/ Полные произведения / Мариенгоф А. / Роман без вранья

Роман без вранья [5/7]

  Скачать полное произведение

    - Знаешь, арестован Сережа. Попал в какую-то облаву. Третий день. А магазин ваш и "Стойло" открыты, книги вышли...
     Так с чемоданом, корзинами и мешками, вместо дома, несусь в Центропечать к Борису Федоровичу Малкину - всегдашнему нашему защитнику, палочке-выручалочке.
     - Что же это такое?.. Как же это так?.. Борис Федорович, а?.. Сережа арестован!
     Борис Федорович снимает телефонную трубку.
     А вечером Есенин дома. На физию серой тенью легла смешная чумазость. Щеки, губы, подбородок - в рыжей, милой, жесткой щетине. В голубых глазах - сквозь радость встречи - глубокая ссадина, точащая обидой.
     За чаем поет бандитскую:
     В жизни живем мы только раз, Когда отмычки есть у нас. Думать не годится, В жизни что случится, Эх, в жизни живем мы только раз.
     35
     Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в другой квартире.
     У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзый пес (Ирма).
     Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами.
     Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием.
     На брюках выутюжена складочка; воротнички, платочки, рубахи поразительной белоснежности. Есенин мечтает:
     - Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у подъезда.
     Три дня подряд у нас обедает один крестьянский поэт.
     На четвертый Есенин заявляет:
     - Не к нам он ходит, а ради мяса нашего, да рябчики жрать.
     Эмилия получает распоряжение приготовить на обед картошку.
     - Вот посмотрю я, как он часто после картошки будет ходить.
     Словно в руку Есенину, после картофельного обеда недели две крестьянский стихотворец не показывает носа.
     По вечерам частенько бываем на Пресне, у Сергея Тимофеевича Коненкова. Маленький, ветхий, белый домик - в нем мастерская и кухонка. В кухонке живет Коненков. В ней же Григорий Александрович (коненковский дворник, коненковская нянька и верный друг) поучает нас мудрости. У Григория Александровича лоб Сократа. Коненков тычет пальцем:
     - Ты его слушай да в коробок свой прячь - мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек. А человек есть - чело века. Понял?
     И, взяв гармошку, Коненков затягивает есенинское яблочко:
     Эх, яблочко Цвету звонкого, Пьем мы водочку Да у Коненкова.
     Один Новый год встречали в Доме печати. Есенина упросили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке.
     Каменский уселся в кресле на эстраде, Есенин - у него на коленях.
     Начали:
     Я сидела на песке У моста высокого, Нету лучше из стихов Александра Блокова. Ходит Брюсов по Тверской Не мышой, а крысиной. Дядя, дядя я большой, Скоро буду с лысиной. Ах, сыпь! Ах, жарь! Маяковский бездарь. Рожа краской питана, Обокрал Уитмана. Ох, батюшки, ох-ох-ох, Есть поэт Мариенгоф. Много кушал, много пил, Без подштанников ходил. Сделала свистулечку Из ореха грецкого, Нету яре и звон чей Песен Городецкого.
     И, хитро глянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос припасенную под конец частушку:
     Квас сухарный, квас янтарный, Бочка старо-новая, У Васятки, у Каменского, Голова дубовая.
     Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась гармошка.
     36
     Зашел к нам на Никитскую в лавку человек - предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошел к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал ее. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: "И до чего же это я хорош в бобре!"
     Потом попримерил я.
     Со страхом глядел Есенин на блеск и на черное масло моих расширяющихся зрачков.
     - Знаешь, Анатолий, к тебе не тово... Не очень...
     - А ты в ней, Сережа, гриба вроде... Березовика... Не идет...
     - Ну?..
     И оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принесший шапку, переминался с ноги на ногу.
     Я сказал:
     - Наплевать, что не к лицу... зато тепло будет... я бы взял.
     Есенин погладил бобра по серебряным иглам.
     - И мне бы тепло было! произнес - он мечтательно.
     Кожебаткин посоветовал
     - А вы бы, господа, жребий метнули.
     И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и черный, как на кисточках для акварели.
     Мы с Есениным невозможно обрадовались.
     - Завязывай, Мелентьич, на платке узел.
     Кожебаткин вытащил из кармана платок.
     Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями.
     - Н-ну!..
     И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два загадочных ушка.
     Есенин впился в них глазами, морщил и тер лоб, шевелил губами, что-то прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был поморщинистей и погорбатей.
     Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас кольцо.
     Узел и бобровую шапку вытащил я.
     С того случая жребьеметание прочно внедрилось в нашу жизнь.
     Двадцать первый год балует нас двумя комнатами: одна похуже, повыцвестей обоями, постарей мебелью, другая - с министерским письменным столом, английскими креслами и аршинным бордюром в коричневых хризантемах.
     Передо мной два есенинских кулака - в одном зажата бумажка.
     Пустая рука - пустая судьба.
     В непрекословной послушности року доходили до того, что перед дверью уборной (когда обоим приспичивало одновременно) ломали спичку. Счастливец, вытащивший серную головку, торжественно вступал в тронный зал.
     37
     Генерал Иванов, получив от царя приказ прибыть с георгиевцами для усмирения февральского Петербурга, прежде всего вспомнил о своих добрых знакомых в столице и попросил адъютанта купить в Могилеве сотенку яичек из-под курочки и с полпудика сливочного маслица.
     Пустячное дело! Пройдет по торцам Невского молодецким маршем георгиевский батальон, под охи и ахи медных труб - и конец всем революциям.
     А там - генерал отдаст яички добрым знакомым, погреет у камелька старые ноги в красных лампасах, побрюзжит, поскрипит, потешится новым орденом, царской благодарностью, и - обратно на фронт.
     Но яички так и не пришли по назначению.
     Март.
     Любовью гимназистки влюбилась Россия в Александра Федоровича Керенского.
     Ах, эта гимназическая любовь!
     Ах, непостоянное гимназическое сердечко?..
     Прошли медовые весенние месяцы.
     Июнь.
     Галицийские поля зацвели кровью.
     Заворочался недовольный фронт.
     Август.
     Корнилов поднимает с фронта туземный корпус. Осетинские и Дагестанские полки. Генералы Крымов и Краснов принимают командование. Князь Гагарин с черкесами и ингушами на подступах к Петербургу.
     Но телеграммы Керенского разбивают боевых генералов.
     Начало октября. Генералу Краснову сотник Карташов делает доклад.
     Входит Керенский. Протягивает руку офицеру. Тот вытягивается, стоит смирно и не дает своей руки. Побледневший Керенский говорит:
     - Поручик, я подал вам руку.
     - Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам руки, я - корниловец,- отвечает сотник.
     Керенский не вполне угодил господам офицерам.
     А рабочим и солдатам?
     Еще меньше.
     Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как сотник Карташов.
     Одну неправдоподобь сменяет другая - более величественная.
     Девятнадцатый и двадцатые годы.
     Гражданская война.
     В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит:
     - ...в одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный мост и ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим дворцам, по десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого января оборонческая дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими удушливыми газами... Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир...
     Шекспировский монолог.
     Литературу всегда уговаривают, чтобы она хоть одним глазом, а поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали.
     Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову формальная реакция.
     "Верховный совет" имажинистов (Есенин, Эрдман, Шершеневич, Кусиков и я) на тайном заседании решил объявить "всеобщую мобилизацию" в защиту левых форм.
     В маленькой тайной типографии мы отпечатали "приказ". Ночью вышли на улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы - рядом с приказами военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями.
     Кухарки ранним утром разнесли страшную новость о "всеобщей" по квартирам. Перепуганный москвич толпами стоял перед "приказом". Одни вообще ничего не понимали, другие читали только заглавие - хватались за головы и бежали как оглашенные. "Приказ" предлагал такого-то числа и дня всем! всем! всем! собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими защиты левого искусства. Далее - шествие к Московскому Совету, речи и предъявления "пунктов".
     Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и Кусиков.
     Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков, медленно ворочая одеревеневшим языком, спросил:
     - Вы... еще... т-торгуете?..
     Есенин забеспокоился:
     - А вы?..
     - Нас... уже!..
     - Что уже?..
     - Запечатали... за мобилизацию... и...
     Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую повестку.
     Есенин прочел грозный штамп.
     - Толя, пойдем... погуляем...
     И потянулся к шляпе.
     В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках.
     Есенин отложил шляпу. Спасительное "погулять" слишком поздно пришло ему в голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК.
     Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос.
     Есенин говорил:
     - Отец родной, я же с большевиками... я же с Октябрьской революцией... читал мое:
     Мать моя родина, Я большевик.
     - А он (и тыкал в меня пальцем) про вас писал... красный террор воспел:
     В этой черепов груде Наша красная месть...
     Шершеневич мягко касался есенинского плеча: - Подожди, Сережа, подожди... товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской литературы пошел запашок буниновщины и мережковщины...
     - Отец родной, это он верно говорит... завоняла... смердеть начала...
     Из-под "вечного" золотого следовательского пера ползли суровые и сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней белобрысенький пух, был непростительно для такого учреждения добродушен и несерьезен.
     - Подпишитесь здесь.
     Мы молча поставили свои имена.
     И через час - на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя, на Богословском, молодым кахетинским.
     Есенин напевал:
     Все, что было, Чем сердце ныло...
     А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на Театральную площадь отменять мобилизацию.
     Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя "стихов", курчавые юноши - "речей".
     Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной милиции преисполнил нас гордостью.
     Есенин шепнул мне на ухо:
     - Мы вроде Марата... против него тоже, когда он про министра Неккера написал, двенадцать тысяч конницы выставили.
     38
     Почем-Соль уезжал в Крым. Дела наши сложились так, что одному необходимо было остаться в Москве. Тянем жребий. На мою долю выпадает поездка. Уславливаемся, что следующая отлучка за Есениным.
     Возвращаюсь через месяц. Есенин читает первую главу Пугачева.
     Ох, как устал и как болит нога, Ржет дорога в жуткое пространство...
     С первых строк чувствую в слове кровь и мясо. Вдавив в землю ступни и пятки - крепко стоит стих.
     Я привез первое действие "Заговора дураков".
     Отправляемся распить бутылочку за возвращение и за начало драматических поэм. С нами Почем-Соль.
     На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои Петровны Шатовой найдешь не только что николаевскую "белую головку", "перцовки" и "зубровки" Петра Смирнова, но и старое бургундское, и черный английский ром.
     Легко взбегаем нескончаемую лестницу. Звоним условленные три звонка. Отворяется дверь. Смотрю, Есенин пятится.
     - Пожалуйста!.. пожалуйста!.. входите... входите... и вы... и вы... А теперь попрошу вас документы!..- очень вежливо говорит человек при нагане.
     Везет нам последнее время на эти проклятые встречи.
     В коридоре сидят с винтовками красноармейцы. Агенты производят обыск.
     - Я поэт Есенин!
     - Я поэт Мариенгоф!
     - Очень приятно.
     - Разрешите уйти...
     - К сожалению...
     Делать нечего - остаемся.
     - А пообедать разрешите?
     - Сделайте милость. Здесь и выпивочка найдется... Не правда ли, Зоя Петровна?..
     Зоя Петровна пытается растянуть губы в угодливую улыбку. А растягиваются они в жалкую испуганную гримасу.
     Почем-Соль дергает скулами, теребит бородавочку и разворачивает один за другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку.
     На креслах, на диване, на стульях шатовские посетители, лишенные аппетита и разговорчивости.
     В час ночи на двух грузовых автомобилях мы компанией человек в шестьдесят отправляемся на Лубянку.
     Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и Почем-Соль подушками Зои Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и телячьей ножкой.
     В предварилке та же деловитость и распорядительность. Наши нары, устланные бархатистыми одеялами, имеют уютный вид.
     Неожиданно исчезает одна подушка.
     Есенин кричит на всю камеру:
     - Если через десять минут подушка не будет на моей наре, потребую общего обыска... слышите...вы... граждане... черт вас возьми!
     И подушка возвращается таинственным образом.
     Ордер на наше освобождение был подписан на третий день.
     39
     Есенин уехал с Почем-Солью в Бухару. Штат нашего друга пополнился еще одним комическим персонажем - инженером Левой.
     Лева на коротеньких кривых ножках, покрыт большой головой с плешью, розовой, как пятка у девушки. Глаза у него грустные, и весь он грустный, как аптечная склянка.
     Лева любит поговорить об острых, жирных и сдобных яствах, а у самого катар желудка и ест одни каши, которые сам же варит на маленьком собственном примусе в чистенькой собственной медной кастрюльке.
     От Минска и до Читы, от Батума и до Самарканда нет такого местечка, в котором бы у Левы не нашлось родственника.
     Этим он и завоевал сердце Почем-Соли.
     Есенин говорит:
     - Хороший человек! С ним не пропадешь - на колу у турка встретит троюродную тетю.
     Перед отъездом Почем-Соль поставил Леве условие:
     - Хочешь в моем штате состоять и в Туркестан ехать - купи себе инженерскую фуражку. Без бархатного околыша какой дурак поверит, что ты политехникум окончил?
     Лева скуп до наивности, и такая трата ввергает его в пропасть уныния.
     Есенин уговаривает Почем-Соль:
     - Все равно никто не поверит... Лева бурчит:
     - Пгистал ко мне с фугажкой, как лавговый лист к заднице...
     Есенин поправляет:
     - Не лавровый, Лева, а банный - березовый...
     - Безгазлично... Я ему, дугаку, говогю... Тут фу-гашка пагшивая, а там тги пуди муки за эти деньги купишь...
     Почем-Соль сердится:
     - Ничего вы не понимаете! Мне для красоты инженер нужен. Чтоб из окошка вагона выглядывал...
     - Так ты инженерскую фуражку на проводника и надень.
     У Почем-Соли скулы бьют чечетку.
     Лева безнадежно машет рукой:
     - Чегт с тобой... пойду завтга на Сухагевку...
     Денег наскребли Есенину на поездку маловато. Советуемся с Левой - как бы увеличить капитал.
     Лева потихоньку от Почем-Соли сообщает, что в Бухаре золотые десятирублевки дороже в три раза.
     Есенин дает ему денег:
     - Купи мне.
     На другой день вместо десятирублевок Лева приносит кучу обручальных колец.
     Начинаем хохотать.
     Кольца все несуразные, огромные - продевай.
     Лева резонно успокаивает:
     - Не жениться же ты, Сегежка, собигаешься, а пгодавать... говогю, загаботаешь - и загаботаешь...
     Возвратясь, смешно мне рассказывал Есенин, как бегал Лева, высунув язык, с этими кольцами по Ташкенту, шнырял по базарам и лавчонкам и как пришлось в конце концов спустить их, понеся потери. Целую неделю Лева был мрачен и, будто колдуя, под нос себе шептал холодными губами:
     - Убитки!.. какие убитки...
     С дороги я получил от Есенина письмо:
     Милый Толя, привет тебе и целование.
     Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую Самару и не пойму никак - действительно ли я ощущаю все это или читаю "Мертвые души" с "Ревизором". Почем-Соль пьян и уверяет своего знакомого, что он написал "Юрия Милославского", что все политические тузы - его приятели, что у него все "курьеры, курьеры, курьеры". Лева сидит хмурый и спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том: "съел ли бы я сейчас тарелку борща малороссийского". Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда, когда ты говорил о селедках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек и посмотри на себя в зеркало.
     Еду я, конечно, ничего, не без настроения все-таки, даже рад, что плюнул на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее происшествие меня-таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтоб посмотреть на пьяного Почем-Соль. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, еще хуже бывал.
     Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже есть еще снег. Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой. Провизии здесь, конечно, до того "много", что я невольно спрашиваю в свою очередь Леву: "А ты, Лева, съел бы колбасу?" Вот так сутки, другие, третьи, четвертые, пятые, шестые едем-едем, а оглянешься в окно - как заколдованное место проклятая Самара.
     Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное стоячее место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас опять бежала лошадь (не жеребенок), но я теперь говорю: "Природа, ты подражаешь Есенину".
     Итак, мой друг, часто вспоминаю тебя, нашу милую Эмилию и опять, опять возвращаемся к тому же: "Как ты думаешь, Лева, а что теперь кушает Анатолий?"
     В общем, поездка очень славная. Я и всегда говорил себе, что проехаться не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16- 17, а здесь 25- 30.
     Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но, во-вторых, Ваня (слышу. Лева за стеной посылает Почем-Соль к священной матери), это на второе у нас полагается.
     Итак, ты видишь - все это довольно весело и занимательно, так что мне без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я недаром говорил себе, что с Почем-Солью ездить очень весело.
     Твой Сергун.
     Привет Коненкову, Сереже и Дав. Самойл.
     P.S.. Прошло еще четыре дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы еще в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к стенной газете и зрю, как самарское Лито кроет имажинистов. Я даже не думал, что мы здесь в такой моде...
     40
     В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершс-невичской книжной лавочке с актрисой Камерного театра - Анной Никритиной (в будущем моей женой).
     Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол Храма Христа плыл по темной воде Москвы-реки, как огромная золотая лодка. Тараща глазищами и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили. Волны били свое холодное стеклянное тело о камень.
     Хотелось говорить о необычном и необычными словами.
     Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма.
     Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями.
     - Смотрите!
     По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем его, не было памяти и следа.
     Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах, которые у нас были, подобных камню.
     Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и, подавая Никритиной, сказал: - Теперь попробуйте... развяжите... Она подняла на меня глаза.
     - Зачем?
     - Будто каменным стал узел... вот и дружба наша с Есениным такая же...
     И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений. Она улыбнулась:
     - В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится.
     И мне самому стало немножко смешно и неловко от слов, расхаживающих по-индючьи важно.
     Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шерше-невича, когда впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось говорить о дружбе необычными словами.
     41
     Задымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного "старенького старичка". Будто не ноги передвигает он, а толстые, березовые, низко подрубленные пни. В руках у дворника маленькая зеленая леечка. Из нее он поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, медленно склоняет узкую шею лейки, а та, нехотя, фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами.
     Когда-то "старенький старичок" был садовником и поливал из зеленой леечки нежные розовые левкои.
     Тогда нужен был он, его леечка и цветы, пахнущие хорошим французским мылом.
     А булыжники, которые он поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдет до конца своей мостовой, длиной в десяток сажен.
     Я с Никритиной возвращался с бегов.
     Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.
     А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как мое сердце.
     Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную ложь:
     - Умираю от голода! есть!есть! е...
     В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком.
     Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.
     - Сергей Александрович приехали... вас побежали искать...
     Я по-ребячьи запрыгал, по-ребячьи захлопал в ладоши, по-ребячьи уцепил Никритину за ладони.
     А из них по капелькам вытекала теплота.
     В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
     - Я пойду...
     И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
     Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать - попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры старомодной длинной юбки.
     Есенина нашел в "Стойле Пегаса".
     И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза.
     Вечером Почем-Соль сетовал:
     - Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем... Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал... я, можно сказать, гроза там... центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли...
     Есенин нагибается к моему уху:
     - По двенадцати!..
     - Перед поэтишками тамошними метром ходит... деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил... с урючниками до седьмого пота торгуется... И какая же, можно сказать, я после этого - гроза... уполномоченный...
     - Скажи, пожалуйста, "урюк, мука, кишмиш"!.. А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу "Пугачева" написал, это что?.. Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу... а он - "урюк! урюк!"...
     При слове "вечность" замирали слова на губах По-чем-Соли, и сам он начинал светиться ласково, тепло, умиротворенно, как в глухом слякотном пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрекенчиком, озаренное керосиновой лампой с абажуром из розового стекла, похожим на выкрахмаленную нижнюю юбку провинциальной франтихи.
     42
     Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то ласковой и теплой стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал.
     Она жила в Газетном переулке. Путь к Брянскому шел по Никитской мимо нашей книжной лавки.
     Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше двух. А в лето "Пугачева" и "Заговора" заглядывали на часок после обеда и то не каждый день.
     Есенин удивился:
     - Одурел... в такую рань...
     - Сегодня день бойкий...
     Уставившись на меня, ехидно спрашивал:
     - Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй.
     И сам отправился со мной для проверки.
     А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу.
     Когда заходил покупатель, Есенин тыкал меня локтем в бок:
     - Торгуй!.. торгуй...
     Я смотрел на него жалостливо.
     А он:
     - Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова.
     Проклятый писателишко написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на "вы" и "с нменем-отчества" отвечал с дрожью в голосе:
     - Товарищ Есенин.
     И вот: когда стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзиночку.
     Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье беленькая гамлетка, кофточка из батиста с галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уапльде театра, а гимназисточка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород.
     Тут уж не от меня, а от судьбы - месть за то, что был Есенин неумолим и каменносордечен.
     Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря по есенинскому затылку жесткими "нивскими" переплетами.
     Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек.
     43
     На лето остались в Москве. Есенин работал над "Пугачевым", я - над "Заговором дураков". Чтоб мор-котно не было, от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку.
     А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию.
     Она хоть за ляжки и не хватала, но цербером была знаменитым.
     Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых книжонок, Есенин - из академического Пушкина.
     Кроме "Истории Пугачевского бунта" и "Капитанской дочки", так почти ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет.
     Меня же частенько уговаривал приналечь на "Ледяной дом".
     Я люблю есенинского "Пугачева". Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры и отнюдь не лирическую тему.
     Поэма Есенина вроде тех старинных православных иконок, на которых образописцы изображали бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом.
     А на полу рисовали снятые валенки. Сам же бог - рыжебородый новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками.
     Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии - святые щеголяют модами эпохи Возрождения.
     Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд Густав Шлет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке "Пугачева" и "Заговора" у себя в театре.
     - А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича,- обратился Мейерхольд к Коненкову,- он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.
     У Коненкова вкось пошли глаза:
     - Кого?
     - Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных...
     - Болванов?
     И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими брызгами.
     - Статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич...
     - Для балагана вашего.
     Коненков встал:
     - Ну, прости, Серега... прости, Анатолий... я пойду... пойду от "болванов" подальше...
     Обиделся он смертельно.
     А Мейерхольд ничего не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая безладица. Есенин говорил:
     - Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял... "Болваны"!.. Разве возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных "мужичков болотных" и "стареньких старичков"... в мастерской у себя никогда не разденет их при чужом глазе... Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь... А ты - "болваны"... разве возможно!..
     Есенин нравоучил, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский неподражаемый манер:
     - Он... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... вот греческую королеву лепил... в смокинге из Афин приехал... из бородищи своей эспаньолку выкроил... ну, думаю,- европейский художник... а он... гхе-гхе... пришел раз ко мне, ну... там шампанское было, фрукты, красивые женщины... гхе-гхе... он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно... чем, думаю, после архипелага греческого подивит... а он в кухню к себе привез... водки две бутылки... гхе-гхе... огурцов соленых, лук головками... а сам на печь и... гхе-гхе... за гармошку... щиблеты снял, а потом... гхе-гхе... пойте, говорит: "Как мы просо сеяли, сеяли"... можно сказать, красивые женщины... гхе-гхе... жилет белый... художник европейский... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия...
     44
     Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен.
     На дню спросит раз пятьдесят:
     - Люэс, может, а?.. а?..
     Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы.
     После того стало еще хуже - чуть что:
     - Венчик Венеры!
     Когда вернулись они с Почем-Солью из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны.
     Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу:
     - Вот кровь идет... а?.. не первая стадия?.. а?..
     Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом.
     Мейерхольд ему говорил:
     - Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен... в Зинаиду Николаевну... Если поженимся, сердиться на меня не будешь?..
     Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги:
     - Возьми ее, сделай милость... По гроб тебе благодарен буду.
     А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:
     - Вот... десна... тово...
     Мейерхольд произнес многозначительно:
     - В Да-а...
     И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца.
     Потом он отвел в сторону Почем-Соль и трагическим шепотом сообщил ему на ухо:
     - У меня сифилис... Всеволод сказал... а мы с тобой из одного стакана пили... значит...
     У Почем-Соли подкосились ноги.
     Есенин подвел его к дивану, усадил и налил в стакан воды:
     - Пей!


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]

/ Полные произведения / Мариенгоф А. / Роман без вранья