Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Набоков В. / Пнин

Пнин [10/11]

  Скачать полное произведение

    Пнин прочистил горло и спросил:
     -- Это значит, что они меня увольняют?
     -- Ну, Тимофей, не относитесь к этому так трагично. Я уверен, что ваш старый друг -
     -- Кто этот старый друг? -- прищурившись, осведомился Пнин.
     Гаген назвал имя обворожительного лектора.
     Наклонившись вперед, опершись о колена локтями, сжимая и разжимая ладони, Пнин произнес:
     -- Да, я знаю его лет тридцать, а то и дольше. Мы с ним друзья, но одно я могу сказать совершенно определенно. Я никогда не буду работать под его началом.
     -- Не спешите, Тимофей, утро вечера мудренее. Может быть, удастся найти какой-то выход. Как бы там ни было, у нас имеется прекрасная возможность как следует все обсудить. Мы просто будем преподавать по-прежнему, вы и я, как будто ничего не случилось, nicht war?1 Мы должны быть мужественными, Тимофей!
     -- Значит, они меня выставили, -- сказал Пнин, сжимая ладони и кивая головой.
     -- Да, мы с вами в одной лодке, в одной и той же лодке, - произнес жизнерадостный Гаген и встал. Было уже очень поздно.
     -- Ну, я иду, -- сказал Гаген, который был хоть и меньшим чем Пнин, приверженцем настоящего времени, но также отдавал ему должное. -- Это был чудесный вечер, и я ни за что не позволил бы себе испортить вам праздник, не сообщи мне наш общий друг о ваших оптимистических планах. Доброй ночи. Да, кстати... Жалование за осенний семестр вы, разумеется, получите целиком, а там, глядишь, удастся чем-то разжиться для вас и в весеннем семестре, в особенности, если вы согласитесь снять с моих старых плеч кое-какую рутинную конторскую работу да примете живое участие в Драматической Программе в Новом Холле. Я думаю, вам даже стоит попробовать сыграть какую-нибудь роль -- под руководством моей дочери, -- это отвлечет вас от печальных мыслей. А теперь -- сразу в постель и усыпите себя добрым детективом.
     На крыльце он подергал неотзывчивую руку Пнина с силой, достаточной для двоих. Затем взмахнул тростью и бодро сошел по ступеням.
     Сетчатая дверь хлопнула за его спиной.
     -- Der arme Kerl2, -- пробормотал про себя добросердый Гаген, направляясь к дому. -- По крайней мере, я подсластил пилюлю. 13
     Сбуфета и из гостиной Пнин перенес в кухонную раковину грязную посуду и столовое серебро. Он поместил оставшуюся снедь в холодильник, под яркий арктический свет. Ветчину и язык съели начисто, также и маленькие сосиски, но винегрет успеха не имел, сохранилось, кроме того, довольно икры и мясных пирожков, чтобы завтра можно было перекусить раз-другой. "Бум-бум-бум", -- сказал буфет, когда он проходил мимо. Обозрев гостиную, он приступил к уборке. Последняя капля Пнин-пунша сверкала в прекрасной чаше. Джоан раздавила в тарелке вымазанный губной помадой сигаретный окурок. Бетти следов не оставила и даже снесла все бокалы на кухню. Миссис Тейер забыла на тарелке, рядом с кусочком нуги, хорошенький буклет разноцветных спичек. Мистер Тейер скрутил с полдюжины бумажных салфеток, придав им самые прихотливые очертания. Гаген загасил растрепанную сигару о несъеденную кисть винограда.
     Перейдя в кухню, Пнин изготовился мыть посуду. Он снял шелковую куртку, галстук и челюсти. Для защиты рубашки и смокинговых брюк он надел субреточный пятнистый передник. Он соскоблил с тарелок в бумажный мешок лакомые кусочки, чтобы после отдать их белой чесоточной собачонке с розовыми пятнами на спине, которая иногда заходила к нему под вечер, -- ибо не существует причин, по которым несчастье человека должно лишать радости собаку.
     Он приготовил в мойке мыльную ванну для тарелок, бокалов и серебра и с бесконечной осторожностью опустил аквамариновую чашу в тепловатую пену. Оседая и набирая воду, звучный флинтглас запел приглушенно и мягко. Пнин ополоснул под краном янтарные бокалы и серебро и погрузил их туда же. Затем извлек ножи, вилки, ложки, промыл их и стал вытирать. Работал он очень медленно, с некоторой размытостью движений, которая в человеке менее обстоятельном могла бы показаться рассеянностью. Собрав протертые ложки в букетик, он поместил его в вымытый, но не вытертый кувшин, а затем стал доставать их оттуда и протирать одну за одной. В поисках забытого серебра он пошарил под пузырями, среди бокалов и под мелодичной чашей, и выудил щипцы для орехов. Привередливый Пнин обмыл их и принялся вытирать, как вдруг ногастая штука каким-то образом вывернулась из полотенца и рухнула вниз, точно человек, свалившийся с крыши. Пнин почти поймал щипцы, пальцы коснулись их на лету, но лишь протолкнули в укрывшую сокровище пену и за нырком оттуда донесся мучительный клекот бьющегося стекла.
     Пнин швырнул полотенце в угол и, отвернувшись, с минуту простоял, глядя в темноту за порогом распахнутой задней двери. Зеленое насекомое, крохотное и беззвучное, кружило на кружевных крыльях в сиянии яркой голой лампы, висевшей над лоснистой лысой головою Пнина. Он выглядел очень старым -- с приоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутившей пустые, немигающие глаза. Наконец, застонав от мучительного предчувствия, он повернулся к раковине и, собравшись с силами, глубоко погрузил в воду руку. Осколок стекла укусил его в палец. Он осторожно вынул разбитый бокал. Прекрасная чаша была невредима. Взяв свежее кухонное полотенце, Пнин продолжил хозяйственные труды.
     Когда все было вымыто и вытерто, и чаша, отчужденная и безмятежная, стояла на самой надежной полке буфета, и маленький яркий дом был накрепко заперт в огромной ночи, Пнин присел за кухонный стол и, достав из его ящика листок желтоватой макулатурной бумаги, расцепил автоматическое перо и принялся составлять черновик письма:
     "Дорогой Гаген, -- писал он ясным и твердым почерком, позвольте мне ремюзировать (зачеркнуто) резюмировать разговор, состоявшийся нынче ночью. Должен признаться, он отчасти меня поразил. Если я имел честь правильно вас понять, вы сказали..."
     * Глава седьмая *
    1
     Первое мое воспоминание о Тимофее Пнине связано с кусочком угля, залетевшим мне в левый глаз в весеннее воскресенье 1911 года.
     Стояло одно из тех резких, ветренных, сияющих петербургских утр, когда последние прозрачные куски ладожского льда уже унесены Невою в залив, и индиговые волны ее, вздымаясь, плещут в береговой гранит, и причаленные к стенке огромные буксиры и барки мерно трутся и скрипят, и медь и красное дерево заякоренных паровых яхт сияют под изменчивым солнцем. Я испытывал прекрасный новый английский велосипед, подаренный мне на двенадцатый день рождения, и пока я катил к нашему розоватого камня дому на Морской по гладкой, ровно паркет, деревянной панели, сознание того, что я серьезнейшим образом ослушался гувернера, терзало меня меньше, чем зернышко жгучей боли на крайнем севере моего глазного яблока. Домашние средства вроде прикладывания ватки, смоченной в холодном чае, или примененья методы, называемой "три к носу", только ухудшили положение, и когда я назавтра проснулся, то, что засело под верхним веком, ощущалось как твердый многогранник, при каждом слезливом моргании погружавшийся на все большую глубину. В полдень меня свезли к лучшему окулисту, доктору Павлу Пнину.
     Глупое происшествие из тех, что навсегда застревают в восприимчивом детском сознании, размечает пространство времени, проведенного мною и гувернером в заполненной солнечной пылью и плюшем приемной д-ра Пнина, где голубой мазок окна миниатюрно отражался в стеклянном колпаке золоченых бронзовых часов на камине, и пара мух описывала медленные четырехугольники вокруг безжизненной люстры. Дама в шляпе с плюмажем и ее муж в темных очках, храня супружеское безмолвие, сидели на диване; вошел кавалерийский офицер и присел с газетой к окну; затем муж удалился в кабинет д-ра Пнина; а затем я заметил странное выражение на лице моего гувернера.
     Здоровым оком я проследил направление его взгляда. Офицер склонялся к даме. По-французски он бегло корил ее за что-то, сделанное или не сделанное вчера. Она протянула ему для поцелуя руку в перчатке. Он приник к перчаточному глазку -- и ушел, излеченный от своего недуга, в чем бы тот ни заключался.
     Мягкостью черт, массивностью тела, тонкостью ног и обезьяньими очертаньями уха и верхней губы д-р Павел Пнин очень походил на Тимофея, каким тот стал через три-четыре десятка лет. Впрочем, у отца бахрома соломенных волос оживляла восковую плешь; он, подобно покойному доктору Чехову, носил пенсне в черной оправе на черном же шнурке; он говорил слегка заикаясь, голосом вовсе не похожим на будущий голос сына. И какое божественное облегчение испытал я, когда с помощью крохотного инструмента, похожего на барабанную палочку эльфа, ласковый доктор удалил у меня из глаза преступный черный атом! Интересно, где она теперь, эта соринка? Сводящий с ума, наводящий уныние факт, -- где-то ведь она существует.
     Возможно оттого, что посещая одноклассников, я видел и другие жилища людей среднего достатка, у меня безотчетно сложился образ квартиры Пнина, вернее всего, отвечающий истине. А потому могу сообщить здесь, что она, возможно (а возможно и нет), состояла из двух порядков комнат, разделенных длинным коридором; по одной стороне -- приемная, кабинет доктора, дальше, предположительно, столовая и гостиная; а по другой -- две или три спальни, классная, ванная, комната прислуги и кухня. Я уже уходил с флаконом глазной примочки, а мой гувернер, пользуясь случаем, выспрашивал у д-ра Пнина может ли перенапряжение глаз вызывать расстройство желудка, когда отворилась и затворилась входная дверь. Д-р Пнин проворно вышел в переднюю, о чем-то спросил, получил тихий ответ и вернулся с сыном Тимофеем, гимназистом тринадцати лет, одетым в гимназическую форму: черная рубаха, черные штаны, глянцевый черный ремень (я учился в более либеральной школе, мы одевались там кто во что горазд).
     Действительно ли я помню его ежик, припухлое бледное лицо, красные уши? Да, явственно. Я помню даже, как он неприметно вывернул плечо из-под гордой отцовской руки, когда гордый отцовский голос сказал: "Этот мальчик только что получил пять с плюсом на экзамене по алгебре". Из дальнего конца коридора несся сильный запах кулебяки с капустой, а за открытой дверью классной виднелась карта России на стене, книги на полке, чучело белки и игрушечный моноплан с полотняными крыльями и резиновым моторчиком. У меня был похожий, купленный в Биаррице, только в два раза крупней. Если долго вертеть пропеллер, резинка начинала навиваться по-иному, занятно скручиваясь, что предвещало близость ее конца. 2
     Через пять лет, проведя начало лета в нашем поместье под Петербургом, мама, младший брат и я приехали погостить к скучнейшей старой тетке в ее удивительно запущенную усадьбу, расположенную невдалеке от знаменитого балтийского курорта. Как-то после полудня, когда я, испытывая сосредоточенный восторг, расправлял исподом вверх исключительно редкую аберрацию большой перламутровки, у которой серебристые полосы, украшающие изнанку задних крыльев, соединялись, придавая им ровный металлический отлив, вошел слуга с сообщением, что старая госпожа призывает меня к себе. Я нашел ее в гостиной за разговором с двумя сконфуженными молодыми людьми в студенческих тужурках. Один, покрытый светлым пушком, был Тимофеем Пниным, другой, с рыжеватой челкой, -- Григорием Белочкиным. Они пришли испросить у моей двоюродной бабушки разрешения использовать стоящую на границе ее владений пустую ригу для постановки пьесы. Ставился русский перевод трехактной "Liebelei" Артура Шницлера. Справиться с этой затеей им помогал Анчаров, полупрофессиональный провинциальный актер, репутация которого зиждилась по-преимуществу на поблеклых газетных вырезках. Не приму ли и я участия? Однако в шестнадцать лет я был столь же заносчив, сколь и застенчив, -- и отверг роль безымянного Господина в акте первом. Переговоры закончились общим замешательством, отнюдь не разряженным тем, что Пнин или Белочкин опрокинул стакан грушевого квасу, -- и я вернулся к моим бабочкам. Две недели спустя меня каким-то образом уговорили посетить представление. Ригу заполняли дачники и раненные солдаты из ближнего лазарета. Я пришел вместе с братом, а с нами рядом сидел эконом бабушкина именья Роберт Карлович Горн, веселый толстяк из Риги с налитыми кровью фарфоровыми глазами, от всей души хлопавший в самых неподходящих местах. Помню запах украсившей ригу хвои, и глаза деревенских детей, поблескивавшие сквозь щели в стенах. Первые ряды стояли так близко к помосту, что когда обманутый муж выхватил пачку любовных писем, написанных его жене Фрицем Лобгеймером, студентом и драгуном, и швырнул их Фрицу в лицо, было с полной ясностью видно, что это -- старые почтовые открытки с отрезанными марочными уголками. Я совершенно убежден, что небольшую роль этого гневного Господина сыграл Тимофей Пнин (хотя, разумеется, в дальнейших актах он мог появляться в иных ролях); впрочем, желтое пальто, пушистые усы и темный парик, посередке разделенный пробором, так преображали его, что микроскопический интерес, возбуждавшийся во мне его существованием, вряд ли может служить порукой какой-либо сознательной уверенности с моей стороны. Фриц, молодой любовник, обреченный пасть на дуэли, не только завел за сценой загадочную интрижку с Дамой в Черном Бархате, женой Господина, он играл также сердцем Христины, наивной венской девушки. Роль Фрица исполнял плотный сорокалетний Анчаров в жгуче-коричневом гриме, он ударял себя в грудь с таким звуком, будто ковер выбивал, а его импровизированные усовершенствования роли, до заучивания которой он не снизошел, почти парализовали приятеля Фрица -- Теодора Кайзера (Григорий Белочкин). Особа, бывшая в подлинной жизни состоятельной старой девой, которую обхаживал Анчаров, весьма неумело изображала Христину Вейринг, дочь скрипача. Роль модисточки Мизи Шлягер, возлюбленной Теодора, очаровательно исполнила хорошенькая девушка с нежной шеей и бархатными глазами, сестра Белочкина, она и заслужила в тот вечер самые долгие рукоплескания. 3
     Маловероятно, разумеется, чтобы в последовавшие за этим годы революции и гражданской войны я имел случай вспомнить д-ра Пнина с его сыном. Если я и восстанавливаю ранние впечатления в каких-то подробностях, то лишь для того, чтобы показать, какие мысли мелькнули в моем уме, когда в самом начале двадцатых, апрельским вечером, в парижском кафе, я пожимал руку русобородого, ясноглазого Тимофея Пнина, молодого, но сведущего автора нескольких превосходных статей по русской культуре. У эмигрантских писателей и художников имелось обыкновение собираться в "Трех фонтанах" после читок или лекций, столь популярных тогда среди русских изгнанников; вот после одного из таких событий я, еще охриплый от чтения, попытался не только напомнить Пнину о прежних наших встречах, но также потешить его и окружающих чрезвычайной ясностью и силой моей памяти. Однако он отрицал все. Он сказал, что смутно помнит мою двоюродную бабушку, но что меня он отродясь не видел. Сказал, что по алгебре у него вечно были плохие отметки, и уж во всяком случае, отец никогда не показывал его пациентам; что в "Забаве" ("Liebelei") он играл одну только роль -- отца Христины. Он повторил, что мы никогда прежде не встречались. Наши недолгие пререкания были ничем иным, как взаимным добродушным подтруниванием, все вокруг смеялись; впрочем я, заметив, как неохотно он признается в своем прошлом, перешел к иным, менее личным предметам.
     Постепенно моей основной слушательницей стала замечательно красивая девушка в черном шелковом свитере и с золотой лентой в каштановых волосах. Она стояла передо мной, уперев правый локоть в ладонь левой руки, держа сигарету, словно цыганка, между большим и указательным пальцами правой; сигарета дымила, и девушка щурила яркие голубые глаза. Это была Лиза Боголепова, студентка-медичка, писавшая к тому же стихи. Она спросила, нельзя ли ей прислать стихи мне на суд. Несколько позже я увидел ее сидящей рядом с отвратительно волосатым молодым композитором по имени Иван Нагой; они пили "на брудершафт", а за несколько стульев от них доктор Баракан, талантливый невропатолог и последний любовник Лизы, следил за ней с тихим отчаянием в темных миндалевидных глазах.
     Через несколько дней она прислала стихи; вот достойный образчик ее творений, подобные ему сочинялись "под Ахматову" и иными эмигрантскими рифмессами -- куцые жеманные вирши, передвигающиеся на цыпочках трех более-менее анапестовых стоп и грузно оседающие с последним задумчивым вздохом:
     Самоцветов кроме очей
     Нет у меня никаких,
     Но есть роза еще нежней
     Розовых губ моих.
     И юноша тихий сказал:
     "Ваше сердце всего нежней..."
     И я опустила глаза...
     Неполные рифмы вроде "сказал -- глаза" считались тогда очень изысканными. Отметим кроме того эротический подтекст и намеки cour d'amour1. Я ответил Лизе, написав, что стихи ее плохи и что сочинительство ей лучше оставить. Спустя еще какое-то время я встретил ее в другом cafй, сидящей в цвету и пламени за длинным столом вместе с дюжиной молодых русских поэтов. С упорством загадочным и насмешливым она не сводила с меня своего сапфирового взора. Мы разговорились. Я попросил дозволения еще раз взглянуть на ее стихи в каком-нибудь месте потише. Я его получил. Я сказал ей, что стихи поразили меня, оказавшись даже хуже, чем при первом прочтении. Она жила в самой дешевой из комнат декадентской гостинички, без ванны и с четой щебечущих молодых англичан по соседству.
     Бедная Лиза! Конечно, и ей выпадали артистические минуты, когда майской ночью она останавливалась на убогой улочке, чтобы восхититься -- о нет, вострепетать -- пред красочными останками старой афиши на черной мокрой стене под светом уличной лампы или под льнущей к фонарю сквозистой зеленью лип, но все же она принадлежала к женщинам, сочетающим здоровую внешность с истерической неряшливостью, лирические порывы -- с очень практичным и очень плоским умом, дурной нрав с сентиментальностью и вялую податливость со недюжинной способностью толкать людей на сумасбродные выходки. Побуждаемая некоторыми чувствами и определенным ходом событий, рассказ о коих навряд ли заинтересует читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Уже проваливаясь в беспамятство, она опрокинула открытую бутылку темнокрасных чернил, которыми записывала стихи, и эту яркую струйку, выползавшую из-под двери, заметили Крис и Лу -- как раз вовремя, чтобы ее спасти.
     После этих неприятностей мы не виделись недели две, но накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике, расположенном в конце улицы, на которой я жил, стройная и чужая в новом платье, сизом, как Париж, и в действительно прелестной новой шляпке с крылом синей птицы. Она протянула мне сложенный листок. "Мне нужен от вас последний совет, сказала она голосом, который французы зовут "белым". -- Вот полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас не будет вестей, я его приму." И окликнув такси, уехала.
     Письмо по случаю осталось в моих бумагах. Вот сей лист:
     "Увы, боюсь, что только жалость родят мои признанья, Lise (автор, хоть он и пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени, чтобы, как я полагаю, избежать и фамильярного "Лиза", и формального "Елизавета Иннокентьевна"). Человеку чуткому всегда жалко видеть другого в неловком положении. А мое положение -- определенно неловкое.
     Вас, Lise, окружают поэты, ученые, художники, дэнди. Прославленный живописец, сделавший в прошлом году Ваш портрет, теперь, как слышно, спивается в дебрях Массачусетса. Каких только слухов не ходит. И вот, я осмеливаюсь писать к Вам.
     Я не красив, не интересен, не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я предлагаю Вам все, что у меня есть, до последней капельки крови, до последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас и, стало быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может, счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши психотерапевтические опыты, -- в которых я многого не понимаю, сомневаясь и в правильности того, что мне удается понять. Кстати, в отдельном конверте я посылаю Вам изданную в Праге брошюру моего друга, профессора Шато, который с блеском опровергает теорию Вашего д-ра Халпа о том, что рождение представляет собою акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить очевидную опечатку на 48-й странице великолепной статьи Шато. Остаюсь в ожидании Вашего" (вероятно, "решения" -- низ листа вместе с подписью Лиза отрезала). 4
     Когда через полдюжины лет я вновь оказался в Париже, мне сказали, что вскоре после моего отъезда Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой. Она прислала мне вышедший в свет сборник ее стихов "Сухие губы", надписав темно-красными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки". Я встретился с ней и с Пниным в доме известного эмигранта, эсера, за вечерним чаем -- на одном из тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини, одаренные гедонисты, либералы, дерзновенные молодые поэты, пожилые писатели и художники, издатели и публицисты, вольнодумные философы и ученые являли род особого рыцарства, деятельное и значительное ядро сообщества изгнанников, треть столетия процветавшего, оставаясь практически неведомым американским интеллектуалам, у которых хитроумная коммунистическая пропаганда создавала об эмиграции туманное, целиком надуманное представление как о мутной и полностью вымышленной массе так называемых "троцкистов" (уж и не знаю, кто это), разорившихся реакционеров, чекистов (перебежавших или переодетых), титулованных дам, профессиональных священников, владельцев ресторанов, белогвардейских союзов, -- массе, культурного значения не имеющей решительно никакого.
     Воспользовавшись тем, что Пнин на другом конце стола погрузился в политические дебаты с Керенским, Лиза со всегдашней ее грубой прямотой сообщила мне, что она "обо всем рассказала Тимофею", что он "святой", и что он меня "простил". По счастью, она не часто сопровождала его на поздние приемы, где я имел удовольствие сиживать с ним бок о бок или насупротив в обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над черным и бриллиантовым городом, и свет лампы падал на чье-нибудь сократовское чело, и ломтик лимона кружился в стакане помешиваемого чая. Как-то ночью, когда доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о его двоюродной сестре Людмиле, ныне леди Д., - мы встречались с ней в Ялте, Афинах и Лондоне, - как вдруг Пнин через стол крикнул д-ру Баракану: "Да не верьте вы не одному его слову, Георгий Арамович. Он же все сочиняет. Он как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик." Баракана и меня до того изумил этот внезапный порыв, что мы так и остались сидеть, молча уставясь один на другого. 5
     Когда вспоминаешь давних знакомых, поздние впечатления часто оказываются невнятнее ранних. Я помню разговор с Лизой и ее новым мужем, д-ром Эриком Виндом, между двумя действиями русской пьесы, в Нью-Йорке, где-то в начале сороковых. Винд сказал, что испытывает "по-настоящему теплое чувство к герр профессор Пнин", и поделился со мной некоторыми причудливыми подробностями их совместного вояжа из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным -- на различных общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание осталось у меня от нашей совместной поездки в вест-сайдском автобусе одним очень праздничным и сырым вечером 52 года. Мы приехали, каждый из своего университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя. Пнин преподавал в Вайнделле уже с середины сороковых, и я никогда не видел его более крепким, цветущим и уверенным в себе. Мы оба оказались, как он пошутил, "восьмидесятниками", то есть оба остановились на ночь в восьмидесятых улицах Вест-Сайда; и пока мы висли на соседних ремнях переполненного и порывистого автобуса, мой добрый друг ухитрялся сочетать мощные нырки и повороты головы (в непрестанных попытках проверить и перепроверить номера пересекаемых улиц) с великолепным пересказом всего того, что он не смог за недостатком времени сказать на праздновании о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя. 6
     Решившись принять профессорство в Вайнделле, я оговорил возможность пригласить кого сочту необходимым для преподавания в особом русском отделении, которое я собирался учредить. Получив согласие, я написал Тимофею Пнину в самых сердечных выражениях, какие смог подобрать, предлагая ему помочь мне любым способом и в любой степени, для него удобных. Его ответ удивил и обидел меня. Он коротко написал, что покончил с преподаванием и не намерен даже дожидаться конца весеннего семестра, -- после чего обратился к иным предметам. Виктор (о котором я из учтивости справился) живет с матерью в Риме; она развелась с третьим мужем и вышла за итальянского торговца картинами. Пнин закончил письмо сообщением, что к его величайшему сожалению ему придется покинуть Вайнделл за два-три дня до публичной лекции, которую мне предстояло прочесть во вторник пятнадцатого февраля. Места своего назначения он не назвал.
     "Грейхаунд", который привез меня в Вайнделл в понедельник четырнадцатого, пришел туда уже затемно. Меня встретили Кокереллы и пригласили на поздний ужин к себе домой, и получилось, что я заночевал у них -- вместо того, чтобы отоспаться в отеле, каково было первоначальное мое намерение. Гвен Кокерелл оказалась очень хорошенькой женщиной сильно за тридцать, с профилем котенка и с грациозными членами. Ее муж, с которым я однажды уже встречался в Нью-Хейвене и которого запомнил как довольно вялого, луноликого, невыразительного и белесого англичанина, приобрел с тех пор безошибочное сходство с человеком, которого он передразнивал почти уже десять лет. Я устал и не был особенно склонен развлекаться застольным спектаклем, однако должен признать, что Джек Кокерелл изображал Пнина в совершенстве. Его хватило чуть не на два часа, он показал мне все -- Пнина на лекции, Пнина за едой, Пнина, строящего глазки студентке, Пнина, излагающего эпопею с электрическим вентилятором, который он неосмотрительно водрузил на стеклянную полку над ванной, в которую тот едва не слетел, потрясенный собственными вибрациями; Пнина, пытающегося убедить профессора Уинна, орнитолога, едва с ним знакомого, что они -- старые друзья, Том и Тим, и Уинна, приходящего к заключению, что он имеет дело с кем-то, изображающим профессора Пнина. Все это строилось, разумеется, на жестикуляции и диком английском Пнина, впрочем, Кокерелл ухитрялся передавать и такие тонкости, как различие между молчанием Пнина и молчанием Тейера, когда они сидят, погрузившись в раздумья, в соседних креслах преподавательского клуба. Мы получили Пнина в книгохранилище и Пнина на озере в кампусе. Мы услышали, как Пнин порицает различные комнаты, которые он поочередно снимал. Мы выслушали рассказ Пнина о том, как он учился водить машину, а также о его действиях при первом проколе шины -- на пути с "птицефермы какого-то Тайного Советника Царя", где, как полагал Кокерелл, Пнин проводил летние отпуска. Мы добрались, наконец, до сделанного Пниным заявления о том, что его "выстрелили" (shot), под чем, согласно имитатору, бедняга разумел "выставили" (fired), -- я сомневаюсь, чтобы мой бедный друг мог впасть в такую ошибку. Блестящий Кокерелл поведал нам также о странной распре между Пниным и его соплеменником Комаровым -- посредственным стенописцем, продолжавшим добавлять фресковые портреты преподавателей колледжа к тем, что уже были когда-то написаны на стенах университетской столовой великим Лангом. Хотя Комаров принадлежал к иному, нежели Пнин, политическому течению, художник-патриот усмотрел в удалении Пнина антирусский выпад и принялся соскребать хмурого Наполеона, стоявшего между молодым, полнотелым (ныне костлявым) Блоренджем и молодым, усатым (ныне бритым) Гагеном, намереваясь вписать туда Пнина; была показана и сцена во время ленча между Пниным и ректором Пуром: разгневанный, пузырящийся Пнин, утративший всякий контроль над тем английским, каким он владел, тыкал трясущимся пальцем в зачаточный очерк призрачного мужика на стене и вопил, что будет судиться с колледжем, если его лицо появится над этой косовороткой; здесь была и его аудитория -- непроницаемый Пур, объятый тьмой своей слепоты, ожидающий, когда Пнин иссякнет, чтобы громко спросить: "А этот иностранный господин тоже у нас работает?". О, имитация была бесподобно смешной, и хоть Гвен Кокерелл, надо полагать, слышала программу множество раз, она хохотала так громко, что старый пес Собакевич, коричневый кокер с залитым слезами лицом, принялся ерзать и принюхиваться ко мне. Представление, повторяю, было блестящим, но чрезмерно затянутым. К полуночи веселье выдохлось; улыбка, которую я держал на плаву, приобретала, чувствовал я, признаки губной спазмы. В конце концов, все выродилось в такую скуку, что я уже начал гадать, не стало ль для Кокерелла его занятие Пниным -- в силу некоего поэтического возмездия -- своего рода роковым помешательством, замещающим исходное посмешище собственной жертвой.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ]

/ Полные произведения / Набоков В. / Пнин


Смотрите также по произведению "Пнин":


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis