/ Полные произведения / Аверченко А.Т. / Яд
Яд
    ИРИНА СЕРГЕЕВНА РЯЗАНЦЕВА
         Я  сидел  в  уборной  моей  знакомой  Рязанцевой  и  смотрел,  как  она гримировалась. Ее белые гибкие руки  быстро хватали неизвестные мне щеточки, кисточки, лапки, карандаши,  прикасались ими к черным прищуренным глазам, от лица  порхали к  прическе, поправляли какую-то ленточку на  груди, серьгу  в ухе, и мне казалось, что эти  руки преданы самому странному и  удивительному проклятию: всегда быть в движении.
         "Милые  руки, - с  умилением подумал  я. - Милые, дорогие мне глаза!" И неожиданно я сказал вслух:
         - Ирина Сергеевна, а ведь я вас люблю!
         Она издала слабый крик, всплеснула  руками,  обернулась ко мне, и через секунду я держал ее в своих крепких объятиях.
         -  Наконец-то! - сказала  она,  слабо смеясь. - Ведь я измучилась  вся, ожидая этих слов. Зачем ты меня мучил?
         - Молчи! - сказал я.
         Усадил ее на колени и нежно шепнул ей на ухо:
         - Ты мне сейчас напомнила, дорогая, ту нежную, хрупкую девушку из пьесы Горданова  "Хризантемы", которая - помнишь? - тоже так, со слабо сорвавшимся криком  "наконец-то"  бросается  в объятия помещика Лаэртова.  Ты  такая  же нежная, хрупкая и так же крикнула своим милым сорвавшимся голоском... О, как я люблю тебя.
         На  другой  день  Ирина  переехала  ко  мне,  и мы,  презирая  светскую условность, стали жить вместе.
         Жизнь наша была красива и безоблачна.
         Случались небольшие ссоры, но  они возникали  по  пустяковым поводам  и скоро гасли за отсутствием горючего материала.
         Первая ссора произошла из-за того, что однажды, когда я целовал
         Ирину,  мое внимание привлекло то обстоятельство, что Ирина  смотрела в это время в зеркало.
         Я отодвинул ее от себя и, обижаясь, спросил:
         - Зачем ты смотрела в зеркало? Разве в такую минуту об этом думают?
         - Видишь ли, -  сконфуженно объяснила она, - ты немного  неудачно обнял меня. Ты  сейчас обвил руками не талию, а шею. А мужчины должны  обнимать за талию.
         -  Как...  должен?  -  изумился  я.   -  Разве  есть  где-нибудь  такое узаконенное правило, чтобы женщин обнимать только за талию? Странно! Если бы мне подвернулась талия, я  обнял бы талию, а раз подвернулась шея, согласись сама...
         - Да, такого правила, конечно, нет... но как-то странно, когда обвивают женскую шею.
         Я обиделся и не разговаривал  с  Ириной  часа два. Она первая  пошла на примирение.
         Подошла ко мне, обвила своими прекрасными руками мою шею (мужская шея - узаконенный способ) и сказала, целуя меня в усы:
         -  Не  дуйся,  глупый!  Я  хочу  сделать  из  тебя интересного,  умного человека... И потом... (она застенчиво поежилась) я хотела  бы, чтобы ты под моим  благотворным  влиянием завоевал  бы  себе самое  высокое положение  на поприще славы. Я хотела  бы  быть  твоей  вдохновительницей,  больше того  - хотела бы сама завоевать для тебя славу.
         Она скоро  ушла в театр, а я призадумался: каким образом она  могла  бы завоевать для меня славу? Разве что сама бы вместо меня писала рассказы, при условии, чтобы  они у нее выходили лучше, чем  у меня. Или  что она понимала под  словом  "вдохновительница"?   Должен  ли  я  был  всех   героев   своих произведений списывать с нее, или она должна  была  бы изредка просить меня: "Владимир, напиши-ка рассказ о собаке, которая укусила за ногу нашу кухарку. Володечка,  не хочешь ли взять темой нашего комика, который совсем спился, и антрепренер прогоняет его".
         И вдруг я  неожиданно  вспомнил. Недавно мне случилось  видеть в театре пьесу "Без просвета", где  героиня целует героя в усы и вдохновенно говорит: "Я хочу, чтобы ты под моим влиянием завоевал себе самое высокое положение на поприще славы. Я хочу быть твоей вдохновительницей".
         - Странно, - сказал я сам себе.
         А во рту у меня было такое ощущение, будто бы я раскусил пустой орех.
         С этих  пор я стал наблюдать Ирину.  И чем больше наблюдал, тем больший ужас меня охватывал.
         Ирины около меня  не было. Изредка  я видел страдающую Верочку из пьесы Лимонова "Туманные дали", изредка около меня болезненно, с безумным надрывом веселился трагический тип решившей отравиться  куртизанки  из  драмы  "Лучше поздно, чем никогда"... А Ирину я и не чувствовал.
         Дарил я  браслет Ирине,  а меня за него ласкала гранд-кокет, обвивавшая мою шею узаконенным гранд-кокетским способом.
         Возвращаясь  поздно  домой,  я,  полный  раскаяния  за опоздание, думал встретить плачущую, обиженную моим  равнодушием Ирину, но в спальне находил, к своему  изумлению,  какую-то трагическую героиню,  которая,  заломив  руки изящным  движением (зеркало-то - ха-ха!  -  висело напротив), говорила тихо, дрожащим, предсмертным голосом:
         - Я  тебя не  обвиняю... Никогда  я не связывала, не насиловала свободы любимого  мною  человека...  Но  я  вижу далеко,  далеко... - Она  устремила отуманенный взор в зеркало и  вдруг  неожиданно  громким  шепотом заявила: - Нет!  Ближе...  совсем  близко  я  вижу выход:  сладкую,  рвущую  все  цепи, благодетельницу смерть...
         -  Замолчи!  -  нервно говорил я.  -  Кашалотов, "Погребенные  заживо", второй  акт,  сцена Базаровского  с  Ольгой Петровной.  Верно? Еще ты играла Ольгу  Петровну,  а   Рафаэлов  -  Базаровского...   Верно?  Она  болезненно улыбалась.
         - Ты хочешь меня обидеть? Хорошо. Мучай меня, унижай, унижай сейчас, но об  одном  только  молю  тебя:  когда  я  уйду  с  тем,  кто   позовет  меня по-настоящему, - сохрани обо мне светлую, весеннюю память.
         - Не светлую,  -  хладнокровно поправил я, стаскивая  с ноги ботинок  и расстегивая жилет, -  а "лучезарную". Неужели ты забыла  четвертый акт "Птиц небесных", седьмое явление?
         Она  молча, широко открытыми глазами  смотрела на меня, что-то  шептала страдальчески  губами  и,  неожиданно  со  стоном  обрушиваясь  на  постель, за-крывала подушкой голову.
         А из-под  подушки виднелся блестящий, красивый глаз, и он был обращен к зеркалу, а рука инстинктивно обдергивала конец одеяла.
         Однажды, когда я после  какой-то  размолвки,  напившись утреннего  чаю, встал и  взялся  за пальто,  предполагая  прогуляться, она  обратила на меня глаза, полные слез, и сказала только одно тихое слово:
         - Уходишь?
         Сердце мое сжалось,  и  я хотел  вернуться, чтоб  упасть  к ее  ногам и примириться (все-таки я  любил  ее), но тотчас же спохватился и выругал себя беспамятным идиотом и разиней.
         -  Слушай!  - сказал  я,  укоризненно глядя на  нее. -  Прекратится  ли когда-нибудь это  безобразие?.. Вот ты сказала  одно лишь слово - всего лишь одно маленькое словечко, и это не твое слово, и не ты его говоришь.
         -  А  кто же  его говорит?  - испуганно  прошептала  она,  инстинктивно оглядываясь.
         -  Это  слово  говорит  графиня  Добровольская   ("Гнилой  век",  пьеса Абрашкина  из великосветской жизни, в четырех актах, между вторым и  третьим проходит  полтора  года). Та самая  Добровольская,  которую  бросает негодяй князь  Обдорский  и  которая бросает  ему  вслед  одно только щемящее слово: "Уходишь?" Вот кто это говорит!
         - Неужели?  - прошептала  сбитая с толку  Ирина, смотря на  меня во все глаза.
         -  Да конечно же! Ты же сама еще  и играешь  графиню. Ну, милая! Ну, не сердись...  Будем говорить  откровенно...  На сцене, - пойми ты это, - такая штука, может быть, и хороша, но зачем же такие штуки  в нашей жизни?  Милая, будем  лучше сами  собой. Ведь я  люблю тебя. Но  я хочу любить Ирину, а  не какую-то  выдуманную Абрашкиным  графиню или слезливую Верочку, плод досугов какого-то Лимонова! Я говорю серьезно: будем сами собой!
         На глазах ее стояли слезы. Она бросилась мне на шею и, плача, крикнула:
         - Я люблю тебя! Ты опять вернулся!
         Так  как  она в неожиданном  порыве  обняла  меня под  мышками  (способ непринятый),  я  многое простил ей  за  это. Даже подозрительные слова:  "Ты опять вернулся", - пропустил я мимо ушей.
         Когда  примирение состоялось, я с облегченным сердцем уехал  по делам и вернулся только к обеду.
         Ирина была неузнаваема.
         Театральность  ее  пропала.  Заслышав  мои  шаги  в   передней,  она  с пронзительным криком: "Володька  пришел!" - выскочила  ко мне,  упала передо мной на  колени, расхохоталась,  а когда я, смеясь, нагнулся, чтобы  поднять ее, то она поцеловала меня в темя и дернула за ухо (способы ласки диковинные и на сцене мною не замеченные).
         А когда я  за обедом спросил ее, не сердится ли она на меня за утренний разговор,  она бросила в  меня салфеткой, сделала мне своими очаровательными руками  пребольшой  нос  и,  подмигнув,  сказала:  "Молчи,  старый,  толстый дурачок!"
         Хотя я  не  был  ни  старым,  ни толстым,  но  мне это нравилось больше прежнего:  "О свет моей  жизни! О  солнце, освещающее мой путь!" Вечером она уехала в театр, а я сел за рассказ. Не писалось.
         Тянуло к ней,  к  этому большому,  изломанному, но хорошему  в душевных порывах ребенку.
         Я оделся и  поехал в театр. Шла  новая комедия, которой я еще не видел. Называлась она "Воробушек".
         Когда  я сел в  кресло, шел уже  второй  акт. На  сцене сидела  Ирина и что-то шила, а  когда зазвенел за кулисами звонок  и вошел толстый, красивый блондин, она вскочила, засмеялась, шаловливым движением  бросилась перед ним на  колени,  потом  поцеловала  его  в  темя,  дернула  за  ухо  и  радостно приветствовала:
         - Здравствуй, старый, толстый дурачок!
         Зрители смеялись. Все смеялись, кроме меня.
         Теперь я счастливый человек.
         Недавно, сидя в столовой,  я услышал из кухни голос Ирины. Она с кем-то разговаривала.   Сначала   я   лениво   прислушивался,  потом  прислушивался внимательно, потом встал и прильнул к полуоткрытой двери.
         И по щекам моим текли слезы, а на лице было написано блаженство, потому что я видел ее,  настоящую Ирину, потому что я слышал  голос  подлинной, без надоевших театральных вывертов и штучек Ирины.
         Она говорила кому-то, очевидно прачке:
         - Это,  по-вашему,  панталоны?  Дрянь это,  а не  панталоны. Разве  так стирают? А чулки? Откуда взялись, я вас спрашиваю, дырки на пятках?  Что? Не умеете  -  не беритесь  стирать. Я за кружево на  сорочках платила  по рубль двадцать за аршин, а вы мне ее попортили.
         Я слушал эти слова, и они казались мне какой-то райской музыкой.
         - Ирина, - шептал я, - настоящая Ирина.
         А впрочем... Господа! Кто из вас хорошо знает драматическую литературу? Нет ли в какой-нибудь пьесе разговора барыни с прачкой?..