Есть что добавить?
Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru! |
|
/ Полные произведения / Панаев И.И. / Белая горячка
Белая горячка [2/7]
сладким трепетом сердца -- но все напрасно! Мне часто слышится ее походка, и я
вздрагиваю.
Этой последней эффектной выходкой, этими таинственными фразами он хотел,
казалось, произвести на меня впечатление, хотел придать своей прежней любви
интерес поэтический, -- уверить меня, что эта любовь была так глубока, так
велика, что на нее не могло иметь влияние даже время всесокрушительное и
всеохлаждающее; он хотел обмануть меня и, сам не подозревая, обманывал вместе с
тем самого себя. Не шутя пораздумав, верно он не принес бы ничего в жертву для
возвращения своего прошлого. Настоящее всегда несравненно существеннее,
увлекательнее и заманчивее, несмотря на все красноречивые1 доводы милых
мечтателей... Жизнь внешняя впервые явилась перед ним фантастически-разубранная,
страстная, как вакханка в венке из сочных и продолговатых гроздиев, с соблазном
на устах... и она манила его в свои роскошные объятия, звала на свою пламенеющую
грудь и то небрежно раскидывалась перед ним, то окружала себя мгновенным,
ослепительным блеском...
О, прочь все благоразумные советы и предостережения людей опытных, и высокие
примеры самообладания и самоотречения! Молодой человек жаждет жизни; у него
страшно кипит кровь, радостно бьется сердце надеждами, взор светлеет любовью и
верою, кудри прихотливо и живописно вьются до плеч -- и он без размышления
предается лукавой чаровнице, и он, как у Шиллера, бросается в мрачную и страшную
бездну за драгоценным золотым кубком.
Жизни, жизни ему! Он упивается настоящей минутой, для него прошедшее -- мертвая
развалина, будущее -- туман непроницаемый... Он, переполненный силами, хочет
действовать, а не сидеть сложа руки, не болезненно мечтать и пресмыкаться в
кругу фантомов, выходцев с того света, и бесцветных идеалов, насильственно
вымученных у бедного воображения.
Моего живописца, слава богу, занимало все, потому что для него все было ново --
и он не успел выучиться скрывать своего девственного восторга. Правда, по
странности, свойственной многим людям, он нередко употреблял старание казаться
не тем, чем был, прикидываться недовольным, идеальничать, говорить
разочарованным, элегическим тоном русских стихотворений, -- но это было
ненадолго: он тотчас же выходил из своей неприличной роли, сбрасывал с себя
смешную маску и являлся в настоящем своем виде.
И в эти идеальные минуты он был чудо как хорош!.. Он требовал от жизни такого,
чего и сам не мог растолковать себе; он хотел пересоздать всех и все, приделать
к себе крылья -- и, вроде Амура, летать в облаках и упиваться небесным ароматом,
и свысока смотреть на презренное человечество, ползающее внизу. Он рассуждал о
предметах совершенно новых, как-то: о созвучии двух душ, о счастии быть любимым
не по-здешнему, не по-земному; о высшем блаженстве найти себе девушку,
облеченную в ризы ангельские, и слиться с нею в полной гармонии, а потом
умереть, -- и проч. и проч., о чем прекрасно рассуждает всякий герой какого- нибудь романа или повести в высоком роде, написанной для разрешения нравственно- философического вопроса. Иногда же он толковал о том, что любить никого не
может, даже и в таком случае, если бы "неземная", которую он хотел отыскать,
вдруг откуда-нибудь прилетела сама и чистосердечно объявила, что она сгорает к
нему самою страстною и вместе с тем самою небесною любовью. "Любят один раз в
жизни, -- говорил он. -- Нет той, которую любил я, -- и для меня не может
существовать другая любовь!"
Эти слова доказывали, однако, что он непреодолимо желает любить -- и при первом
удобном случае готов влюбиться до полусмерти. Так прошло два месяца, -- и он до
того приучил меня к себе, что когда не являлся в условленное время, -- а это
случалось редко, -- мне становилось без него неловко, скучно. Привычка великое
дело, к тому же я необыкновенно люблю и уважаю тех людей, которые отвлекают меня
от моих занятий и дают мне предлог оправдываться в бездействии перед самим
собою. Мой юноша говорил много об искусстве, и говорил с жаром, с увлечением. У
него было глубокое чувство -- и чувством он понимал то, чего другие никогда не
поймут умом. Не одно искусство, которому он посвятил себя, исключительно
занимало его, исключительно было доступно ему: он много читал, он был в восторге
от Гете; "Вильгельм Мейстер" был его настольною книгою: бесконечный поэтический
мир открывался перед ним в этой чудной книге; его любимою мыслию было изобразить
на картине Миньону; он наизусть декламировал многие места из трагедий Шиллера и,
декламируя, горячился и размахивал руками. Надобно было его видеть в ту минуту,
когда он прибежал ко мне с известием, что прочел "Мейстера Фло" Гофмана. "Гофман
великий поэт, великий! -- кричал он, бегая из одного конца комнаты в другой. --
Эти господа, которые кричат, что он с талантом, но чудак, что у него немного
расстроено воображение, -- они не понимают его, -- они, эти не-чудаки, эти
умники, читая его, видят только перед своими глазами одни нелепые и безобразные
фигуры и не подозревают, что под этими нелепыми фигурами скрываются дивные,
глубокие идеи, идеи, доступные только поэтической душе, живому сердцу, а не их
мертвым и засушенным умам!" Воздушная красавица, незаметно скрывавшаяся некогда
в чашечке роскошного тюльпана и снова вышедшая оттуда во всем прихотливом
убранстве своем, эта непостижимо-пленительная принцесса Гамагег долго повсюду
носилась за моим живописцем и приводила его в такой восторг, которого, вероятно,
при взгляде на нее не чувствовал и сам великолепный царек блох, удивительный
мейстер Фло. Шекспир... но Шекспира мой живописец читал мало, благоговея перед
ним более понаслышке, и если говорил о нем, то с очень заметною умеренностью.
Душа его требовала образов идеальных, звуков гармонических, мыслей отвлеченных;
он искал в поэзии удовлетворения своим личным ощущениям. Ему страшна была эта
неумолимая истина, эта наружная холодность, эта могучая полнота жизни в
созданиях великого; он еще не приготовился, чтобы войти в этот мир без всяких
украшений, в мир как он есть, во всем своем возмутительном безобразии и во всей
увлекательной, божественной красоте своей; форма этих созданий пугала его,
останавливала на каждом шагу, была ему недоступна, удерживала его юношеский
восторг, не давала разыграться его чувству, не возвысившемуся до сознания; ему
еще дико казалось это творчество -- громадное, бессознательное и бесстрастное. И
я не удивлялся этому, не противоречил ему, но всегда с участием слушал его
восторженные речи; только, бывало, когда он заговорит о небесной "любви" и
погрузится в мечтания, я преспокойно начинал дремать. Он заметит действие,
произведенное на меня его фантазиями, и сам расхохочется над собою...
Но вместе с осенью кончились наши частые свидания, он почти перестал бывать у
меня, несмотря на то, что зимние пути сообщения несравненно легче. Сначала это
меня удивило; я думал, не сердится ли он на меня за что-нибудь, и однажды,
встретив его на улице, шутя заметил ему, что он совсем разлюбил меня. Он
извинялся, говорил, что не имеет минуты свободного времени, что завален работой
и еще что-то в этом роде.
Это была явная отговорка, обыкновенные фразы, употребляемые для того, чтобы не
совсем оставлять без ответа того, кто нас спрашивает о чем-нибудь. Я уже начинал
забывать о моем живописце, но вдруг общие слухи о нем дошли и до меня. Загадка,
почему он перестал ходить ко мне, объяснилась: он находился под влиянием
длинного человека! Меня это нисколько не удивило: я знал, что длинный человек
стоит на ловле возникающих талантов, заманивает к себе неопытных и опутывает их
своими сетями с большим искусством.
IV
Теперь позвольте мне познакомить вас покороче с длинным человеком. Он средних
лет, ходит мерными шагами, говорит с расстановкой, важно, уверительно, иногда
поднимая глаза к потолку, иногда опуская их к полу; речам своим он старается
всегда придавать таинственность, относятся ли эти речи к сатаническому поэту
Байрону или просто к погоде. В первые годы молодости он искал себе славы -- и
славу свою хотел основать на трех, сочиненных им, длинных поэмах, в 2500 стихов
каждая. Тогда еще у нас была мода на поэмы. Этими тремя поэмами он возымел
дерзкое намерение сокрушить всю предшествовавшую русскую литературу от
Ломоносова до Пушкина включительно. А для того, чтобы о его гении трубили
заранее повсюду, чтобы везде прославляли его и удивлялись ему, -- он, еще до
напечатания своих длинных поэм, собирал около себя юношей безвестных, невинных и
пылких, которых так легко приводить в восторг, так легко заставлять удивляться.
И невинные и пылкие от всей души аплодировали ему и кричали о нем, где только
могли кричать. Но вот появились наконец в печати длинные поэмы -- и заговорили
сами за себя, и произвели эффект. Тогда длинный человек отпустил от себя
невинных и пылких: в них уже не было ему никакой надобности. Его длинные поэмы
все читали, хоть, может быть, никто не дочел их конца, все хвалили и все
говорили: "Да посмотрите, как они длинны, огромны!" На всех нас, русских
читателей, -- это истина неоспоримая, -- действует еще до сих пор гораздо более
количество, нежели качество, и потому наши сочинители, как люди умные и
сметливые, основывают всегда свою известность на количестве томов, и потому мы,
например, говорим: Пушкин -- сочинитель "Цыган", Херасков -- творец
"Россиады"!..
Длинный человек вполне уразумел эту великую истину, и общий голос включил его в
почетную шеренгу литераторов первого разряда. Но он не удовольствовался этим и
возжаждал -- славы! Слава издалека улыбнулась ему, но он, при всем своем уме, не
понял ее двусмысленной улыбки и бросился к ней, -- а она дальше и дальше, а он
все за ней. Шли годы, его никто не видел; в эти годы он все гонялся за славой;
между тем люди неблагодарные и жестокие стали помаленьку забывать и его, и его
длинные поэмы. Эгоисты! они требуют, чтобы беспрестанно забавлять их и вертеться
у них перед глазами! Он наконец возвратился утомленный, не догнав ее, этой
соблазнительной славы. Тогда, с болью в сердце, увидел он свою ошибку. Остаться
в забвении он не мог; надобно было придумать средства к поддержанию своей
известности. Какие же средства? Длинный человек хитер, изобретателен: чувствуя,
что его недостанет более и на 300 стихов, он перестал писать стихи и снизошел до
прозы. Прозой писать, говорят, ничего не стоит, необыкновенно легко. Итак, он
снова бросил имя свое неблагодарным людям под какою-то прозаическою статьею.
Люди вспомнили о своем прежнем забавнике, и хоть не с прежним энтузиазмом, но
заговорили о нем. Журналисты -- души добрые и неподкупные, страдальцы,
подвергающиеся разным клеветам и наветам своих бесталанных завистников, они,
приятели длинного человека, объявили благосклонной публике, что длинный человек
пишет мало и прозой оттого, что не хочет писать много и стихами; а стоит ему
захотеть -- и появится удивительная не только поэма, но целая эпопея в шесть раз
больше виргилиевой "Энеиды".
Между тем длинный человек уединился в собственное величие, понял тщету земного;
он исподтишка лукаво улыбается и думает: "Ждите, ждите моей поэмы, друзья мои, и
смотрите на меня с надеждою, я проведу всех вас! Я буду жить теперь не для
вашего удовольствия, а для своего; я окружу себя молодыми поэтами, музыкантами,
живописцами, всеми возможными талантами, на которых только обращено внимание: из
них я составлю блестящую рамку для своего собственного портрета, и мной вы
будете любоваться и говорить про меня: он друг такому-то первому художнику,
такому-то первому композитору, он все знается с "первыми"!.. Художники, особенно
молодые, доверчивый и недогадливый народ: они не поймут, что мне они необходимы
для собственного моего украшения... Человек совестливый -- за услугу, которую
они, сами не подозревая, оказывают мне, -- я научу их философии жизни; я
разверну перед ними биографии гениев и докажу им, как дважды два -- четыре, что
все великое и прекрасное не оценяется современниками и терпит на земле горькую
участь. Если они испугаются этой мысли, я скажу им: вздор, пугаться нечего;
хорошее прячьте от людей, давайте им посредственное и берите за это с них денег,
как можно больше денег. С деньгами же и веселитесь, и пейте. Недаром пили и
веселились гениальные художники: стало быть, вино хорошо!"
И вот, благодаря своему успеху, мой живописец записался в несметное число друзей
его и поступил на вакансию какого-то старого друга, который, изучив вполне
"философию жизни", поблагодарил длинного человека за его уроки и удалился.
Я не знал, что этот литературный Мефистофель, переделанный на русские нравы,
этот длинный человек давно уже заманивал к себе моего юношу. Правда, на том
литературном вечере, где был я, куда и вас осмелился ввести, читатель мой, и я и
вы заметили, что он, не шутя, за ним ухаживал; что, подавая ему советы, он тогда
же, кажется, намеревался мало-помалу посвящать его в свои таинства. И должно
отдать ему справедливость: он так мастерски растревоживал самолюбие своей
жертвы, так приятно льстил этому неугомонному самолюбию! Он на себе изведал, что
самолюбие есть вернейший проводник к человеческому сердцу.
Длинный человек любил публичную жизнь. Он был повсюду: и в театрах, и в
концертах, и в ресторациях, и на улицах. Юноша мой всегда рядом с ним; он
сделался его неразлучным спутником... Не вините моего юношу: праздная и
разгульная жизнь кому не была в свое время по сердцу?
Сколько знакомств доставил ему длинный человек, и каких знакомств! В Петербурге,
как и во всех европейских столицах, есть особенный класс молодых людей, которых
вы не встретите никогда и ни в каком обществе. Они составляют свое отдельное
братство и равно подсмеиваются над фешенеблями большого света и над любезными
кавалерами среднего сословия. Это молодежь веселая и беспечная, для которой
жизнь ровно ничего не стоит, для которой в жизни нет ничего такого, над чем бы
стоило призадуматься, для которой всякий день -- столы, уставленные жирными
устрицами, и трюфелями, и кровавыми ростбифами, и бутылками разных форм и
величин: с звездистым замороженным шампанским, которое действует так скоро, с
бархатным, подогретым лафитом, который действует так медленно, и с
сокрушительной темноцветной мадерой, и с густым пенистым портером, и с этою
ароматною влагою в золотых бутылках с берегов Рейна...
Эти господа молодые люди родятся и воспитываются для того, чтобы одеваться по
последней картинке, спать до первого часа, пить кофе и курить сигару до трех
часов, а с трех до пяти гулять по Невскому проспекту для возбуждения аппетита, а
с пятого до восьмого обедать и пить у Дюме или в других ресторациях, а с восьми
до пяти утра пить и... вообще веселиться. Корифеями этого разгульного братства
всегда бывает несколько человек, носящих старинные аристократические фамилии и
имеющих довольно значительное состояние, около них-то собираются остальные --
люди разных сословий, и легонькие дворяне, проматывающие свое крошечное
состояньице, и купчики-франты, разрушающие немилосердно капиталы, скопленные
многолетними трудами и усилиями бородатых отцов их, -- и всё из высокой чести,
из одного высшего наслаждения участвовать в княжеских или графских забавах и
прохаживаться с известным и знатным человеком по Невскому проспекту, так, чтобы
все видели. К ним присоединяются иногда французские артисты, изредка даже
русские художники. За бокалами шампанского сближаются скоро; эта влага
производит действие чудное. Она располагает сердца к искренности, она усмиряет
барскую спесь, заставляя забывать и великолепных предков, и полосатые гербы с
коронами...
Длинный человек был давно в приязни с некоторыми членами этого братства, и он
познакомил с ними моего живописца...
И для него начались пиры за пирами, дни в чаду, во сне и ночи без сна --
нескончаемая вереница безобразных вакханалий, от которых претяжелое похмелье и
престрашная пустота в сердце. Новые товарищи его были довольны им; они не
понимали только одного, почему он, добрый малый, часто скучен сидит в громе
общего веселья и задумывается, тогда как они ни о чем не думают. "Он пьет
довольно для новичка, -- восклицали многие, -- он подает блистательные надежды,
он молодец, ему скоро прискучит шампанское -- вино детей, он перейдет к винам
зрелого возраста".
-- Умно замечено! -- восклицал длинный человек. -- Это верный взгляд на вина! Но
нельзя с таким пренебрежением отзываться и о шампанском. В шампанском нет
солидности, -- так; зато в нем есть поэтичность, которой нет в других винах.
-- Вино вещь хорошая, господа, -- заметил мой юноша, у которого голова начинала
кружиться, -- но всякий день одно и то же, пиры за пирами...
-- Какие пиры? -- раздалось несколько удивленных голосов.
О, невинность! он не знал, что эта буйная жизнь только ему представлялась в виде
пиров, а для прочих окружающих его была обыкновенное препровождение времени,
существенная, крайняя необходимость, как для нас обед, чай...
Деньги становились для него очень важны, он начинал понимать цену деньгам. Вино,
платье, извозчики -- все это так дорого, а женщины... о, в тумане винных паров
мелькали перед ним головки темно-русые, и белокурые, и черные; из них некоторые,
право, были очень недурны, эти головки улыбались ему, иные, впрочем, ужасно
отвратительно, а вот эта с длинною черною косой, с влажными глазами...
Денег, денег! И он с заспанными глазами, полудремлющий, для добывания денег
принимался за портреты. Писать портреты чрезвычайно прибыльно, и вся мастерская
его была загромождена портретами.
-- Что, деньги -- вещь хорошая? -- спрашивал его длинный человек.
-- Да, но без денег нет соблазнов, без денег я был покойнее. У меня теперь
голова без мыслей, и такая тяжелая! Ни за что не хочется приняться; только и
могу малевать физиономии. Чем же все это кончится?
Длинный человек медленно покачал головой.
-- Не то! -- с важностью произнес он. -- Я люблю искусство или нет? Отвечай мне.
-- Любишь.
-- Так знай же, что тобой я дорожу более, чем... ну чем бы? более, чем самим
собою, -- и при этом он поднял указательный перст. -- Следовательно, если бы
тебе могла повредить теперешняя жизнь твоя, тогда я первый вывел бы тебя неволею
из этого содома и сказал бы: "Не обращайся назад, а не то беда". Да! кого я
полюбил, с тем я всегда действую деспотически. Но успокойся, не думай ни о чем,
продолжай веселиться; товарищи наши, конечно, люди ограниченные, -- да и они
пригодятся, и ими можно со временем воспользоваться; они богаты и глупы. Пиши
теперь портреты, -- ничего, так должно! Не кручинься о том, что у тебя в голове
нет мыслей. Погоди: внутренняя твоя художническая сила, что там, во глубине-то,
в свое время, когда надобно, пробудится в тебе и заговорит громко, резко,
повелительно: поди в свою келью, запрись, не пускай к себе никого, твори -- и
без твоего усилия все пойдет, как следует. Настанет это время, и сам я наклонюсь
к твоему уху и шепну тебе: брось всех этих безумцев, гуляк; не теряй минуты, не
пренебрегай внутренним голосом и помни, что искусство -- святыня!
Время шло, а длинный человек не наклонялся к уху своего друга и не шептал ему
ничего; внутренний голос живописца также молчал. Ему становилась в тягость вся
эта праздношатающаяся ватага его приятелей. Однако он еще прогуливался с ними по
Невскому проспекту; ему опротивело вино, однако он пил так же много, только
поморщиваясь; ему надоели петербургские улицы, прямые и однообразные, с высокими
гладкими каменными стенами, а он только по утрам сидел дома. Болезненное
равнодушие овладело им; он похудел и пожелтел; ему ни с кем не хотелось
говорить; ему ни о чем не хотелось думать...
-- Добрый знак! -- утешал его длинный человек, -- от этой апатии ты скоро
перейдешь к сильной деятельности. Поверь мне: приготовляй теперь краски, палитру
и кисти; закупай полотна, а я между тем объявлю в газете, что ты замышляешь
огромную картину, которая превзойдет все, что мы доселе имели в живописи.
-- Ради бога, не делай этого! -- вскричал живописец, пробужденный от своей
дремоты, -- можно ли так гнусно обманывать! Я не могу писать и решительно ничего
не напишу.
-- Когда тебя не спрашивают, молчи. Я лучше тебя знаю все, даже и тебя-то
самого. Картину ты напишешь, а если и не напишешь, так не велико горе. Людей
морочить позволительно; это им полезно. О тебе давно не говорили в печати, надо
рассеять бессмысленные городские толки, что ты пьешь и ведешь жизнь праздную.
Эти тупые головы думают, что художник, как чиновник с знаком отличия беспорочной
службы, должен исправно ходить к своей должности, умеренно пить и есть, чтобы не
отягощать желудка, ложиться вовремя да по воскресеньям в белом галстухе
прогуливаться до обеда на Невском или в Летнем саду.
-- А обо мне говорят, что я веду буйную жизнь?
-- Вот уж и испугался! Не хочешь ли ты в самом деле, в угоду им, сделаться
чиновником? Да избавит тебя от этого Рафаэль!..
V
В первых числах апреля месяца, в одно сияющее утро, когда в Петербурге
благоухание весны смешивалось с запахом грязи, которую счищали с улиц, мне очень
захотелось пройтись и подышать этим свежим воздухом. Я было взялся за шляпу, как
дверь комнаты моей с шумом отворилась, и передо мною, вообразите мое изумление,
стоял живописец. Более полугода он не был у меня, и я думал, что мы совершенно
раззнакомились, но он так радушно и крепко пожал мою руку, как будто мы с ним
всё по-прежнему были коротко знакомы; он, казалось, так рад был меня видеть; он,
слава богу, не извинялся и не оправдывался передо мною: эти извинения и
оправдания всегда нестерпимо пошлы. Откровенно рассказал он мне о своей
разгульной жизни, смеялся над своими беспутными приятелями и с восторгом
выхвалял мне ум и таланты длинного человека. "Я слышал, о нем многие отзываются
дурно, -- прибавил он, будто предвидя возражение с моей стороны на эту похвалу,
-- но совершенно напрасно; надобно знать его так близко, как я знаю, чтобы иметь
право судить о нем".
Я еще ничего не успел сказать, а все слушал его и все смотрел на него и
убеждался, что он быстрыми шагами шел к совершенству. В эти полгода он уж
мастерски развернулся и с успехом изучил небрежную манеру светских щеголей. Ему
недоставало только их милых, но немного диких привычек да еще их
благовоспитанной дерзости. Увы! последнее качество дается рождением,
совершенствуется воспитанием. Кстати, я припомнил, что аристократическая манера,
эта неограниченная свобода во всяком обществе со всеми и везде, не изменяя себе,
обращаться одинаково, быть всегда как у себя дома, соблазняла многих людей
среднего сословия. Они, люди, впрочем, очень хорошие и добрые, захотели вести
себя так же свободно и равнодушно и, не подозревая того, сделались невероятно
смешны, непозволительно карикатурны: светская дерзость и развязанность у них
превратились в оскорбительную наглость, в пошлую провинциальную грубость. На них
нельзя было смотреть без сожаления, а бедных никто не предостерег, и они, не
подозревая своей нелепости, были очень довольны собой, воображали, что
необыкновенно милы и удивительно как всех собой озадачивают.
Мой живописец никогда не мог быть пошлым, разве -- и то изредка -- немножко
смешным, может быть. Он имел верный глаз и чудное искусство усвоивать себе то,
что мельком успел увидеть в молодых людях большого света.
Он в короткое время дошел в своей наружности до того, что, если бы какими-нибудь
неисповедимыми судьбами ему удалось попасть в толпу блистательного бала или
пышного раута, на него никто не указал бы пальцем, от его прикосновения никто бы
не поморщился. А это уж много! Перед ним его собратия, русские художники,
казались чудаками, дикарями, готентотами. Они чувствовали это и преостроумно
подсмеивались над его франтовством.
-- Вы принимали во мне некогда участие, -- сказал он мне, -- и я к вам пришел с
доброю вестию о себе. За четыре дня перед этим я не знал, что с собой делать,
мне было так грустно, я надоел самому себе, а теперь я снова ожил, и так
неожиданно... Лучшие надежды мои могут осуществиться, -- то, о чем я всегда
бредил и наяву и во сне!
Он вынул из бокового кармана письмо и отдал его мне.
-- Прочтите. Что вы об этом думаете?
Это письмо было от князя Б*, который купил его картины. Князь чрезвычайно
ласково и убедительно приглашал его приехать в Москву прожить там до осени. "Мой
московский дом, -- писал он, -- к вашим услугам. Я велю все приготовить в
комнатах, что нужно для вашей художнической деятельности и для вашего
спокойствия, но вы сделали бы мне еще более удовольствия, если бы согласились
провести лето в моем подмосковном селе вместе со мною". Осенью же князь с своею
дочерью отправлялся в Италию и приглашал его ехать вместе с собою. Князь просил
как можно скорейшего ответа на его предложение и прибавлял ко всему этому, что
каждому русскому, особенно художнику, перед отъездом в чужие края необходимо
надобно прежде побывать в Москве и покороче познакомиться с этим истинно русским
городом.
-- И вы, верно, воспользуетесь таким прекрасным случаем? -- спросил я моего
живописца, возвращая ему письмо.
-- Да, я решился, совершенно решился, тем более что князь человек благородный,
вовсе не тщеславный, не желающий корчить мецената. Он совсем непохож на этих
князей, которых всегда изображали нам в русских повестях.
Молодой человек в заметном волнении начал прохаживаться по комнате.
-- Я решился; да, я поеду, -- говорил он, -- сегодня же я напишу ответ к князю.
Петербург мне смертельно наскучил, я здесь ничего не могу делать... Так вы
советуете мне воспользоваться этим предложением?.. И я наконец увижу Италию...
Мне что-то не верится. Я буду в Риме и в Неаполе, я буду ходить по той земле, по
которой ходили все они! Да сбудется ли это?
Он вдруг оборотился ко мне: на глазах его дрожали слезы; в эту минуту он
нисколько уже не был похож; на светских щеголей. Некоторые из них, с которыми он
обедал и пил, расхохотались бы над ним при этом детском восторге и после таких с
его стороны поступков смотрели бы на него немного с сожалением.
Через полторы недели живописец давал прощальный ужин для своих коротких
знакомых. Я был в числе приглашенных. Тут присутствовало между прочими несколько
литераторов первого и второго разрядов, и, разумеется, во главе их длинный
человек. Литераторы, по обыкновению, очень много пили и, по обыкновению, с
большим чувством рассуждали о предметах, близких их сердцу: о том, как один
журналист поссорился с другим, какие они теперь смертельные враги и как
остроумно издеваются друг над другом, как литератора одной партии переманили в
другую партию за лишних в год пятьсот рублей, и проч. Да еще один, судя по
физиономии, сочинитель с большим талантом, восставал против повестей, где
свирепствуют чиновники. "Стоит ли того, -- заметил он, -- чтобы ими заниматься,
чтобы до них дотрагиваться? Разверните историю, и пред вами восстанут громадные,
гигантские, колоссальные образы, умейте только эти образы заключить в тесную,
сжатую рамку повести..."
-- В самом деле, господа, -- воскликнул кто-то не из литераторов, -- оставьте в
покое чиновников. Они очень сердятся на вас за то, что вы их критикуете в своей
литературе. Я слышал далее, что они хотят когда-нибудь собраться да общими
усилиями написать на вас презлую сатиру в форме отношения к вам.
Длинный человек пил и ораторствовал по привычке более всех. Голос его покрывал
все голоса.
За ужином он обратился к отъезжающему.
-- Смотри, -- произнес он, подняв вверх указательный перст, -- не раскаивайся
после, что не послушал меня. К чему тебе ехать так рано? Что тебе до осени
делать в Москве? Москва, конечно, город большой, но не европейский. К тому же в
Москве можно только проживать деньги, а не наживать. Москва отстала на столетие
от Петербурга. Впрочем, там едят хорошо и народ гостеприимный. Занимаются там
также философией, так называемой "московской", ну, да бог с ними! (Он махнул
рукой.)... Настоящего кремана там и за 20 руб. не найдешь, -- а почем ты покупал
это вино? вино доброе... Я предпочитаю бургонь-муссё -- клико, кто что ни
говори!
Все литераторы второго разряда, никогда не выезжавшие из Петербурга, были
восхищены замечаниями длинного человека о Москве. Град остроумия и каламбуров
посыпался из уст их на Москву и на бедных московских жителей. Из этих острот и
каламбуров был даже впоследствии слеплен водевильчик, который, говорят, не
принят театральною дирекцией.
Первые лучи восходящего солнца озарили бледных и расстроенных гостей, которые
толпою возвращались с ужина живописца домой, но длинного человека не было среди
их: он не узрел великолепного светила дня, в нетленном убранстве своем
восходившего на горизонт, -- его отвезли домой уснувшего.
На другой день после этого ужина, в исходе десятого часа утра, дилижанс первого
заведения отправился из Петербурга в Москву. Один из пассажиров, белокурый
молодой человек, грустно сидел или дремал, прислонясь головою к подушке и закрыв
лицо воротником шинели. При повороте с Царскосельской дороги на Московскую он
вскочил, будто разбуженный кем-нибудь, высунулся в окно, посмотрел на
петропавловский шпиц, который блестел золотой иглой на бледно-сером небе, и
опять прислонился к подушке, и опять закрыл лицо воротником шинели. То был мой
живописец. -- "Прощай, Петербург! -- думал он, -- может быть, я тебя и не увижу
более. Прощай! Только в минуту расставанья с тобой я понял, что мне может
взгрустнуться по тебе".
Теперь, о читатель мой! позвольте мне отдохнуть. Я, вместо собственного
рассказа, могу вам представить несколько выдержек из журнала моего живописца,
который он посылал в Италию к своему товарищу. Эта выдержка послужит
продолжением его приключений... Журнал его доставлен мне тем, к кому он был
[ 1 ]
[ 2 ]
[ 3 ]
[ 4 ]
[ 5 ]
[ 6 ]
[ 7 ]
/ Полные произведения / Панаев И.И. / Белая горячка
|
|