снова тишина. Снова этот гнет в груди, как в дороге, когда за окном незримо мчатся чужие края.
     -- Малыш, которым любовались, которого лелеяли... -- декламировал Эрлен. Он домогался ее сострадания. В роли несчастного отца...
     -- Найди себе занятие, дорогой, сделай что-нибудь! -- мягко советовала Женевьева. -- У тебя была встреча назначена -- сходи.
     Она даже подталкивала его в спину -- но он лелеял свое горе:
     -- Как ты можешь! В такую минуту...
     "В такую минуту," -- говорила себе и Женевьева, но... но как никогда, странное дело, ей был нужен порядок. Ваза не на месте, сползающий на пол плащ Эрлена, пыль на столике -- это... это шаг за шагом наступает враг. Что-то темное, поднимаясь со дна, взламывает, рушит мир. И она боролась с надвигающейся темнотой. Золото безделушек, все стулья на своих местах -- светлая кромка реальности. Женевьеве казалось, что все здоровое, чистое, блестящее защищает от смертной тьмы.
     Врач говорил: "Все еще может обойтись: мальчик сильный". Конечно. Как он цеплялся за жизнь, сжимая во сне маленькие кулачки! Это давало отраду. Это давало уверенность.
     -- Вам надо пройтись, обязательно, -- говорила сиделка. -- Потом и я выйду. Так нам не выдержать.
     Странно было видеть, как этот малыш выматывает двух женщин. С закрытыми глазами, часто дыша, он вытаскивал их за собой на край жизни.
     И Женевьева выходила на улицу -- лишь бы бежать от Эрлена. Он поднимался на трибуну: "Мой самоочевидный долг... Дело твоей чести..." Она ничего не понимала, ее клонило в сон, но какие-то слова мимоходом изумляли ее: "честь" -- какая честь? Что вообще происходит?
     А врача изумляла эта молодая женщина: ни слезинки, ни единого бесполезного слова, и всегда под рукой, как образцовая сестра милосердия. Он восхищался этой маленькой служительницей жизни. А для Женевьевы его приход был лучшим мгновением дня. Нет, врач не утешал ее. Но он был здесь -- и это детское тельце оказывалось точно на своем месте. Все тягостное, болезненное и смутное было названо -- и тем вытеснялось вон. Какая поддержка в ее борьбе с тьмой! И даже позавчерашняя операция... Эрлен хныкал в гостиной. Она осталась. Хирург вошел в комнату в белом халате -- как, спокойно и могущественно, является день. Вместе с ассистентом он бросился в стремительный поединок. "Хлороформ!" "Зажать!" "Йод!" -- отрывистые приказы ровным голосом, без тени эмоций. И вдруг, как Бернису в его самолете, этот способ действий открывал Женевьеве свое всесилие: так куется победа.
     -- Как ты можешь спокойно смотреть? -- говорил Эрлен. -- Да у этой матери нет сердца!
     Наутро врач пришел снова -- и вдруг она тихо соскользнула с кресла: обморок. Очнувшись, она не услышала от него ни слова жалости, никаких призывов надеяться и мужаться. Он смотрел на нее сурово:
     -- Вы переутомляетесь. Это легкомысленно. Я приказываю: сегодня вы должны пойти отдохнуть. В театр не стоит, людям этого не понять, но что-нибудь в этом роде.
     И подумал про себя: "Вот высшая подлинность -- никогда такой не встречал".
     На бульваре было необычайно свежо. И вдруг детские воспоминания затопили ее безмятежностью. Деревья, лужайки -- что может быть проще? А когда потом, много-много позже, родился ее малыш -- это было непостижимо и в то же время еще более просто: самая очевидная очевидность. Она служила ему -- и вокруг все было живым и светлым. Никакими словами нельзя было выразить то, что она тогда ощутила. Это была... Да, пожалуй, это была мудрость. И уверенность в себе, и узы, связующие с миром, -- словно ты голос в огромном хоре. В тот вечер она попросила придвинуть кровать к окну. Деревья жили, росли, пили из земли весну -- и она была им ровней. Рядом тихонько дышал ее ребенок, приводя весь мир в движение, вдыхая в него жизнь.
     Но вот уже три дня все рушится. Самое простое действие -- открыть окно или закрыть его -- чревато страшными последствиями. Не знаешь, на что решиться. Трогаешь простыни или лекарства, прикасаешься к ребенку -- и не представляешь, к чему это приведет в изменившемся, темном и страшном мире.
     Она проходила мимо антикварной лавки. Безделушки в гостиной всегда казались ей приманками для солнца. Женевьеве нравилось все, что притягивает свет, сверкающая кромка реальности. И сейчас ее остановила безмолвная, как у старого доброго вина, улыбка хрусталя. В усталом сознании сливались воедино свет, здоровье, вера в жизнь, и ей так захотелось внести к ускользающему малышу этот золотой гвоздик -- отблеск солнца. IV
     Эрлен опять за свое:
     -- Да есть ли у тебя сердце? Она развлекается, она разгуливает по антикварам! Не прощу, никогда не прощу! Это... -- Он не находил слов. -- Это чудовищно, это непостижимо, это недостойно матери! -- Он машинально вытащил сигарету и теперь размахивал красным портсигаром. -- Уважай хотя бы себя...
     "Когда же он, наконец, закурит," -- только и думала Женевьева.
     -- Да, разумеется, -- медлил Эрлен, приберегая под занавес последнее разоблачение. -- Разумеется... Мать пошла развлекаться, а у ребенка кровавая рвота!
     Женевьева побледнела. Она рванулась из комнаты, но он первым оказался у дверей:
     -- Нет, стой!
     Он тяжело дышал, как зверь. Сколько он тут вынес в одиночку -- но теперь она заплатит!
     -- Ты сделаешь мне больно -- и сразу пожалеешь об этом, -- просто сказала ему Женевьева.
     Кому? Этому надутому пузырю, никчемному перед лицом реальности? По нему как ударили бичом -- и его понесло, и полилась декламация. Разумеется, она всегда была кокетливой пустышкой, не ценила его усилий. А он-то, простофиля, отдавал ей всего себя! Разумеется, -- но это ничего, ведь страдал всегда он один, он всю жизнь один... Измученная Женевьева хотела отвернуться -- но Эрлен удержал ее, чтобы отчеканить прямо в лицо:
     -- Женским грешкам приходит расплата!
     Она вырывалась -- и он должен был пригвоздить ее:
     -- Ребенок умирает -- вот Божий перст!
     Его ярость мгновенно стихает, как после убийства. Это слово вырвалось само, он сам оглушен. Женевьева, побелев, делает шаг к двери. Он догадывается, как выглядит в ее глазах, -- а он-то хотел показать свое благородство! Нужно стереть этот образ, исправить, навязать другой -- мягкий и добрый! И он произносит упавшим голосом:
     -- Прости... не уходи... я сошел с ума...
     Вполоборота, рука на дверной ручке, она словно дикий зверек -- ринется прочь, стоит ему шелохнуться. Он не шелохнется.
     -- Постой... я только хотел сказать... это так тяжело...
     Она замерла -- чего она боится? Его бесит этот пустой страх. Он признАется, что был безумен, жесток, несправедлив, что она одна права, но сначала она сама должна подойти, проявить доверие, распахнуть перед ним свою душу. И тогда он унизится перед ней! И тогда она поймет!.. Но она уже открывает дверь.
     Он резко хватает ее за руку. Она смотрит на него с сокрушительным презрением. Он упорствует: нужно любой ценой удержать ее под своей властью, показать свою силу, нужно сказать: "Смотри, ты свободна".
     И он потянул эту хрупкую руку к себе -- сперва легонько, потом крепче. Она подняла другую, готовая дать пощечину, -- он схватил и ее. Теперь он делал ей больно. Он чувствовал, что делает ей больно. Так ребенок, схватив кошку, старается силой ее приручить, насильно приласкать -- и чуть не душит. А хотел быть нежным. "Ей больно, все пропало!" -- Эрлен тяжело дышал. На мгновение его охватило безумное желание: задушить этот ужасный свой образ, который он вызвал в ней, задушить вместе с ней самой.
     Наконец он разжал пальцы -- с отчужденным чувством бессилия и пустоты. Она не спеша отстранилась, как будто и вправду больше нечего бояться, как будто вдруг стала неуязвимой. Его не существовало. Она помедлила, неторопливо поправила волосы и, выпрямившись, вышла.
     Вечером Бернис пришел ее проведать -- она ничего не сказала. В таком не признаются. Она просила -- и он то вспоминал их детские годы, то рассказывал о своей жизни в далеких краях. И это значило: она доверяет ему маленькую девочку, которую нужно утешить, -- а девочек утешают сказками.
     Женевьева уткнулась головой в его плечо и, Бернису верилось, укрылась целиком в этом прибежище. Верилось и ей. И оба, конечно, не подозревали, какая малая часть человека отвечает чужой ласке. V
     -- Вы у меня, Женевьева, в такой час... Вы так бледны!
     Женевьева молчит. Несносное тиканье стенных часов. Свет от лампы пополам с предрассветным мерцанием из окна -- от этой тошнотворной микстуры бросает в лихорадку. Женевьева перебарывает себя:
     -- Я увидела, у вас горит свет, и пришла... -- Больше не выговорить ни слова.
     -- Да, Женевьева, я... я, видите, разбираю книги...
     Красные, желтые, белые пятна обложек. "Как лепестки," -- думает Женевьева. Бернис ждет. Она недвижна.
     -- Я замечтался тут, в кресле, раскрывал одну книжку за другой, мне казалось -- все уже читаны...
     Чтобы не выдать волнения, он играет этакого все повидавшего старца -- и голос, спокойнее некуда:
     -- Вы хотели поговорить со мной, Женевьева?
     А в душе у него проносится: "Это любовь сотворила чудо".
     У Женевьевы лишь одна мысль: он не знает... Она недоуменно смотрит на него и почти кричит:
     -- Жак, я пришла...
     Она проводит рукой по лбу. Окно белеет, заливая комнату искусственным светом, словно это аквариум. "Лампа вянет," -- думает Женевьева. И вдруг отчаяние прорывается:
     -- Жак, Жак, увезите, унесите меня с собой!
     Бернис бледнеет, обхватывает ее руками, убаюкивает.
     Женевьева закрывает глаза:
     -- Вы меня увезете...
     Она уткнулась ему в плечо -- и время летит над ним, не причиняя ей боли. Почти радостно от всего отрешиться: отдаешься течению, и оно уносит тебя, кажется, это утекает твоя жизнь... "Не причиняя мне боли," -- грезит вслух Женевьева.
     Бернис ласкает ее лицо. И тут в ней поднимается: "Пять лет, ведь уже пять лет... как же это?" И новая мысль: "Я столько ему отдала..."
     -- Жак! Жак... Мой сын умер...
     -- Видите, Жак, я сбежала из дома. Мне так нужно немного покоя. Я еще ничего не поняла, мне еще не больно. Может, и вправду у меня нет сердца? Вокруг плачут, пытаются меня утешать. Умиляются своей доброте. Понимаешь... Я еще не вспоминаю.
     Тебе я все могу рассказать. Смерть приходит среди такого переполоха: уколы, перевязки, телеграммы врачам... После нескольких бессонных ночей кажется -- это все во сне. Во время консилиума прислонишься головой к стене, а голова пустая.
     И эти стычки с мужем, что за напасть! Сегодня, незадолго до... Он схватил меня за руку, мне показалось, сейчас сломает. Все из-за укола. Но я же знала -- еще не пора. Потом просил прощения -- к чему это? Я ответила: "Ладно, хорошо, я пойду к сыну". Он загородил дверь: "Нет, прости меня! Мне нужно твое прощение!" Просто каприз. "Послушай, пусти меня! Я прощаю". -- "Да, на словах, но не от души". И снова, и снова, я чуть с ума не сошла.
     И знаешь, когда все кончено, никакого отчаяния нет. Даже странно: тишина, покой. Мне казалось... казалось, малыш спит. Только и всего. А еще мне казалось, что это пристань -- где-то очень далеко, бог знает где; я причалила к ней на рассвете и не понимаю, что дальше делать. Я думала: "Вот мы и приехали". Я смотрела на шприцы и лекарства -- и повторяла про себя: "Все это ни к чему... мы приехали". И я потеряла сознание.
     И вдруг ее пронзает: "Что я здесь делаю, это безумие!"
     Там, она чувствует, первые лучи дня освещают пейзаж после крушения. Скомканные, остывшие простынки. Полотенца раскиданы по комнате, перевернутый стул. Скорее собраться с силами и противостоять разгрому. Скорее расставить по местам кресло, вазу, книги. Измотать себя в тщетных попытках восстановить связь вещей, обрамлявших жизнь. VI
     К ней являются с соболезнованиями. Осторожно подбирают слова. И, чтобы не бередить горьких воспоминаний, ими же вызванных, -- бестактно молчат. Она собрана, не согнута горем. Она твердо произносит слово, которого все избегают: смерть. Они не услышат в ней отзвука своих фраз! Она смотрит людям прямо в глаза, чтобы не смели ее разглядывать, -- но едва она отводит взгляд...
     А иные... До самой прихожей они идут совершенно спокойно, но на пороге гостиной, пошатнувшись, делают несколько порывистых шагов и падают в ее объятья. Ни слова. Она не скажет им ни слова. Они прижимают ее к груди, как будто хотят задушить в ней горе, -- но у них в руках бьется рассерженный ребенок.
     А муж все твердит о продаже дома. "Воспоминания так измучили нас!" Он лжет: страдание -- почти друг. А он суетится, он ведь любит эффектные жесты. Сегодня вечером он едет в Брюссель. Ей придется ехать следом. "Но если б вы знали, какой разор в доме..."
     Все ее прошлое рухнуло. Эта гостиная, обустроенная с любовью и терпением. Эта мебель -- ее выбрал не муж, не поставщик, а само время. Не гостиная обставлена этими вещами -- ее жизнь. Стоит отодвинуть кресло от камина, а столик от стены, -- и с прошлым порвано, все вокруг предстает голым и беззащитным.
     -- А вы? Вы тоже уезжаете?
     В чуть заметном движении столько отчаянья.
     Тысяча союзов распалась. Неужели один малыш удерживал в своих руках все узы, скреплявшие мир? Неужели он и был движущей силой, утверждавшей в мире порядок? Его смерть стала для нее крахом. И она не может сдержаться:
     -- Мне так плохо...
     Бернис отвечает ей нежностью:
     -- Я возьму вас с собой. Уедем. Помните, я же обещал вам, что вернусь. Я вам обещал...
     Бернис сжимает ее в объятьях, Женевьева чуть запрокидывает голову, ее глаза блестят от слез, -- в плену его рук снова та маленькая заплаканная девочка.
     Кап-Джуби, 192... г., ...
     Бернис, старина, сегодня у нас почта. Самолет уже вылетел из Сиснероса. Скоро он будет здесь и захватит для тебя несколько горьких слов. Я много думал о твоих письмах и о нашей пленной принцессе. Вчера я бродил по берегу -- и подумал, что мы сами, как этот берег: такой пустынный и голый, вечно омываемый морем. Не знаю даже, существуем ли мы на самом деле. Ты ведь видел, как в иные вечера, в печальных лучах заката, тонет в море опрокинутый испанский форт. Но это отражение, переливающееся таинственным голубоватым блеском, -- совсем из другого теста, чем настоящий форт на сверкающем от солнца пляже. Вот это отражение и есть твоя стихия. Не слишком подлинная, не слишком надежная. А Женевьеве оставь живую жизнь.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ]

/ Полные произведения / Сент-Экзюпери А. / Южный почтовый


2003-2019 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Rambler's Top100 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis