Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Горький М. / Дело Артамоновых

Дело Артамоновых [5/10]

  Скачать полное произведение

    * Факт описан П. Д. Боборыкиным в газете "Русский курьер", относится к 80-м годам. (Прим. автора)
    "Жулик. Без совести. Может по миру пустить меня и сам этого не заметит. И не из жадности разорит, а просто — заиграется".
    Сознание этой опасности, отрезвив его, поставило на ноги. Домой он возвращался один, Алексей проехал в Москву. Был сентябрь, ветреный и мокрый, когда Артамонов подъезжал к Дремову. Позванивая бубенцами, смачно чмокая копытами по раскисшей земле, ямские лошади охотно бежали сквозь невысокий ельник, строгими рядами, недвижимо охранявший узкую полосу болотистой дороги. Небо сплошь замазано серым тестом облаков, так же серо и скучно было в похмельной Голове. Артамонов как будто похоронил кого-то очень близкого, но кто все-таки надоел ему. Было жалко покойника, но было и приятно знать, что его уже больше не встретишь; перестал он смущать неясностью своих требований, немых упреков и всем тем, что мешало жить настоящему, живому человеку.
    "Дело делать надо, больше ничего! — убеждал он себя. — Все люди делом живы. Да".
    Он принялся за дело с полным напряжением сил своих. Спокойно пошли ясные дни бабьего лета, сменяясь грустным сиянием лунных ночей.
    Просыпаясь в жемчужном сумраке утренних зорь осени, Артамонов старший слышал требовательный гудок фабрики, а через полчаса начинался ее неугомонный шорох, шёпот, глуховатый, но мощный и привычный уху шум работы. С рассвета до позднего вечера у амбаров кричали мужики и бабы, сдавая лен; у трактира, на берегу Ватаракши, открытого одним из бесчисленных Морозовых, звучали пьяные песни, визжала гармоника. По двору ходил тяжелый, аккуратный, как машина, строгий к людям Тихон Вялов с метлой, с лопатой в руках, с топором; он, не торопясь, мел, копал, рубил, покрикивал на мужиков, на рабочих. Мелькал голубой, всегда чистенький Серафим. В доме, тоже как машина, действовала Наталья, очень довольная богатыми подарками, которые муж привез ей с ярмарки, и еще больше — его молчаливым, ровным спокойствием. Всё шло гладко, казалось прочно слаженным; фабрика, люди, даже лошади — всё работало, как заведенное на века. И быстро, точно облака, гонимые ветром, плыли месяца, слагались в годы.
    Быком, наклоня голову, Артамонов старший ходил по корпусам, по двору, шагал по улице поселка, пугая ребятишек, и всюду ощущал нечто новое, странное: в этом большом деле он являлся почти лишним, как бы зрителем. Было приятно видеть, что Яков понимает дело и, кажется, увлечен им; его поведение не только отвлекало от мыслей о старшем сыне, но даже примиряло с Ильёй.
    "Обойдусь и без тебя, ученый. Учись".
    Сытенький, розовощекий, с приятными глазами, которые, улыбаясь, отражали все цвета, точно мыльные пузыри, Яков солидно носил круглое тело свое и, хотя вблизи был странно похож на голубя, издали казался деловитым, ловким хозяином. Работницы ласково улыбались ему, он ворковал с ними, прищуриваясь сладостно, и ходил около них как-то боком, не умея скрыть под напускной солидностью задор молодого петуха. Отец дергал себя за ухо, ухмылялся и думал:
    "Паулу бы тебе показать, дурачок..."
    Ему нравилось, что Яков, бывая у дяди, не вмешивался в бесконечные споры Мирона с его приятелем, отрепанным, беспокойным Горицветовым. Мирон стал уже совершенно не похож на купеческого сына; худощавый, носатый, в очках, в курточке с позолоченными пуговицами, какими-то вензелями на плечах, он напоминал мирового судью. Ходил и сидел он прямо, как солдат, говорил высокомерно, заносчиво, и хотя Петр понимал, что племянник всегда говорит что-то умное, все-таки Мирон не нравился ему.
    — Ну, брат, это хилософия, — поучительно говорил он. держа руки фертом, сунув их в карманы курточки. — Это мудрствование от хилости, от неумелости.
    Артамонову старшему казалось, что и Горицветов тоже говорит не плохо, не глупо. Маленький, в черной рубахе под студенческим сюртуком, неприглядно расстегнутый, лохматый, с опухшими глазами, точно он не спал несколько суток, с темным, острым лицом в прыщах, он кричал, никого не слушая, судорожно размахивая руками, и наскакивал на Мирона:
    — Вы достигнете того, что солнце будет восходить в небеса по свистку ваших фабрик и дымный день вылезать из болот, из лесов по зову машин, но — что сделаете вы с человеком?
    Мирон поднимал брови, морщился и, поправляя очки, долбил сухо, мерно:
    — Это — хилософия, это — стишки! Это языкоблудие и суемудрие, друг мой. Жизнь — борьба; лирика, истерика неуместны в ней и даже смешны...
    Слова спорщиков были приметны, как белые голуби среди сизых; Артамонов старший думал:
    "Да, вот оно: новые птицы-новые песни".
    Суть спора он понимал смутно и, наблюдая за Яковом, с удовольствием видел, что сын разглаживает светлый пух на верхней губе своей потому, что хочет спрятать насмешливую улыбочку.
    "Так, — думал Петр.-А что сказал бы Илья?". Горицветов кричал:
    — Заковав землю и людей в железо, сделав человека рабом машины...
    Покачивая носом. Мирон говорил ему:
    — Человек, о котором ты заботишься, — бездельник. Он погибнет, если завтра не поймет, что его спасение в развитии промышленности...
    "У которого-правда? Который лучше?"-догадывался Петр Артамонов.
    Горицветов не нравился ему еще более, чем племянник, в нем было что-то жидкое, ненадежное, он явно чего-то боялся, кричал. Бесцеремонен, как пьяный, он садился к обеденному столу раньше хозяев, судорожно перекладывал ножи и вилки, ел быстро, неблагопристойно, обжигаясь, кашляя; в нем, как в Алексее, было что-то подпрыгивающее, лишнее и, кажется, злое. Темные зрачки его воспаленных глаз смотрели слепо, с Петром Артамоновым он здоровался молча, непочтительно совал ему шершавую, горячую руку и быстро отдергивал ее. В конце концов, это был какой-то ненужный человек и нельзя понять: зачем он Мирону?
    — Ты, Степа, ешь, а не говори, — советовала ему Ольга, он трескуче отвечал:
    — Не могу, здесь проповедуют пагубную ересь! Петра изумляло молчаливое внимание Алексея к спорам студентов, он лишь изредка поддерживал сына:
    — Правильно! Где сила, там и власть, а сила — в промышленниках, значит...
    Ольга, с лучистыми морщинками на висках, с красненьким кончиком носа, отягченного толстыми, без оправы, стеклами очков, после обеда и чая садилась к пяльцам у окна и молча, пристально, бесконечно вышивала бисером необыкновенно яркие цветы. У брата Петр чувствовал себя уютнее, чем дома, у брата было интересней и всегда можно выпить хорошего вина.
    Возвращаясь домой с Яковом, отец спрашивал его:
    — Понимаешь, о чем спорят?
    — Понимаю, — кратко отвечал сын. Чтоб скрыть от него свое непонимание, Артамонов старший строго допытывался:
    — А о чем?
    Яков всегда отвечал неохотно, коротко, но понятно;
    по его словам выходило, что Мирон говорит: Россия должна жить тем же порядком, как живет вся Европа, а Горицветов верит, что у России свой путь. Тут Артамонову старшему нужно было показать сыну, что у него, отца, есть на этот счет свои мысли, и он внушительно сказал:
    — Если б иноземцы жили лучше нас, так они бы к нам не лезли...
    Но — это была мысль Алексея, своих же не оказывалось. Артамонов обиженно хмурился. А сын как будто еще углубил обиду, сказав:
    — Можно прожить и не хвастаясь умом, без этих разговоров...
    Артамонов старший промычал:
    — Можно и без них...
    Он всё чаще испытывал толчки маленьких обид и удивлений. Они отодвигали его куда-то в сторону, утверждая в роли зрителя, который должен всё видеть, обо всем думать. А всё вокруг незаметно, но быстро изменялось, всюду, в словах и делах, навязчиво кричало новое, беспокойное. Как-то, за чаем, Ольга сказала:
    — Правда — это когда душа полна и больше ничего не хочешь.
    — Верно, — согласился Петр.
    Но Мирон, сверкнув очками, начал учить мать:
    — Это — не правда, а — смерть. Правда — в деле, в действии.
    Когда он ушел, унося с собою толстый лист бумаги, свернутый в трубу, Петр заметил Ольге:
    — Груб с тобой сын.
    — Нисколько.
    — Вижу, груб!
    — Он-умнее меня, — сказала Ольга. — Я ведь необразованна, я часто глупости говорю. Дети вообще умнее нас.
    В это Артамонов не мог поверить, усмехаясь, он ответил:
    — Верно, ты говоришь глупости. А вот старики были умнее нас, стариками сказано; "От сыновей — горе, от дочерей — вдвое", — поняла?
    Ее слова об уме детей очень задели его, она, конечно, хотела намекнуть на Илью, Он знал, что Алексей помогает Илье деньгами. Мирон пишет ему письма, но из гордости он никогда не расспрашивал, где и как живет Илья; Ольга сама, между прочим, искусно рассказывала об этом, понимая гордость его. От нее он узнал, что Илья зачем-то уехал жить в Архангельск, а теперь живет за границей.
    — Ну, и пускай живет. Умнее будет — поймет, что был глуп.
    Порою, думая об Илье, он удивлялся упрямству сына; все кругом умнеют, чего он ждет, Илья?
    Он нередко встречал в доме брата Попову с дочерью; всё такую же красивую, печально спокойную и чужую ему. Она говорила с ним мало и так, как, бывало, он говорил с Ильёй, когда думал, что напрасно обидел сына. Она его стесняла. В тихие минуты образ Поповой вставал пред ним, но не возбуждал ничего, кроме удивления; вот, человек нравится, о нем думаешь, но — нельзя понять, зачем он тебе нужен, и говорить с ним так же невозможно, как с глухонемым.
    Да, всё изменялось. Даже рабочие становятся всё капризнее, злее, чахоточнее, а бабы всё более крикливы. Шум в рабочем поселке беспокойней; вечерами даже кажется, что все там воют волками и даже засоренный песок сердито ворчит.
    У рабочих заметна какая-то непоседливость, страсть бродяжить. Никем и ничем не обиженные парни вдруг приходят в контору, заявляя о расчете.
    — Куда это вы? — спрашивал Петр.
    — Поглядеть, что в других местах.
    — Чего они бесятся? — спрашивал Артамонов старший брата, — Алексей с лисьими ужимочками, посмеиваясь, говорил, что рабочие волнуются везде.
    — Еще у нас — хорошо, тихо, а вот в Петербурге... Чиновники, министры у нас не те, каких надо...
    И дальше он говорил уже нечто такое дерзкое, глупое, что старший брат угрюмо поучал его:
    — Ерунда это! Это господам выгодно власть отнять у царя, господа беднеют. А мы и безвластно богатеем. Отец у тебя в дегтярных сапогах по праздникам гулял, а ты заграничные башмаки носишь, шёлковые галстуки. Мы должны быть работники царю, а не свиньи. Царь — дуб, это с него нам золотые жёлуди.
    Алексей, слушая, усмехался и этим еще более раздражал. Артамонов старший находил, что все вообще люди слишком часто усмехаются; в этой их новой привычке есть что-то и невеселое и глупое. Никто из них не умел, однако, насмешничать так утешительно и забавно, как Серафим-плотник, бессмертный старичок.
    Артамонов очень подружился с Утешителем. Время от времени на него снова стала нападать скука, вызывая в нем непобедимое желание пить. Напиваться у брата было стыдно, там всегда торчали чужие люди, и он особенно не хотел показать себя пьяным Поповой. Дома Наталья в такие дни уныло сгибалась, угнетенно молчала; было бы лучше, если б она ругалась, тогда и самому можно бы ругать ее. А так она была похожа на ограбленную и, не возбуждая злобы, возбуждала чувство, близкое жалости к ней. Артамонов шел к Серафиму.
    — Выпить хочу, старик!
    Веселый плотник улыбался, одобрял:
    — Это-обыкновенное дело, как солнышко летом! Устал ты, значит, притомился. Ну, ну, подкрепись! Дело твое — не малое, не бородавка на щеке!
    Он держал для хозяина необыкновенного вкуса настойки, наливки, доставал из всех углов разноцветные бутылки и хвастался:
    — Сам выдумал, а совершает одна дьяконица, вдова, перец-баба! Вот, отведай, эта — на березовой серьге с весенним соком настояна. Какова?
    Присаживался к столу и, потягивая свое, "репное", болтал:
    — Да, так вот, дьяконица! Разнесчастная женщина. Что ни любовник, то и вор. А без любовников — не может, такое у нее нетерпение в жилах...
    — Нет, вот я видел одну на ярмарке, — вспоминал Артамонов.
    — Конечно! — спешил подтвердить Серафим. — Там отборные товары со всей земли. Я знаю!
    Серафим всех и всё знал; занятно рассказывал о семейных делах служащих и рабочих, о всех говорил одинаково ласково и о дочери своей, как о чужой ему:
    — Остепенилась, шельма. Живет со слесарем Седовым и ведь хорошо живет, гляди-ко! Да, всякая тварь свою ямку находит.
    Хорошо было у Серафима в его чистой комнатке, полной смолистого запаха стружек, в теплом полумраке, которому не мешал скромный свет жестяной лампы на стене.
    Выпив, Артамонов жаловался на людей, а плотник утешал его:
    — Это — ничего, это хорошо! Побежали люди, вот в чем суть! Лежал-лежал человек, думал-думал, да встал и — пошел! И пускай идет! Ты — не скучай, ты человеку верь. Себе-то веришь?
    Петр Артамонов молчал, соображая: верит он себе или нет? А бойкий голосок Серафима, позванивая словами, утешительно пел:
    — Ты не гляди, кто каков, плох, хорош, это непрочно стоит, вчера было хорошо, а сегодня — плохо. Я, Петр Ильич, всё видел, и плохое и хорошее, ох, много я видел! Бывало-вижу: вот оно, хорошее! А его и нет. Я — вот он я, а его нету, его, как пыль ветром, снесло. А я — вот! Так ведь я — что? Муха между людей, меня и не видно. А — ты...
    Серафим, многозначительно подняв палец, умолкал.
    Слушать его речи Артамонову было дважды приятно; они действительно утешали, забавляя, но в то же время Артамонову было ясно, что старичишка играет, врет, говорит не по совести, а по ремеслу утешителя людей. Понимая игру Серафима, он думал:
    "Шельмец старик, ловок! Вот Никита эдак-то не умеет".
    И вспоминал разных утешителей, которых видел в жизни: бесстыдных женщин ярмарки, клоунов цирка и акробатов, фокусников, укротителей диких зверей, певцов, музыкантов и черного Степу, "друга человеческого". В брате Алексее тоже есть что-то общее с этими людями. А в Тихоне Вялове — нет. И в Пауле Менотти тоже нет.
    Пьянея, он говорил Серафиму:
    — Врешь, старый чёрт!
    Плотник, хлопая ладонями по своим острым коленям, говорил очень серьезно:
    — Не-ет! Ты сообрази: как мне врать, ежели я правды не знаю? Я же тебе из души говорю: правды не знаю я, стало быть — как же я совру?
    — Тогда — молчи!
    — Али я немой? — ласково спрашивал Серафим, и розовое личико его освещалось улыбкой. — Я — старичок, — говорил он, — я мое малое время и без правды доживу. Это молодым надо о правде стараться, для того им и очки полагаются. Мирон Лексеич в очках гуляет, ну, он насквозь видит, что к чему, кого-куда,
    Артамонову старшему было приятно знать, что плотник не любит Мирона, и он хохотал, когда Серафим, позванивая на струнах гусель, задорно пел:
    Ходит дятел по заводу,
    Смотрит в светлые очки,
    Дескать, я тут — самый умный,
    Остальные — дурачки!
    — Верно! — одобрял Артамонов. А плотник, тоже пьяненький, притопывая аккуратной ножкой, снова пел:
    То не ястреб, то не сыч
    Щиплет птичек гоже,
    Это-Алексей Ильич,
    Угодничек божий!
    Артамонову старшему и это нравилось; тогда Серафим бесстыдно пел о Якове:
    Яша Машу обнимает,
    Ничего не понимает...
    Так они забавлялись иногда до рассвета, потом в дверь стучал Тихон Вялов, будил хозяина, если он уже уснул, и равнодушно говорил:
    — Домой пора, сейчас гудок будет; рабочие.увидят вас, — нехорошо!
    Артамонов кричал:
    — Что — нехорошо? Я — хозяин!
    Но подчинялся дворнику, шел, тяжело покачиваясь, ложился спать, иногда спал до вечера, а ночью снова сидел у Серафима.
    Веселый плотник умер за работой; делал гроб утонувшему сыну одноглазого фельдшера Морозова и вдруг свалился мертвым. Артамонов пожелал проводить старика в могилу, пошел в церковь, очень тесно набитую рабочими, послушал, как строго служит рыжий поп Александр, заменивший тихого Глеба, который вдруг почему-то расстригся и ушел неизвестно куда. В церкви красиво пел хор, созданный учителем фабричной школы Грековым, человеком, похожим на кота, и было много молодежи.
    "Воскресенье", — объяснил себе Артамонов обилие народа.
    Небольшой, легкий гроб несли тоже молодые ткачи; более солидные рабочие держались в стороне, за гробом шагала, нахмурясь, но без слез, Зинаида в непристойно пестрой кофте, рядом с нею широкоплечий, чисто одетый слесарь Седов, в стороне тяжело мял песок Тихон Вялов. Ярко сияло солнце, мощно и согласно пели певчие, и был заметен в этих похоронах странный недостаток печали.
    — Хорошо хоронят, — сказал Артамонов, отирая пот с лица; Тихон остановился, глядя под ноги себе, подумал, потом сказал:
    — Приятен был; игровой, как эта...
    Он повертел рукою в воздухе.
    — Ее старик по улице носил, а девчонка пела... Утешал.
    Взглянув на хозяина с непочтительной, возмутившей Артамонова строгостью, он добавил:
    — С толку он сбивал людей: никого не обижает, а живет — неправедно.
    — Праведно, праведно! — передразнил его хозяин. — Ты к этим мыслям на цепь посажен. Гляди — сбесишься, как Тулун...
    И, круто отвернувшись от дворника, Артамонов пошел домой.
    Было еще рано, около полудня, но уже очень жарко;
    песок дороги и синь воздуха становились всё горячее. К вечеру солнце напарило горы белых облаков, они медленно поплыли над краем земли к востоку, сгущая духоту. Артамонов погулял в саду, вышел за ворота. Тихон мазал дегтем петли ворот; заржавев во время весенних дождей, они скверно визжали.
    — Что ж ты сегодня, в праздник, мажешь? — лениво спросил Артамонов, присев на лавку, — Тихон косо взглянул на него белками глаз и сказал вполголоса:
    — Серафим был вредный.
    — Чем это?
    В ответ Артамонову черными тараканами поползли странные слова:
    — Памятлив был, помнил много. Всё помнил, что видел. А — что видеть можно? Зло, канитель, суету. Вот он и рассказывал всем про это. От него большая смута пошла. Я — вижу.
    Тыкая помазком в пятки петель, он продолжал всё более ворчливо:
    — Вышибить надо память из людей. От нее ало растет. Надо так: одни пожили — померли, и всё зло ихнее, вся глупость с ними издохла. Родились другие; злого ничего не помнят, а добро помнят. Я вот тоже от памяти страдаю. Стар, покоя хочу. А- где покой? В беспамятстве покой-то...
    Никогда еще Тихон не говорил сразу так много и раздражающе. Глупые, как всегда, слова его в этот час почему-то были особенно враждебны Артамонову; разглядывая клочковатую бороду дворника, его жидкие, расплывшиеся зрачки, измятый морщинами каменный лоб, Артамонов удивлялся всё растущему уродству этого человека. Морщины были неестественно глубоки, точно складки на голенище сапога, скуластое лицо, оголенное старостью, приняло серый цвет пемзы, нос — ноздреватый, как губка.
    "Одряхлел, — думал Артамонов, и это было приятно ему. — Заговариваться стал. Не работник, надо рассчитать. Дам награду".
    Держа в одной руке квач, а в другой ведерко дегтя, Тихон подвинулся к нему и, указывая квачом на темно-красное, цвета сырого мяса, здание фабрики, ворчал:
    — Ты послушал бы, что они там говорят, Седов-щеголь, кривой Морозов, брат его Захарка, Зинаидка тоже, — они прямо говорят: которое дело чужими руками строится — это вредное дело, его надо изничтожить...
    — Будто-твои мысли, — насмешливо сказал хозяин.
    — Мои? — Тихон отрицательно мотнул головой. — Нет, не мои. Я этих затей не принимаю. Работай каждый на себя, тогда ничего не будет, никакого зла. А они говорят: все-от нас пошло, мы-хозяева! Ты гляди, Петр Ильич, это верно: все от них! Они тебя впрягли в дело, ты вывез воз на ровную дорогу, а теперь..
    Артамонов солидно крякнул, встал, сунул руки в карманы и решительно, хотя несколько путаясь в словах, заговорил, глядя через голову Тихона, в облака.
    — Вот что: я, конечно, понимаю, ты всю жизнь со мной прожил, это-так! Ну, однако, ты стар, тебе уж трудно...
    — А Серафим поддакивал в этом, — сказал Тихон, видимо, не слушая хозяина.
    — Подожди! Тебе пора на отдых...
    — Всем — пора. А как же?
    — Постой... Характер у тебя-тяжелый... Тихон Вялов не удивился, услыхав о расчете, он спокойно пробормотал:
    — Ну, что ж...
    — Я тебя, конечно, награжу, — обещал Артамонов, несколько смущенный его спокойствием.-Тихон промолчал, смазывая дегтем свои пыльные сапоги; тогда Артамонов сказал со всей твердостью:
    — Значит-прощай!
    — Ладно, — ответил дворник.
    Артамонов пошел на реку, надеясь, что там прохладнее; там под сосною, где он поссорился с Ильёй, Серафим построил ему из белых сучьев березы нечто вроде трона. Оттуда хорошо было видно всю фабрику, дом, двор, поселок, церковь, кладбище. Льдисто сверкали большие окна фабричной больницы, школы; маленькие люди челноками сновали по земле, ткали бесконечную ткань дела, люди еще меньше бегали по песку фабричного поселка. Около церковной ограды, среди серых стволов ольхи, паслось игрушечное стадо коз; их развел одноглазый фельдшер Морозов, внук древнего ткача Бориса, — фабричные бабы много покупали козьего молока для детей. А за больницей, на лысом квадрате земли, обнесенном решеткой, паслись мелкие люди в желтых халатах и белых колпаках, похожие на сумасшедших. Вокруг фабрики развелось много птиц: воробьев, ворон, галок, трещали сороки, торопливо перелетая с места на место, блестя атласом белых боков; сизые голуби ходили по земле, особенно много было птиц около трактира на берегу Ватаракши, где останавливались мужики, привозя лен.
    Но с некоторого времени всё это большое хозяйство уже не возбуждало ни удовольствия, ни гордости Артамонова, оно являлось для него источником разнообразных обид. Обидно было видеть, как брат, племянник и разные люди, окружающие их, кричат, размахивают руками, точно цыгане на базаре, спорят, не замечая его, человека старшего в деле. Даже говоря о фабрике, они забывали о нем, а когда он им напоминал о себе, люди эти слушали его молча, как будто соглашались с ним, но делали всё по-своему и в крупном и в мелком. Это началось давно, еще с тон поры, как они, против его желания, построили на фабрике электрическую станцию; Артамонов старший быстро убедился, что это и выгоднее и безопасней, но все-таки не мог забыть обиду. Мелких обид было много, и они всё увеличивались в числе, становились острее.
    Особенно дерзко и противно вел себя племянник; он кончил учиться, одевался в какие-то нерусские, кожаные курточки, весь, от золотых очков до желтых ботинок, блестел, щурился, морщился и говорил:
    — Это, дядя, старо. Не то время, дядя.
    Казалось, он боится времени, как слуга — строгого хозяина. Но только этого он и боялся, во всем же остальном — невыносимо дерзок. Однажды он даже сказал:
    — Поймите, дядя, с такими людями, как вы и подобные вам, Россия не может больше жить.
    Это настолько крепко ударило Артамонова, что он даже не спросил: почему? Оскорбленный, ушел и несколько недель не ходил к брату, не разговаривал с Мироном, встречая его на фабрике.
    Мирон собирался жениться на дочери Веры Поповой, такой же высокой и Стройной, как ее поседевшая, замороженная мать. Как все, эта девица тоже неприятно усмехалась. Она дергала шеей, присматривалась ко всему упорным взглядом больших, бесстыдно открытых глаз, должно быть, ни во что не верующих, и, напевая сквозь зубы, жужжа, как муха, с утра до вечера портила полотно, размазывая на нем пестрые картинки. Ее соломенная шляпа, привязанная лентой за шею, всегда болталась на спине, волосы у нее были тоже соломенного цвета; одевалась неаккуратно, ноги были видны из-под юбки, почти до колен.
    Противен был бездельник Горицветов; он мелькал, как стриж, неожиданно являлся, исчезал, снова являлся и, наскакивая на всех злой, маленькой собачкой, кричал свое:
    — Вы хотите превратить богато одухотвооенную Россию в бездушную Америку, вы строите мышеловку для людей...
    В этих криках Артамонов слышал иногда что-то верное, но чаще — нечто общее с глупостью Тихона Вялова, хотя он не знал людей, более различных, чем этот обожженный, судорожный прыгун и тяжелый, ко всему равнодушный Тихон. Горицветов подбегал к Елизавете Поповой и кричал на нее:
    — Почему вы молчите, вы, человек духа? Она улыбалась; лицо у нее было надменно и неподвижно, улыбались только ее серые, осенние глаза. Артамонов старший слышал какие-то неслыханные, непонятные слова.
    — Агония романтизма, — говорил Мирон, тщательно протирая куском замши стекла очков.
    Алексей летал где-то в Москве; Яков толстел, держался солидно в стороне, он говорил мало, но, должно быть, хорошо: его слова одинаково раздражали и Мирона и Горицветова. Яков отпустил окладистую татарскую бородку, и вместе с рыжеватой бородою у Якова всё заметнее насмешливость; приятно было слышать, когда сын лениво говорил бойким людям:
    — Сядете вы в лужу по дороге в господа! Жили бы проще.
    Старшему Артамонову и — он видел — Якову было очень смешно, когда Елизавета Попова вдруг уехала в Москву и там обвенчалась с Горицветовым. Мирон обозлился и не мог скрыть этого; покручивая острую, не купеческую бородку, вытягивая из нее нить сухих слов, он говорил явно фальшиво:
    — Такие люди, как Степан Горицветов, — люди вымирающего племени. Нигде в мире нет людей настолько бесполезных, как он и подобные ему.
    Яков сказал, подзадоривая:
    — Однако ж один эдакий ловко стащил из-под твоего носа кусок, облюбованный тобою! Приподняв плечи, Мирон ответил:
    — Я — не романтик.
    — Чего? Кто это? — спросил Артамонов старший, и Мирон отчеканил, точно судья, читающий приговор свой:
    — Никто не понимает, что такое романтик, вам этого тоже не понять, дядя. Это — нечто для красоты, как парик на лысую голову, или — для осторожности, как фальшивая борода жулику.
    "Ага, прищемил нос", — подумал Артамонов старший с удовольствием.
    Эти маленькие удовольствия несколько примиряли его со множеством обид, которые он испытывал со стороны бойких людей, всё более крепко забиравших дело в свои цепкие руки, отодвигая его в сторону, в одиночество, Но и в одиночестве он нашел, надумал нечто горестно приятное, одиночество знакомило его с новым, хотя уже смутно знакомым, — с Петром Артамоновым иного рисунка, иного характера.
    Это-хороший человек, и он жестоко обижен; жизнь обращалась с ним несправедливо, как мачеха с пасынком. Он начал жизнь покорным, бессловесным слугою своего отца, который не дал ему никаких радостей, а только глупую, скучную жену и взвалил на плечи его большое, тяжелое дело. Да, жена любила его, и первый год жизни с нею был не плох, но теперь он знал, что даже распутная шпульница Зинаида умеет любить забавнее, жарче. И уж лучше не вспоминать о ловких, бешеных женщинах ярмарки. Жена всю жизнь боялась, сначала — Алексея, керосиновых ламп, потом электрических; когда они вспыхивали, Наталья отскакивала и крестилась. Она сконфузила его на ярмарке, в магазине граммофонов.
    — Ой, не надо, не покупай! — просила она. — Может, в этой штуке проклятый кричит, душа его спрятана!
    Теперь она боялась Мирона, доктора Яковлева, дочери своей Татьяны и, дико растолстев, целые дни ела. Из-за нее едва не удавился брат. Дети не уважали ее. Когда она уговаривала Якова жениться, сын советовал ей насмешливо:
    — Ты, мама, лучше покушай чего-нибудь.
    Она отвечала покорно и неуверенно:
    — Да я как будто уж не хочу.
    И снова ела.
    Отец сказал Якову:
    — Ты что насмехаешься над матерью? Жениться тебе пора!
    — Не время связывать себя семьей, — деловито ответил Яков.
    — Да что вы все боитесь времени? — рассердился отец; сын, не ответив, пожал плечами. Он тоже говорил:
    — Вы, папаша, не понимаете.
    Он говорил это мягко, но все-таки ведь не может быть, чтоб отец понимал меньше сына. Люди живут не завтрашним днем, а вчерашним, все люди так живут.
    Старший сын, любимый, пропал, исчез. Из любви к нему пришлось сделать такое, о чем не хочется вспоминать.
    Старшая дочь Елена, широколицая, широкобедрая баба, избалованная богатством и пьяницей мужем, была совершенно чужим человеком; она изредка приезжала навестить родителей, пышно одетая, со множеством колец на пальцах. Позванивая золотыми цепочками, брелоками, глядя сытыми глазами в золотой лорнет, она говорила усталым голосом:
    — Как у вас пахнет нехорошо; дом весь протух, сгнил; вы бы новый построили. И кто же теперь живет рядом с фабрикой!
    Артамонов случайно слышал, как она говорила матери:
    — А папаша всё такой же? Как, должно быть, скучно с ним! Мой — пьяница, шалун, а — веселый.
    У нее была какая-то особенно раздражавшая страсть к чистоте: садясь на стул, она обмахивала его платочком, от нее так крепко пахло духами, что хотелось чихать; ее бесцеремонная, обидная брезгливость ко всему в доме вызывала у Артамонова желание возместить дочери за всё, чем она раздражала его; он при ней ходил по дому и даже по двору в одном нижнем белье, в неподпоясанном халате, в галошах на босую ногу, а за обедом громко чавкал и рыгал, как башкир.
    Дочь возмущалась:
    — Что это, папаша?
    Именно этого возмущения он и добивался.
    — Извините, барыня! — говорил он.-Я ведь мужик.
    И рыгал, чавкал еще более свирепо.
    Дочь бывала за границей и вечерами лениво, жирненьким голоском рассказывала матери чепуху: в каком-то городе бабы моют наружные стены домов щетками с мылом, в другом городе зиму и лето такой туман, что целый день горят фонари, а все-таки ничего не видно; в Париже все торгуют готовым платьем и есть башня настолько высокая, что с нее видно города, которые за морем.
    С младшей сестрою Елена спорила и даже ругалась. Татьяна росла худенькой, темнокожей и обозленной тем, что она неприглядна. В ней было что-то, напоминавшее дьячка; должно быть, ее коротенькая коса, плоская грудь и синеватый нос. Она жила у сестры, не могла почему-то кончить гимназию, боялась мышей и, соглашаясь с Мироном, что власть царя надо ограничить, недавно начала курить папиросы. Приезжая летом на фабрику, кричала на мать, как на прислугу, с отцом говорила сквозь зубы, целые дни читала книги, вечером уходила в город, к дяде, оттуда ее приводил золотозубый доктор Яковлев. По ночам не спала от девичьей тоски и била туфлей комаров на стенах, как будто стреляя из
    пистолета.
    Всё вокруг становилось чуждо, крикливо, вызывающе глупо, всё — от дерзких речей Мирона до бессмысленных песенок кочегара Васьки, хромого мужика с вывихнутым бедром и растрепанной, на помело похожей, головою; по праздникам Васька, ухаживая за кухаркой, торчал под окном кухни и, подыгрывая на гармонике, закрыв глаза, орал:
    Стала ты теперь несчастна-я,
    Моя привычка!
    Хочу видеть ежечасно
    Твое, норда, личико!
    И давно уже Ольга ничего не рассказывала про Илью, а новый Петр Артамонов, обиженный человек, всё чаще вспоминал о старшем сыне. Наверное, Илья уже получил достойное возмездие за свою строптивость, об этом говорило изменившееся отношение к нему в доме Алексея. Как-то вечером, придя к брату и раздеваясь в передней, Артамонов старший слышал, что Мирон, возвратившийся из Москвы, говорит:
    — Илья — один из тех людей, которые смотрят на жизнь сквозь книгу и не умеют отличить корову от лошади.
    "Врешь", — подумал Артамонов, находя что-то утешительное во враждебном отзыве племянника


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ]

/ Полные произведения / Горький М. / Дело Артамоновых


Смотрите также по произведению "Дело Артамоновых":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis