Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Улицкая Л.Е. / Казус Кукоцкого

Казус Кукоцкого [16/25]

  Скачать полное произведение

    В этом, наверное, и заключается прелесть спорта — догадалась она, подтягиваясь на верхнюю площадку. Здесь было светлее, и противоположный берег не казался отсюда таким уж мутным…
    По кривой скользкой трубе Профессор добрался до скошенной тумбы и сел на нее. Два ржавых рельса висели в воздухе правее, метрах в двух, но прыгать туда он не решался. Он мрачно сидел, напряженно пытаясь понять, как же его угораздило попасть в это нелепое, совершенно фантастическое положение. Ветер дул откуда-то снизу, тумбу качало, все обволакивал гнусный, влажный и душный холод.
    «Может быть, все-таки сон?» — в который уже раз вернулся Профессор к этой спасительной мысли. Провел кончиками пальцев по собственному лицу, по голове. Языком тронул десны — зубных протезов не было! Как это он раньше не заметил? Куда могли деться прекрасные зубные протезы, изготовленные в стоматологической лаборатории Четвертого управления?
    Он сидел в странном и неудобном положении, в своем лучшем костюме со знаками отличия, но без единого документа, и зубные протезы потерял. Или кто-то вынул их у него изо рта? Ужасно… Ужасно…
    «Неужели я умер?» — вертлявый его ум, старательно бегающий от этого слова, уперся в него с разбегу…
    В тусклом тумане, левее Профессора, мелькнула знакомая лысина.
    — Послушайте! Уважаемый!— закричал Профессор, и Бритоголовый немедленно двинулся в его сторону.
    — Теперь надо собраться с силами и, не торопясь…— начал было Бритоголовый всегдашним своим вкрадчивым голосом, но Профессор, схватив его за рукав белой рубахи, завопил:
    — Скажите наконец, я что — умер?
    Бритоголовый долгим взглядом уперся в съежившегося Профессора и сказал то самое, чего не хотел услышать от него Профессор:
    — Да, Профессор. Не могу от вас более скрывать: вы умерли.
    Профессор содрогнулся, ощутил жгучую, такую знакомую по сердечным приступам пустоту в груди. Руки и ноги похолодели. Все эти ощущения были явными знаками жизни, и это его успокоило, он засмеялся, приложив руку к области сердца:
    — Вы шутите. А я вот действительно могу умереть от подобных сообщений!
    — Никаких шуток. Но если вам приятнее другая формулировка, можете считать, что земная жизнь окончена.
    — Таким образом, я в аду?— Профессор заерзал на тумбе.— Имейте в виду, я ни во что такое… не верю!
    — Да я, собственно, тоже ни в какой ад не верю. Но на время вам придется смириться с существующим положением вещей. И сейчас очень важно, чтобы мы переправились на тот берег…
    Бритоголовый сделал два крупных шага в сторону ржавых рельсов, легонько толкнул их ногой, и они медленно переместились вплотную к тумбе. После чего Бритоголовый пошел прочь.
    Профессор ошеломленно замолк — дело было в том, что Бритоголовый шел своими широкими ступнями в холщовых бахилах прямо по воздуху. Он ставил ноги твердо и прочно, и казалось, что белесый туман чуть прогибается под ним, а сам он покачивается, как циркач, идущий по слабо натянутому канату. А может, там и был канат?
    Профессор с опаской ступил на зыбкие рельсы…
    * * *
    А Длинноволосый все качался и качался, и некуда ему было перебраться — до ближайшей площадки метров десять. В движении труб, на которых он стоял, был какой-то сложный ритмический рисунок, но уловить его он никак не мог, несмотря на всю чуткость музыкального уха. Он знал почему-то, что сможет управлять движением, как только поймет числовую формулу. Он вслушивался ступнями, берцовыми и бедренными костями, тридцатью двумя позвонками — проводниками, и резонатором черепа. Что-то улавливал… почти политемпия… наложение… Есть пять к трем… Определенно есть. Тело отозвалось, настроилось. Он попал в ритм и, попав, почувствовал, что качели под его ногами стали до какой-то степени управляемыми. Амплитуда движения вдоль оси возрастала. Но движение это было направлено параллельно ближайшей площадке и никак его к ней не приближало. К тому же мешал второй ритм, все более узнаваемый… Попал: семь восьмых! И тут же появилась вторая ось движения…
    Его сильно качнуло — он едва не выронил футляр. Удержал. Прижал к груди. Погладил. Холщовая рукавица мешала хорошему прикосновению, ему захотелось снять ее. Раскачиваясь по нервной ломаной траектории, он пытался развязать тесемки на левой руке. Узел был крепкий и запутанный, он вцепился в него зубами… И почувствовал неожиданную помощь прямо из воздуха. Так и есть. Вокруг него снова вился знакомый смерч, но теперь в нем ощущались пальцы, губы, даже женские распущенные волосы, завивающиеся под собственным ветром. Воздушная эта воронка изнутри оказалась женщиной.
    Узел ослаб, развязался. Длинноволосый опустил левую руку вниз, сбросил рукавицу и почувствовал, что и на правой узел ослаб.
    — Скорее же, раскрывай, раскрывай,— пел живой жгут одушевленного воздуха. Он был теплый, даже горячий, ластился, ласкал, приникал, торопил…
    Движение само собой выправлялось, определялось и мало-помалу приближало его к площадке. Длинноволосый нажал на скобу, замок щелкнул, вихрь вытянул из футляра чудесную вещь и сунул в руки Длинноволосому:
    — Играй же…
    В руках его был инструмент. Инструмент для… С помощью которого… Это было самое важное для него, но он не знал, как… Правая рука сама легла куда надо: пальцы пришлись по месту, узнали клапы. Левая искала… Но дальше — одно глубокое мучительное недоумение.
    Горячие пальцы пробежали по шее, по подбородку, тронули губы:
    — Ну играй же, пожалуйста. Еще можно вернуться. К его губам приник деревянный мундштук…
    А качели все носили его туда-сюда, и ритм их движения пронизывал тело и настойчиво требовал соучастия. Полного соучастия. Он набрал воздуха через нос, до отказу опустив диафрагму — полные легкие.
    Смерч замер, завис. Длинноволосый сжимал губами деревянный мундштук — это было обещание наслаждения, но уже и самая тонкая его часть. Нижняя губа приникла к деревянному стеблю, язык тронул пластмассовую трость. Все вместе это было как недостающая часть его тела, собственного органа, с которым он был разлучен. Его распирало изнутри — он должен был наполнить собой, своим дыханием это диковинное создание из металла и дерева, принадлежащее ему в той же мере, что легкие, гортань и губы… И он выдохнул — осторожно, чтобы не спугнуть возникающее чудо… Звук был и музыкой, и осмысленным словом, и живым голосом одновременно. От этого звука сладко заныло в середине костей, словно костный мозг радостно отзывался…
    Бедный человек, голова — два уха! Молоточек — наковальня… Стремечко — уздечка… Учитка о трех витках, среднее ухо, забитое серными пробками, и евстахиева труба с чешуей отмершей кожи внутри… Десять корявых пальцев и грубый насос легких… Какая там музыка! Тень тени… Подобие подобия… Намек, повисающий в темноте…
    Самые чуткие смазывают слезу, распластанную по нижнему веку… Тоска по музыке… Страдания по музыке…
    Бог и господь, явися нам! Явился. И стоит за непроницаемой стеной нашей земной музыки…
    Профессор услышал — и заплакал. Рассеялись последние надежды: он действительно умер — на земле такого не бывает. Он всегда гордился хорошим слухом, пел под гитару верным голосом, мог и на аккордеоне подобрать, хоть и неученый, и даже оболтусу-сыну передались от него музыкальные способности… Но теперь это была другая музыка. Она говорила отчетливо и внятно о бессмысленности и необходимости красоты и сама была красотой — непререкаемой, ниспосланной, беспечной, ни к чему не пригодной — как птичье перо, мыльный пузырь или собранное из бархатных лепестков лиловое лицо анютиных глазок… И еще говорила такое, от чего Профессору делалось мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы… Нет, не так, это кто-то другой говорил: Профессору делалось мучительно стыдно за всего себя, от рождения до смерти, с ног до головы, с утра до вечера…
    И всякое движение, карабканье, цеплянье остановилось. Все затихли, замерли. Даже маленькие существа, хлопочущие на дне провала над распластанным Манекеном, подняли свои глазастые головки и заслушались…
    А Длинноволосого почти и не было. Он весь был растворен в музыке, он сам был музыкой, и от всего его существа остался лишь единственный кристалл, пригодный только для того, чтобы осознавать совершающееся чудо, оставалась лишь одна точка — острого наслаждения, перед которым все яркие земные радости оказались даже не прообразом совершенного счастья, а похабным обманом, вроде надувной женщины с пахнущим резиной отверстием…
    Он не заметил, как ласковый смерч поднял его вверх, над зыбкими конструкциями, а потом еще выше, так высоко, что не было вокруг ничего, кроме белесого тумана. Музыка же все росла, и заполняла собой мир, и была самим миром, и точка, остававшаяся где-то на ее краю, делалась все меньше и меньше, пока совершенно не исчезла. Одновременно он уперся всем своим существом в упругую мембрану, с некоторым напряжением пробил ее и вышел наружу, храня в себе отзвук лопнувшей пленки…
    глава 13
    На берегу происходило утро. Оно было крепким, как неразведенный спирт, голым, как свежеснесенное куриное яйцо, безукоризненным, как алфавит. За спиной Новенькой дымился провал, и она ощущала его как грубый шов разносортных материй. К тому же он не представлял теперь ни малейшего интереса. Мир, разворачивающийся перед ее глазами, был похож на все лучшее, что она видела в своей жизни. Она помнила теперь все свое прошлое, от самого раннего детства, от печки, обжигающей детские ладони, до последней страницы школьной тетради, в которой хромающими мучительными буквами был исписан десяток последних страниц…
    Свет двух прожекторов — воскресшего во всех деталях прошлого и совершенного утра, освещал это мгновение. Долгая мука неразрешимых вопросов — где я? кто я? зачем?— окончилась в одно мгновение. Это была она, Елена Георгиевна Кукоцкая, но совсем новая, да, Новенькая, но теперь ей хотелось собрать воедино все то, что она знала когда-то и забыла, то, чего никогда не знала, но как будто вспомнила.
    Она сделала несколько шагов по траве и удивилась богатству впечатлений, полученных через прикосновение голой стопы к земле: чувствовала каждую травинку, взаимное расположение стеблей, и даже влагалищные соединения узких листьев. Как будто слепая подошва прозрела. Нечто подобное происходило и со зрением, слухом, обонянием. Елена села на бугре между двух кустов. Один, собравшийся зацвесть, был жасмином, с простым и сильным запахом, второй — незнакомый, с плотными листьями, обведенными по краю светлой каймой. Запах его, кисловатый и холодный, был диковинным. От земли поднималось множество запахов — влажная земляная прель, сок раздавленного травяного стебля, земляничный лист, воск, горькая ромашка… И даже запах недавно здесь проходившего человека… Она мгновенно узнала, какого именно человека…
    «Звериное чутье, вот оно что»,— отметила Елена. Звуков тоже было слишком много для такого тихого утра — громко шелестели травы, и в шелесте различалась их фактура: жесткие травы звучали более шероховато, мягкие издавали скользящие звуки. Листья кустарника терлись друг о друга с бархатным шуршанием, и слышно было тугое кряхтение, с которым разворачивался бутон. Вспорхнувшая с дерева синица с помощью крыл и хвоста произвела трезвучие, оставившее за собой легкий искривленный свист воздуха, обтекающего расправляемые в полете крылья. И при этом видно было то, чего Елена прежде никогда не замечала: хвостовое оперение пролетевшей птицы встало почти вертикально, а заостренные концы крыльев опускались книзу, спичечные темно-серые ножки плотно прижались к серому брюшку… Она скользнула вниз, потом как будто раздумала, повернула хвостик, опустила кончики крыльев — и взмыла… И геометрия, и аэродинамика полета — хоть в школе изучай… «Как это я никогда раньше этого не замечала»,— удивилась Елена.
    Она сидела на бугре, вдыхала, смотрела и слушала — привыкала к новой земле и к самой себе, тоже новой. Она никуда не торопилась. Вскоре она почувствовала, что устала от непривычной силы звуков и запахов, вытянулась во весь рост на траве и закрыла глаза.
    Глупо спать, когда так хорошо… Но, может, сон приснится? И она заснула на голой земле, даже не заметив, что и сама голая…
    Бритоголовый, как капитан корабля, сошел на берег последним. Что куда двигалось, было совершенно неясно — то ли провал уходил от берега, то ли сама земля дрейфовала в неизвестном направлении. Похоже, ветер тянул конструкции вдоль берега… Все, кому он помогал выбраться, перекидывая алюминиевую, заляпанную краской стремянку между последней площадкой и краем обрыва, куда-то исчезали. Последней, скользя лапами по металлическим перекладинам, выбралась на берег большая овчарка. Собаку встречали — целая бригада маленьких, в белых коконах фигур, человекообразных, но немного и птичьих. Они взяли ее на руки и потащили в большому, обгоревшему с одной стороны дереву. Площадку, на которой стоял Бритоголовый, качнуло и отнесло от берега. Он едва не уронил стремянку. Неведомая тяга поволокла его вперед по течению воздуха, потом качнула, развернула и прибила его площадку к краю обрыва.
    Бритоголовый ступил на землю. Первое, что он заметил, были кости его собственной плюсны, все двадцать девять, как на рентгене. Или двадцать восемь? Они неназойливо просвечивали через кожные покровы. Неприятная деформация — Бритоголовый заметил увеличенные суставы сочленения между Os metatarsi и костью большого пальца. И обратился к тому, кого привык называть «внутривидением»:
    — Что ж, спасибо, что ты меня не оставляешь…
    * * *
    Место это было прекрасным, хотя бы по одному тому, что солнце стояло в зените, указывая на полуденный час, и Бритоголовый обрадовался, что снова оказался там, где есть запад и восток, север и юг и, в конце концов, верх и низ. Он оглянулся и обнаружил, что провал исчез, затянулся, как будто его и не было. Бритоголовый улыбнулся, покачал головой — не больно и нужно…
    Мир, в котором он пребывал, вызывал полное доверие, но требовал отказа от прежних навыков мышления, и он, по своей давней способности к ученичеству, был к этому готов. Все вокруг было зелено, мирно и тепло. Ветер принес запах костра и какой-то пищи. Он пошел на восток, куда его позвал ветер.
    Полуобгоревшее дерево осталось позади, и он так и не увидел, как лежащую на земле собаку накрыли большим одеялом и прочертили сверху какие-то линии и формулы.
    — Все в порядке? Правильно отобразилось?— нетерпеливо спросил самый маленький.
    — По-моему, правильно. Насколько можно судить по поверхности,— ответил ему самый крупный.— Хорошая будет женщина. Красивая.
    — А веселая?— полюбопытствовал маленький.
    — Этого можно ожидать… В задатках… Все качества должны трансформироваться: верность, способность к служению, прямодушие… В данном случае, природная веселость…
    — А почему нельзя сразу поставить на сворачивание и на запуск?— Малыш прямо-таки засыпал старшего вопросами, но тот был терпелив:
    — Ну что ты, как можно? Как раз наоборот, она должна здесь подольше побыть. Чтобы нижние слои заполнились. Если сразу на запуск, подумай, что ей будет сниться? Это же ужас! Как попрут животные инстинкты… Это же Canis lupus familiaris, все-таки хищник… Ты должен знать, кто из недодержанных получается… Ну?— старший ожидал ответа. Маленький растерялся:
    — Мы этого еще не проходили, я на третий уровень только что перешел…
    — Ладно, ладно. Не проходили, так пройдете… А ты уже из практики будешь знать — оборотни, вервольфы, маньяки, убийцы всех сортов, от сериальных до генштабовских… Понял?— Он с удовольствием давал пояснения.
    — Ого!— изумился маленький.— Да чтобы все нижние слои заполнить, это ж какая работа!
    — А ты думал, у нас работа легкая?— старший приподнял край одеяла. Под одеялом лежала крупная женщина, с курносым носом и покатым лбом.— Но если мы сейчас хорошо поработаем, это будет очень хорошая женщина, верный друг и преданная жена. Ну, давай,— пригласил он младшего, положил свои острые лапки на покатый лоб и начал легкие массажные движения…
    глава 14
    Тропинка теперь поднималась в гору. Когда он оказался на вершине холма, увидел сверху неширокую петлистую речку. В песчаной бухточке на берегу реки горел почти невидимый в солнечных лучах костер, над которым висел закопченный котелок. Возле костра, спиной к Бритоголовому, сидел сутулый старик с остатками седых волос под блестящей лысиной. Бритоголовый подошел, поздоровался.
    — Чай готов. Рыба испеклась,— улыбнулся старик и ковырнул палочкой лежавшую на плоском камне в тлеющих углях рыбу.— Готова.
    — В здешней речушке выловили?— спросил Бритоголовый, усаживаясь и принимая в руки уложенную на листья горячую рыбу.
    — Рыбаки принесли. Я с молодости это занятие оставил — охоту, ужение рыбы. Я, признаться, и от употребления животной пищи отказался. Из нравственных побуждений.
    Печеная рыба была вкусной, хотя и костистой. Видом напоминала не то крупного ерша, не то морского бычка с шипами вдоль спинного плавника… Потом старик разлил чай из котелка в две алюминиевые кружки, достал из холщовой сумки маленький сверток, развернул. В нем был кусок сотового меда…
    Лицо старика было знакомым, но ни с каким именем не вязалось. Он оказался довольно болтливым — рассказывал о детях, внуках, поминал маленького Ванечку, о котором так убивался, и совершенно напрасно… Ругал какого-то Николая Михайловича, сокрушался о его глупости:
    — Я прежде думал, глупость не грех, а несчастье. Теперь переменил мысли. Глупость — большой грех, потому что содержит в себе самоуверенность, то есть гордыню.
    Старик вытянутыми губами отхлебнул мутного, но очень вкусного чаю, потом поставил кружку на плоский камешек и вздохнул:
    — Конечно, меня никак не оправдывает эта похабная людская молва, и хвалебная даже любовь человеков, которой мы в молодости так ждем. Она настигла меня уже после «Севастопольских рассказов», голову мне вскружила, дала пищу для самоуверенности. Она-то и была основанием моей глупости, превышающей все прочие дарования, доставшиеся мне от Творца задаром… Но глупость-то, глупость была моя собственная…
    «Ну конечно, как я сразу не догадался? Вот оно, знакомое-то лицо… Лоб в сократовских морщинах, маленькие глазки под лохматыми бровями, широкий русский нос уточкой, всемирно известная борода…»
    Бритоголовый не без некоторого лукавства поддакнул старцу:
    — Вы правы, правы. Жена моя была из толстовцев, всю жизнь вас цитировала, а я все над ней посмеивался, поддразнивал: Леночка, говорил, а гений-то твой глуповат был… Она обижалась.
    Старик насупил брови, потер бороду большими, плоскими пальцами:
    — Так и говорили? А ведь это мало кто понимал…
    — Это в ваше время… Теперь многие додумались…
    Старик кашлянул, взялся за сумочку:
    — Пройдемтесь недалеко, я вам кабинет свой покажу… Я, знаете, теперь естествознанием увлекся… Теоретизирую…
    Бритоголовый с сожалением встал. Его уже тянул на берег тот голос, с которым он привык считаться, но Бритоголовый понял, что обидел старика и отказываться было бы уж совсем невежливо…
    Домик упрятан был в старой дубраве. Небольшой, в три окна, почти совсем закрытый сиреневыми кустами.
    «Соцветия уже выкинулись, расцветут дней через пять»,— обратил внимание Бритоголовый. Крыльцо в три ступени. В сенях ведро. Старик открыл дверь — довольно большая комната, по стенам книжные шкафы. На столе микроскоп. Второй стол, у стены, вроде лабораторного, там посуда химическая, какие-то реактивы… Чудеса…
    — Вот здесь, в креслах, вам будет покойнее, пожалуйста… Мне давно уже хотелось поговорить с ученым человеком, с современным ученым. Дворянское образование, сами знаете… Естественные науки не изучал в молодости. Гёте, обращаю ваше внимание, блестящее образование получил. Минералогию знал, теорию цвета изобрел, очень глубоко в естествознание вник… Мы же в основном домашнее образование получали… Недоросли, в некотором роде…
    * * *
    То ли старик юродствовал, то ли над ним, Бритоголовым, издевался… Непонятно… Потом достал очешник, вынул их него пенсне на черной ленточке, нацепил на переносье и сказал строго, даже с мученьем в голосе:
    — Пятьдесят лет я размышляю над этими вопросами. Здешние обитатели существа высшие, простодушия очень большого, и я не все могу с ними обсуждать. К тому же в земных наших трагедиях разобраться им трудно, невозможно даже, поскольку они хоть и не вполне бесплотны, но плоть их отличается от нашей земной и по организации структуры, и по самому химическому составу. Слишком тонкая плоть… Вы для меня долгожданный собеседник, какого я не имею многие уже годы…
    Старец говорил, а тем временем раскатывал в трубку закрученные листы и разглаживал рукой их задирающиеся вверх стороны, прижал одну сторону стопки двумя толстыми томами, на другую поставил мраморное пресс-папье:
    — Открытие мое касается любви. На ее клеточном, так сказать, химическом, уровне. Кое-какие соображения я и хотел вам, Павел Алексеевич, изложить.
    Этого земного имени Бритоголовый давно уже не слышал и поразился гораздо более не содержанию торжественной речи величественного, но с несколько суетливыми глазками старца, а самому звуку возвращенного ему имени… Восстановилась нарушенная связь…
    — Любовь, как я теперь понимаю, следует рассматривать в ряду других природных явлений, как силу тяжести или как закон химических пристрастий, открытый Дмитрием Ивановичем Менделеевым. Или закон… забыл, как этого итальянца фамилия… по которому жидкость в разных трубочках на одном уровне устанавливается…
    «В гимназии не учился… Яснополянское образование, вот оно что…— развеселился в душе Павел Алексеевич.— Похоже, на него произвели большое впечатление учебники шестого класса средней школы…»
    — Наес ego fingebam,— возгласил Лев Николаевич,— плотская любовь разрешена человекам! Я заблуждался вместе со всем нашим так называемым христианством. Все страдали, огнем горели от ложного понимания любви, от разделения ее на плотскую, низкую, и умозрительную какую-то, философскую, возвышенную, от стыда за родное, невинное, богом данное тело, которому соединяться с другим безвинно, и блаженно, и благостно!
    — Так и сомнения в этом нет никакого, Лев Николаевич,— тихо вставил Павел Алексеевич, заглядывая через плечо в схему, нарисованную красным и синим карандашом. Там была грубо изображена яйцеклетка и сперматозоид.
    — Влечение это лежит в основе мироздания, и греки, и индусы, и китайцы это постигли. Мы же, русские, ничего не поняли. Один только Василий Васильевич, несимпатичный, в сущности, господин, что-то прозрел. Воспитание наше, болезни времени, большая ложь, идущая от древних еще монахов-жизнененавистников привели к тому, что мы не постигли любви. А кто не постиг любви к жизни, не может постигнуть и любви к богу,— он замолчал, понурился.— Любовь осуществляется на клеточном уровне — вот суть моего открытия. В ней все законы сосредоточены — и закон сохранения энергии, и закон сохранения материи. И химия, и физика, и математика. Молекулы тяготеют друг друга в силу химического сродства, которое определяется любовью. Даже страстью, если хотите. Металл в присутствии кислорода страстно желает быть окисленным. И заметьте главное, эта химическая любовь доходит до самоотречения! Отдаваясь друг другу, каждый перестает быть самим собой, металл делается окислом, а кислород и вовсе перестает быть газом. То есть самую свою природную сущность отдает из любви… А стихии? Как стремится вода к земле, заполняя каждую луночку, растворяясь в каждой земной трещинке, как облизывает берег морской волна! Любовь, в своем совершенном действии, и обозначает отказ от себя самого, от своей самости, во имя того, что есть предмет любви…— Старик сморщил сухие губы.— Я, Павел Алексеевич, ото всего отказался, что написал. Заблуждение. Одно заблуждение… Вот, сижу здесь, читаю, размышляю. И плачу, знаете… Сколько глупостей наговорил, скольким людям жизнь замутил, а истинных слов — нет, не нашел… Главного о главном не написал. В любви ничего не понял…
    — Помилуйте, Лев Николаевич! А рассказ про того молодого крестьянина, что с крыши упал и убился, разве же не про любовь? Да это лучшее, что я про любовь читал во всей моей жизни,— возразил Павел Алексеевич.
    Лев Николаевич встрепенулся:
    — Погодите, какой рассказ? Не помню.
    — «Алеша Горшок» называется.
    — Да, да… Был такой,— Лев Николаевич задумался.— А может, вы и правы. Один рассказ я, может, и написал.
    — А «Казаки»? А «Хаджи-Мурат»? Нет, нет, никак не могу с вами согласиться, Лев Николаевич. Разве само слово не есть стихия и в ней не происходит тот самый процесс, о котором вы упоминали? А если речь наша есть стихия, пусть не высшая, то, согласитесь, довольно высокоорганизованная, то тогда получится, что вы, Лев Николаевич, магистр любви, не меньше…
    Старик встал — он был роста небольшого, кривоног, но широкоплеч и осанист. Подошел к книжному шкафу — там стояло его первое посмертное собрание сочинений, в потрепанных бумажных переплетах. Лев Николаевич искал рассказ, вынимал том за томом. Потом раскрыл на нужной странице. Павел Алексеевич с нежностью смотрел через плечо старика на пожелтевшие страницы — точно такое издание сохранилось у Леночки еще с Трехпрудного.
    — Значит, вы полагаете, этот рассказ хорош?
    — Шедевр,— коротко отозвался Павел Алексеевич.
    — Я перечту его непременно. Совсем про него забыл. Может, действительно, я что-то толковое и написал…— бормотал он, заглядывая через пенсне в пожелтевшие страницы.
    Солнце уже шло на закат. Павел Алексеевич встал, попрощался, обещал прийти еще раз, если получится. Лев Николаевич, пригласивший его для беседы о естествознании, похоже, мало интересовался теперь его мнением. Ему хотелось скорее перечитать свой старый рассказ. Как и всем старикам, собственное мнение ему было важнее чьего бы то ни было…
    Старик вышел вместе с Павлом Алексеевичем на крыльцо, даже расцеловался на прощанье. Павел Алексеевич заспешил туда, где еще недавно был берег.
    глава 15
    Тропинка петляла, то поднималась в гору, то спускалась вниз, и Павел Алексеевич дивился тому, что перспектива здешняя построена была планами, слоилась, как в театре, и дальнее дерево было видно ничуть не хуже травы по обочине тропы. На каждом повороте открывались новые подробности здешнего мироустройства: оказалось, что ложе ручья возвышено, и вода течет густо и медленно. Большая розовая рыба стояла в воде и смотрела на Павла Алексеевича нерыбьим глазом — доброжелательно и с интересом.
    За новым поворотом открылся низкорослый кудрявый сад. В саду стояла белая скамья, сбитая из планок. Со скамьи встала высокая женщина и, постукивая перед собой раскрашенной полосами палкой, вышла к нему навстречу. Это была Василиса, никто другой. Глаза ее покрывала белая повязка, как у детей, играющих в жмурки. Но было еще что-то странное в ее лице. Когда она подошла поближе, он разглядел поверх повязки, в самой середине лба страшно неуместный, размера не человеческого, а скорей коровьего, в густых девичьих ресницах, ярко-синий глаз.
    — Павел Алексеевич, я заждалась вас. Сижу, сижу, а вы все не идете,— обрадовалась Василиса. Они уже поравнялись, и он обнял ее:
    — Здравствуй, Василиса, голубушка.
    — Встретились, слава господу,— шмыгнула она носом. Павел Алексеевич кивнул. Слезных мешков было два, так что глаз был не правым, не левым, очень симметрично вписан в самую середину лба. «Старые глаза забрали, а новый дали?» — подумал он, но оказалось, что сказал это вслух. Василиса засмеялась. Павел Алексеевич понял, что никогда прежде не слышал ее смеха.
    — Не забрали. Прооперировали. Эти, маленькие. И сказали, что повязку только вы снять можете. После того, как я вам что-то скажу. Хитрые, не сказали, чего говорить-то. Вот я здесь на лавочке сидела и все думала, что же вам сказать.
    — Ну?— полюбопытствовал он.— И что же?
    — Простите меня, Павел Алексеевич,— сказала она простодушно, и Павел Алексеевич несказанно удивился: что за детский сад — на лавку посадили, наказали, велели прощения просить…
    — Глупости все. Не имеет значения,— отмахнулся он.
    — Как это? Я вас к злодеям причла. Простите. И снимите теперь повязку. Пожалуйста.
    Они вернулись к скамье. Василиса шарила палкой, Павел Алексеевич поддерживал ее под локоть. Странное дело, этот красивый коровий глаз ничего не видел?
    Повязка была положена грамотно, бинт прекрасного качества, видимо, заграничный. Он снял повязку, открепил защитный колпачок с одного глаза. Под ним была еще марлевая прокладка. Осторожно ее отклеил. Все швы были внутренние. Глаз отекший, веки чуть слипшиеся.
    — Ну, открывай глаз, Василиса.
    Она медлила. Потом открыла. Второй она загородила ладонью. Посмотрела на него одним глазом:
    — Ты нисколько не изменился, Павел Алексеевич.
    — А второй?— спросил он.
    — Нет, я со вторым пока погожу. Мне так привычней. Так ты меня простил, что ли?
    — Да я на тебя, дуру, и не сердился.
    Она снова засмеялась. Смех у нее был девичий, застенчивый. Он решительно повернул к себе ее покрытую коврового рисунка платком голову, распечатал второй глаз. Она ойкнула совсем уж по-детски. Потом закрыла рот рукой и сказала просительно:
    — Ладно, ты иди теперь. Еще, бог даст, свидимся. Делов-то много…
    Он встал со скамьи, вздохнул и задал-таки вопрос, который ему с самого начала хотелось задать:
    — Слушай, Василиса, а почему ты с палочкой ходила? Разве третий глаз не видит?
    — Он никудышный. Ничего не видит.
    — Совсем ничего?
    — Не совсем. Вот тебя издали увидела, какой ты взаправду.
    — Какой?
    — Да так не скажешь… В образе и подобии ты…
    Он махнул рукой и пошел.
    глава 16
    Сон ей действительно приснился. Очень простой сон — вода. Она плескалась у щиколоток, потом поднялась выше. Сначала этот подъем воды был медленным, потом вода стала хлестать сбоку и сверху, и она уже не стояла на дне водоема, а плыла. Вода же все прибывала, лила на голову, заливала нос и рот, и дышать стало трудно. Невозможно.
    «Теперь я утону,— поняла она в тот момент, когда погрузилась в воду с головой. Задержала выдох, потом медленно через нос выпустила последние остатки теплого воздуха и увидела, как они гроздью пузырьков ушли вверх.— Как же глупо тонуть, когда все так хорошо кончилось…»
    Когда задерживать вдох стало невозможно, она открыла рот и впустила в себя воду. Но то ли вода была не совсем водой, то ли она — не совсем собой, только ничего страшного не произошло, она не захлебнулась, хотя и ощутила сначала в горле, а потом в груди прохладное течение.
    Она нырнула — и поплыла. Вода проникала сквозь тело, и это было так же естественно, как если бы это был воздух. Ее обтекали плавучие острова водорослей и стаи разноцветных мелких рыб. Над головой слои воды были бледные, цвета северного неба, внизу — густо-синие, до черноты, и никакого дна видно не было. Зато, приглядевшись, можно было различить тонкое мерцание звезд. Более теплые струи мешались с холодными, возникало скользящее движение, вроде ветра.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ]

/ Полные произведения / Улицкая Л.Е. / Казус Кукоцкого


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis