Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Головкина И. В. / Побежденные (часть 1)

Побежденные (часть 1) [19/20]

  Скачать полное произведение

    — Он неохотно рассказывает, но кое-что все-таки говорил. Знаю, что грузил дрова, стоя по пояс в воде по десять часов, конечно, всегда впроголодь... Там, кроме того, чрезвычайно жестокая система наказаний — деревянные срубы без окон и дверей, куда запирают на ночь провинившихся без верхней одежды в самые лютые морозы. Да, да! Поверить трудно, но это так! Он сам это испытал два раза. Запирают, да еще приговаривают: «Вам не нравится власть советская, так вот отведайте власти соловецкой!»
     — В чем же провинился Олег Андреевич? — спросила Наталья Павловна.
     — Один раз, когда они шли строем на работу, старый мужчина, шедший перед Олегом, выронил какую-то бумажку. Олег поспешил поднять и вручить ему. Разом подняли свист и тревогу — конвойные вообразили, что они обменялись секретными сведениями, и затевается побег. Всех тотчас окружили и обыскали, и хотя ничего не нашли, засадили на всю ночь Олега и старика.
    — Ужасно, — сказала Наталья Павловна.
    Ася молчала.
     — Другой раз при нем поволокли в карцер женщину, — продолжала Нина, — тоже политическую. Только она была бывшая революционерка, еврейка. Она кричала: «Мы не за это боролись! Вы — узурпаторы революции! Вы жестокостью давно превзошли царских жандармов!» Тогда они, чтобы заставить ее замолчать, навалились на нее, зажимая ей рот. Тут несколько мужчин из заключенных, в том числе Олег, бросились на ее защиту. Получилась потасовка. За это им прибавили по полтора года каждому.
     — А еврейка? — обрывающимся голосом спросила Ася.
    — С тех пор как в воду канула. Расстреляли, наверное.
    Несколько минут все молчали.
     — Я этих лагерей как огня боюсь! — продолжала Нина с остановившимися глазами, полными ужаса. — Счастье, что Сергея миновал этот жребий.
     — Когда же выпустили Олега Андреевича? — спросила Наталья Павловна.
     — В прошлом году, в октябре. Месяц он проработал там же вольнонаемным, чтобы собрать хоть немного денег на дорогу, а потом в течение двух месяцев добирался сюда. Дорогой окончательно измучился — приходилось идти огромные расстояния пешком по тракту. Там, около Кеми, в ноябре уже зима, от деревни до деревни много верст, одежды теплой у него не было, а крестьяне не хотят пускать на ночлег — принимают всех прохожих за беглых лагерников и боятся отвечать за укрывательство. Видно, тоже напуганы. Один раз даже комический случай был: в одно село Олег вошел ночью, никто не хотел пускать в дом, гонят от ворот, даже камни бросают, как в собаку. Он показывает им бумагу, что освобожден, а они неграмотны, прочесть не могут, а верить не хотят. Он страшно прозяб и изголодался, говорит: думал, что упаду тут же на улице. С отчаяния стал разыскивать отделение милиции. Все село спит, ворота на запоре, сугробы... Вдруг его кто-то хвать за ворот — стой! Откуда взялся? Предъявляй документы! Милиционер! Олег обрадовался ему, как другу: вас-то, говорит, я и ищу! Ну, взяли его на ночь в часть, усадили у печурки и даже чаю горячего дали. Добрые милиционеры попались. В другой раз он на одном переходе волка встретил. Волк был, по-видимому, такой же голодный и полуживой, как сам Олег, — тащился сзади, а нападать не решался. Олег хромал — у него от негодных сапог нога была стерта, а волк тоже припадал на лапу — из капкана, что ли, вырвался. Олег рассказывал: «Я иду, да время от времени обернусь и посмотрю на приятного спутника, а он остановится и тоже уставится на меня — лязгнет зубами да слюну проглотит: дескать, рад бы съесть и уже съел бы, да маленько опасаюсь — силушек не хватает».
     — Чем же это все кончилось? — спросила Наталья Павловна.
     — Олег набрел, к счастью, на дубину, которая валялась на снегу. Он замахнулся ею и заулюлюкал по-охотничьи. Волк убежал, но представляете ли вы себе, в каком виде Олег вернулся сюда после таких удовольствий? А здоровье уже не то, что было: у него ведь в боку осколок. Участковый врач хотел положить его на операцию, да он не захотел.
     — Почему же не захотел? — спросила Ася.
     — Говорит, что зарабатывать нужно, говорит, что здоровье его никому не дорого... Мне иногда кажется, что он близок к тому, чтобы покончить с собой. Он однажды уже делал попытку застрелиться... К счастью, неудачно.
     Ася перехватила ее руку:
     — Стрелялся?
     — Да. Это было примерно на Рождество. Револьвер дал осечку. Я выкрала после этого его револьвер и забросила в Неву.
     — Но ведь он может еще раз... иным способом... может как-нибудь иначе!
     — Этого боюсь и я. В офицерстве это и всегда было распространено, а при таких условиях...
     — А почему он перестал бывать у нас? — и щеки Аси запылали.
     — Он считает свое общество опасным и не хочет подводить друзей. На днях его вызывали в ОГПУ — по-видимому, заподозрили неподлинность его документов. Пока туча прошла стороной, но...
     Часы на камине пробили десять.
     — Ася, твоя ванна, наверно, уже готова, простись с Ниной Александровной и иди, — сказала Наталья Павловна. — Она не будет сегодня ужинать с нами, Ниночка, — она завтра причащается.
     Ася подошла к Нине и обняла ее за шею, прощаясь.
     — А сегодня... сейчас он ничего над собою не сделает? — прошептала она дрожащими губами.
    
     Утром Ася стояла в церкви в ожидании причастия. Ее глаза смотрели вперед, на алтарь, за которым только что таинственно задернулась завеса. Она только что исповедалась, но ей казалось — мало.
     «Господи, прости меня! Я знаю, я очень дурная! Я ленюсь помогать мадам и так часто оставляю ее одну возиться и в кухне, и в столовой. Я совсем бросила штопать чулки — все одна мадам. Я и к бабушке недостаточно внимательна — часто она грустит у себя в спальне, а я хоть и знаю, да не иду, если книга интересная или на рояле играть хочется. Иногда бывает, что я целый день даже не вспомню о дяде Сереже. Я раздражаюсь на Шуру Краснокутского, а он так любит меня, так всегда терпелив и бережен. Я слишком много смеюсь, а кругом так много несчастий. Я люблю наряды и постоянно мечтаю о новом платье или новых туфлях. Прости меня, Господи! Вот опять ектенья... Это за усопших! Спаси, Господи, души мамы моей Ольги с отроком Василием. Воина Всеволода, убиенного, и папиного денщика воина Григория — убиенного! Какой он был хороший и добрый! Никто лучше его не умел надуть мне мяч. И дедушку, и всех воинов, и ту бедную еврейку, которая так храбро кричала в лагере... Упокой их всех со святыми... И мою собачку умершую — мою бедную Диану, она была вся любовь! За животных тоже можно молиться, я уверена. Ведь говорит же Христос, что ни одна из птиц не забыта у Бога. Вот опять отодвигают завесу...Сейчас запоют «Херувимскую». Ах, если бы спели Девятую Бортнянского — это совсем небесная музыка, точно слышишь шорох ангельских крыльев, какие Врубель нарисовал царевне Лебеди. Ангелы должны быть в куполе — вон там, высоко, где солнечные лучи. Это туда подымается кадильный дым. Шорох ангельских крыльев... Я напишу когда-нибудь увертюру и назову ее так. Там будет слышаться вот этот шорох и неземные голоса. Если бы я сидела сейчас за роялем, я бы начала сочинять. Во мне уже забродило... Сколько света под веками, когда закроешь глаза, и кажется мне, Господи, что Ты меня слышишь, или кто-то из Твоих Святых... Господи, спаси Олега Андреевича! Светлые, чудные гении, помогите совсем исстрадавшемуся человеку! Не дайте ему погубить себя, остановите! Неужели никто не придет ему на помощь? Человек, который молится, сам должен быть готов сделать все. Ну, что ж, пусть берет всю мою жизнь, я не боюсь, совсем не боюсь «безнадежного пути». Только бы он не бросился в Неву или под трамвай. Надо на что-то решиться... Как мне поступить? Написать? Я напишу сегодня, сейчас напишу!»
     Отпели «Отче наш» и «Ектенью», причастники стали подвигаться к амвону.
     «Сейчас!» — говорила себе, дрожа от ожидания, Ася.
     Она расстегнула ворот темного синего жакетика, перешитого из английского костюма Натальи Павловны, и вытащила наружу отложной воротничок белой блузки, поправила на шее медальон с портретом отца и сложила на груди руки крест-накрест.
     «Господи, прими меня причастницей и мою запричастную молитву: спаси Олега! Я причащаюсь за него! Я не знаю, можно ли это, но для Тебя, Господи, нет ничего невозможного. Пусть вся Твоя благодать и радость прольются в его душу! Помоги мне спасти его!»
     Отдернулась таинственная завеса, открылись Царские врата. Вместе со всеми она опустилась на колени и, повторяя за священником шепотом предпричастную молитву, меняла местоимения «мя» и «мне» на имя Олега. Потом тихо пошла за другими к Чаше.
     Ближе! Уже совсем близко! Сейчас прольется на нее из алтаря та чудная свежесть, в которой веянье рая. Ей вспомнились строки:
    
     Не из сада ли небесного ветерки сюда повеяли?
     Прямо в душеньку усталую, прямо в сердце истомленное!
    
     За ней кто-то пробирался и задевал ее. Она обернулась и увидела безногого калеку — очевидно, старого солдата, — в петлице у него висел Георгиевский крест. Солдат полз, двигаясь при помощи рук. Она смиренно посторонилась, чтобы пропустить его.
     — Ксения, — ответила она перед Чашей. «И Олег», — добавила она мысленно.
     Причастившись и выпив теплоту, она вышла из потока тихо передвигавшихся причастников и отошла в сторону. В кармане нашелся карандаш и листочек бумаги. Она прошла в конец храма и села на ступеньку у подножия иконы, пока в церкви продолжал струиться не прекращающийся поток причастников. Она быстро написала несколько слов и сложила записку.
     Неподалеку от Аси остановились две пожилые дамы в старомодных накидках и шляпках. Одна — Вера Михайловна Моляс, жена бывшего камергера, находящегося ныне в Соловках. Другая — дочь генерала Троицкого, Анна Петровна. Она осталась с двумя детьми младшей сестры, которая была взята в концентрационный лагерь по той только причине, что муж ее был морской офицер, белогвардеец и эмигрант. Дамы делились горестями. Моляс, грассируя, жаловалась на ужасное безденежье, а в печали старой генеральской дочки проблеснула гордость: бедствуя с двумя детьми, она не продавала и как святыню хранила доставшиеся ей от отца трофеи — турецкие малахитовые полумесяцы, снятые со стены Плевны и поделенные в свое время русскими генералами, бравшими крепость. Но в коммунальной квартире можно ли уберечь что-нибудь? Соседи выкрали ее полумесяцы и продали их на барахолке.
     — Я снесла бы их в музей, если бы знала, чем кончится! Ведь это память о славе русского оружия. Ах, нынче русские потеряли всякую любовь к своему прошлому! — и она прикладывала платок к глазам.
     Ася услышала, как Анна Петровна сказала Вере Михайловне:
     — Voila la fille du colonel Bologovskoy, qu'on a fusille a Crimee. Elle est charmante, cette orpheline!*
    
     * А вот дочь полковника Бологовского, которого расстреляли в Крыму. Она очаровательна, эта сиротка! (франц.)
    
     Ася подошла поздороваться. Когда старые дамы прошли к причастию, она вернулась к своим думам, ей хотелось скорее пойти на почту, купить конверт и отправить письмо, но она знала, что нельзя уходить, пока не отнесут в алтарь Чашу, и ждала. «Завтра вынос Плащаницы, — думала она, — будут петь «Разбойника» и «Даждь ми Сего странного». Какие прекрасные напевы! Даждь ми... Господи, даждь ми Олега! Даждь ми сего странного, иже не имеет, где главу преклонити...»
     Мимо нее прополз, отталкиваясь от пола руками, искалеченный солдат, она сунула ему три рубля, проговорив:
     — С принятием святых тайн, солдатик.
     — Спасибо, добрая барышня! И вас тоже, — ответил он.
     Вот, наконец, осенив толпу высоко поднятой Чашей, священник унес ее в алтарь. Вместе со всеми она склонила голову, затем протеснилась к двери и как коза помчалась по улице.
    
     Глава двадцать седьмая
    
     Солдат, прощавшийся с Асей, долго не покидал храм, а все переползал от иконы к иконе. «Отпусти мне грехи мои, Господи, — шептал он перед Распятием. — Знаю я все окаянство мое, ох, грешен я! Но за убожество и за скорби мои прости меня, Господи! Ибо ведаешь ты, сколько намаялся я, калека, без семьи, без дома, без лишней копейки. Все это Тебе, Господи, ведомо, за то и не внидешь Ты в суд с рабом Твоим». Он с грустью смотрел, как люди из церкви домой торопятся, каждого хозяйка ждет, детки или другие родичи, а он, убогий, как перст, и нет на земле человека, который бы пожалел его или порадовал чем к празднику. Кабы он только одну ногу потерял, мог бы еще жить припеваючи. Да видно, лютое горе — как привяжется, и конца ему нет. Была бы жива его Аленушка — не посмотрела бы она, сердечная, что он, аки червь, по земле пресмыкается, не погнушалась бы — еще пуще бы его пригревала и жалела, оттого, что сердце золотое ей Господом в грудь было вложено. Да ведь Господь дал, Господь и взял! Со святым она, поди, радуется теперь на небесах, может, и на него другой раз глазком взглянет: как зто, дескать, Ефим мой мытарится? «Погляди, погляди, Аленушка, да помолись за меня святым, чтобы мне Господь по скорости даровал кончину мирную, непостыдную и упокоил в месте злачном, да с тобой сподобил встретиться, — гостьюшкой желанной мне тогда смерть покажется!»
     «Помяни, Господи, усопших! — шептал он перед кануном. — Жену мою Алену и сынов моих, иже без вести! Помяни родителей моих Симеона и Авдотью и полковника моего Константина, раба Твоего! Помяни и благоверного императора нашего Николая, убиенного со чадами, и всех моих товарищей-однополчан. Как начнешь припоминать, все-то уже, вон на том свете! Пора бы и мне...»
     Церковь опустела, он все не уходил.
     На трехрублевку, что дала барышня, он решил купить себе чайку, заварить крепенького да горяченького, побаловать грешную душеньку. Добрая барышня! По всему видать, из бывших — генеральская или полковничья дочка. Пожалела солдатика — за Егория, видно, дала. Из себя-то больно пригоженькая — беленькая, как сахар, и вся этакая тонкая, куколка-фарфорка, а ресницы — что покрывало. На смотрах он, бывало, в каретках этаких барышень видел, а теперь и нет таких. Царскую дочку Татьяну Николаевну она ему малость напомнила. Как живая, покойница у него перед глазами, какой подходила к нему христосоваться в Светлое Воскресенье. Полковник — его превосходительство Константин Александрович — в первый ряд роты его тогда поставил: знали, что он поведения смирного и собой ладный — не стыдно показать. Был ведь и он не из последних — было времечко. Пожалуй, ему и на судьбу роптать грешно, когда сама вот великая княжна пристрелена или придушена в двадцать лет! Упокой, Господи, ее душу! Россию любила: за царевича румынского сватали — не пошла! Хочу русской остаться! Вот и осталась: вместо царского венца — могилка, да, почитай, и могилки-то нет. Ох, грехи наши, грехи тяжелые!
     Сторожа пришли затворять церковь, и волей-неволей он заковылял к выходу.
     — Никак Ефим Семеныч! Ты, земляк? — окликнул его пожилой, со степенной осанкой мужчина, стоявший около церковного ящика.
     Он узнал в нем своего однополчанина и соседа по деревне, с которым видался время от времени. Обменялись несколькими фразами.
     — Вот и я сподобился приобщиться. Пойдем ко мне, Ефим Семеныч. Моя жена с чайком поджидает, и коржики постные у ней припасены. Чайком с сахаром да с коржиками побаловать себя дозволяется. Пойдем погуторим, вспомянем добрые старые времена.
     Разговор и в самом деле то и дело возвращался к старым временам: вспоминали бои с немцами под Львовом и под Двинском, и с большевиками под Перекопом, вспоминали генералов и солдат — даже выпили по рюмочке за их память, вспоминали смотрины и великих княжен и согласились на том, что Россия-матушка нонче «не тая» — ровно подменили. И лета-то бывали раньше теплые, и зимы морозней, и рожь-матушка стояла прежде стеной, не то что нынче, и печки-то горели прежде жарче — видно, дров в них тогда не жалели, и косы-то у девушек были длинней и лучше, и песни протяжней, и блины масляней! А главное, люди веселей и добрее!
     — Да, не та нынче Россия, не та! Спортилася. Это все жиды проклятые. Пей чай, земляк, не вешай голову, такая уж, видно, нам с тобой планида выпала.
     — Да твоя-то планида, смотришь, еще ничего, Макар Григорьевич. У тебя вот комнатка да жена, дети выросли. Не гневи Господа. Нас с тобой и равнять нельзя.
     — Дети? Эх, земляк, не знаешь ты наших семейных делов — знал бы, не сказал. Как уходил я в германскую на фронт, Егорке моему еще шел тринадцатый годок. А в двадцатом году при взятии Феодосии довелось мне с им повстречаться. Гонят это нас красные на разоружение да переформировку. Гляжу: никак, мой парнишка? Точно, он! Идет с винтовкой в красноармейской шинели и шапке, да статный, пригожий такой, нас окарауливает. Ну, я его окликнул по-отечески: дескать Егорка, дескать — сын! А он мне: «Тятька! Вот ведь где нашелся! Ишь, развоевался, старый хрыч! Смотри, как бы наш комиссар не велел засадить в тебя малую толику свинца. Вот при товарищах скажу: мне царский унтер-вранговелец — не отец!» Вот оно как натравили-то, понял? С тех пор и не заявляется. А на след напасть нетрудно бы — в нашей деревне мой адрес знают. Это, вишь, сын. Ну а с дочкой друга беда. Поля наша за партийцем уже пятый год. Парень непьющий и на всякую работу горазд, да безбожник первостатейший и к старшому уважения вовсе в ем нет. Дети народились — им прозваний христианских мало показалось, они Кимом сыночка нарекли, а девочку, вишь, Электрофикацей. Ким — это, изволишь ли видеть, коммунистический интернационал или другое что-то коммунистическое. Внучку-то мы с женой потихоньку от родителей в церковь снесли да окрестили, а внучок так нехристем и остался. Кабы мне кто в прежнее время наперед сказал, что у меня внук некрещеный будет, — я бы того человека, кажись, из дому бы вытолкал, не жиды мы и не турки. Не поверил бы я, что возможно такое дело. А что крику и ругани у нас было, как проведали они, что девочку мы окрестили! Насмерть они с нами переругались — с тех пор и глаз не кажут. Жена моя Аграфена Кононовна по полу каталась: «Не хочу, — кричит, бывало, — Электрофика-ции; Кима твоего, нехристя, с лестницы спущу!» А сердце-то болит; спечет что аль пожарит — сейчас охнет: вот бы внучаток попотчевать! В баньку соберется: ах, внучаток бы прихватить, веничком попарить! Ким! Ах они, безбожники! Ким! И завоет. Опять же и от фининспектора нам покоя нет: я сапожничаю, починяю — так он житья не дает, в любой день и час открывай окаянному! Лезет колодки пересчитывать. Налог прислал — думал, не выплачу! Продали женин салоп, самовар да кольца обручальные — рассчитались. «Довольно, — думаю, — пойду-ка лучше на завод». И уж было устроился, так ведь выгнали! Подал я, видишь ли, в союз, проработав положенное время, ну а там, прежде чем принять, собрание актива, и меня, значит, на проверку, да как дознались, что унтер царского времени, пристали: где был в гражданскую, зачем служил в Белой армии? Ты-де изменил рабочему классу. Я служил, говорю, верой и правдой, кому присягнул: рабочим до тех пор я никогда не был; коли вы теперь меня в свою рабочую среду примете, буду и на вас работать так же верно, как служил моему государю. Вы, говорю, по моей царской службе видеть можете, что я не перебежчик и не проходимец, а человек верный. «А зачем сапожную мастерскую держал?» — кричат мне. Дураки вы, дураки, говорю, жить мне чем-то надо? Тут один безусый паренек как вскочит: «За тобой, — кричит, — выступает звериная морда вражьего класса!» Ничего, говорю, за мной не выступает, окромя твоей глупости! Разгалделись они, и пришлось мне брать мое заявление обратно. Ну а ден через пять сократили как враждебный рабочему классу элемент. Снова за сапоги взялся, малость только похитрей стал: готовую обувь держу в печке али в буфете горохом засыпаю. Всю молодость провоевал — вот уж не думал, что под старость ровно вору какому изворачиваться придется. Опять же и квартира коммунальная — соседка заела. Ни к плите, ни к ванной жену не допускает. «Только сунься, — кричит, — я ваших заказчиков считаю, сейчас фину сообщу!» Что ты тут будешь делать? Вот и сидим тише воды ниже травы. Ночью с боку на бок ворочаюсь: «Господи, — думаю, — кабы я что дурное делал, а то за свой труд такую муку терплю». Отчего ж это раньше ни коммунальных квартир, ни фининспекторов не было? Заработал человек, и слава Тебе, Господи! Захочу — один в целом доме живу, и никто мне не указчик! Да и то сказать, во всех странах, слышал я, памятник неизвестному солдату поставлен, а у нас вот как травят бывших фронтовиков... Да ты что это, Ефим Семенович, так призадумался, что ровно и не слушаешь?
     — Дело такое, браток... Посоветоваться мне с тобой, что ли? Своего ума вроде бы и не хватает. Помнишь ты, был у нас в полку Дашков — поручик, сын нашего корпусного?
     — Помню, как же! Дмитрий Андреевич, не поручик только, а капитан.
     — Э, нет! То старший братец евоный. А этот только из учения вышел, когда к нам в полк прибыл. Мы тогда под Двинском стояли. Я в его взвод попал, коли помнишь, да потом так с ним и провоевал всю немецкую и гражданскую. Ничего, в нашем взводе его любили. Чтобы этак попросту, по-свойски с солдатами — нет, этого за ним не водилось; с нашим братом особенно не якшался, но в обиду своих людей не давал — чинно всегда заступался, а как получит, бывало, посылку из дому, так всегда раздаст половину — и сахару, и табаку, и чаю. И себя не берег, надо правду сказать: на всякое опасное дело вызывался. Говорил: я заколдованный, меня пули не трогают. И в самом деле, четыре года под огнем и все цел оставался. Зато потом и досталось же ему разом. Наш взвод без шапок стоял, как укладывали его на носилки. Думали, помирает. У него в денщиках был Василий Федотов. Он его на руках в часть принес — в секрете они, что ли, были? Ты Василия помнишь?
     — Помню! Рубаха парень! Он, говорят, в лагеря исправительные попал, да там и сгинул. Ну, так чего ты начал про поручика?
     — А вот, видишь, месяца этак три тому назад в самые лютые морозы повстречал я его благородие на улице. Подивился, завидевши: я его в «заупокой» поминаю, а он жив, оказывает-ся! Шинелишка заплатанная, сам — краше в гроб кладут. Тоже, поди, из лагеря — ведь их, господ офицеров, хватают безо всякого сожаления: вы-де оплот старого режима, а этот еще генеральский сынок. Ну, постояли, поговорили, да и разошлись в свою сторону. А вот теперича... — и солдат рассказал про Злобина и его настойчивые расспросы. — Сдается мне, что выслеживает доктор моего поручика. Нашел меня в больнице, заговорил о том, о другом, и опять норовит свернуть на поручика. Адрес мой спросил, на дом заявился, выложил на стол сто рублев и опять на то же поворачивает. А теперича вон что выдумал: послезавтра, в Великую Субботу, должен это я в полвосьмого как из пушки явиться на Моховую улицу к воротам дома тринадцать. Там меня посадят у стенки. Ровно в восемь выйдет из подъезда человек, агент ихний, остановит его и попросит закурить, а я должен глядеть в оба и после отлепортовать, кто этот человек — поручик ли Дашков али кто мне незнакомый. Хорошо, коли нет, а коли и в самом деле окажется поручик Олег Андреевич, как бы мне Иудой перед ним не выйти? Почем знать — может, он скрывает свое имя? Он просил меня никому о ем не сказывать, а я вот по дурости своей сболтнул доктору, да не в добрый час, видно, сболтнул и не доброму человеку. Спервоначалу я думал, может, приятели они с доктором, что он этак разыскивает поручика, да теперь выходит, что-то не то, не тем пахнет! Что скажешь, Макар Григорьевич?
     — Скажу тебе, дело дрянь. Беспременно выслеживают. Ничего другого и быть не может. Услышал от тебя, что знаешь в лицо, ну и пристал. Советую тебе, браток, выходить из этого дела, а то и в самом деле предателем соделаешься. Сегодня вон об Иуде в церкви читали... Теперича у нас шпиков этих самых до черта развелось. Деньги, говорят, зашибают большие, за то и творят дела. Видно, и доктор твой из таких же. Посулил чего?
     — Для начала — место на койке и хороший санаторий. Подлечим, говорит.
     — Ну, это для начала, а там подговорит пособлять ему, и из трясины этой ты ввек не выпутаешься. Берегись, браток! Не дело для старого солдата выдавать боевого товарища — генерал ли, солдат ли, поручик ли — все едино.
     — Вестимо, не дело, я про то и толкую. Сегодня, как подходил к Чаше, меня ровно что толк в сердце: к Святым Дарам подходишь, а завтра будешь человека губить? Ему же никак не больше тридцати; почитай, жена, дети маленькие... К тому же и по книге моей, как на него раскрою — сейчас выходит насильственная кончина. Никак нельзя выдавать, да еще в Великую Субботу — ни в жисть не соделаюсь Иудой. Как бы мне только половчей все это спроводить? Вовсе к ним не пойтить — завтра же явится каналья доктор и снова начнет нудить.
     — А ты пойди, отлепортуй: явился, мол. А потом говори: не знаю и не знаю этого человека. Как они тебя уличат? Легко, что ль, в оборванце узнать офицера, да еще десять лет спустя?
     — Ладно, так и сделаю. А уж без санатория обойдусь. Только б он сам не заговорил со мной. Спасибо, браток, что поддержал ты меня на добром решении. Не пора ли нам к двенадцати евангелиям собираться?
    
     Глава двадцать восьмая
    
     — Нет уж, в школу ты не суйся! — кричит Мика. — Мне и без княгинь достается, а ты, с твоими ухватками, — только покажешься, так мне и вовсе житья не будет! Оставайся лучше дома, ваше сиятельство!
     Натянутые нервы Олега не выдержали, он выскочил в коридор:
     — Мика, иди сюда! — И втащил мальчика в комнату. — Ты как смеешь издеваться над сестрой и трепать с таким пренебрежением наше имя и титул? Разве что-нибудь позорное в ее браке? Она вышла по любви за благороднейшего человека, который отдал жизнь за Родину! А вырастить тебя ей было легко? Другая на ее месте давно бы отправила брата в детский дом — посмотрел бы я на тебя тогда! Ты непомерно неблагодарен и дерзок! Если я еще раз услышу что-нибудь подобное, ты получишь от меня, Мика, такую затрещину, что своих не узнаешь! Хочешь на кулачки? Ты, кажется, воображаешь, что у меня сил нет? Да я справлюсь с двумя такими, как ты!
     — Олег, успокойтесь! Что с вами? — твердила испуганная Нина. — Уверяю, что эти издевки только по моему адресу: он не хочет допустить меня переговорить с учителями, а между тем к нему настолько несправедливы, что пора уже вмешаться кому-нибудь.
     — Нина не хочет понять, что сделает только хуже, — запальчиво сказал Мика. — Они занижают мне отметки, а на мои возражения откровенно заявляют: «Не делать же первым учеником княгининого братца!», или: «А крест на шее не носишь?»
     — Это говорят педагоги? С кафедры? — перебил Олег.
     — Педагоги. Чаще всех политэкономша и физик.
     — Это возмутительно! — воскликнул Олег. — Разрешите, Нина, мне пойти к директору, я заставлю его ответить мне прямо: есть ли распоряжение сверху, из РОНО, травить мальчика за происхождение и родство? Посмотрим, что он ответит. Если будет необходимость, пойду и в РОНО.
     — Не знаю, удобно ли... В качестве кого же вы пойдете? Родственником вы называться не можете...
     — Как хотите, я не настаиваю.
     — Вы лучше скажите Нине, чтобы она сама-то меня не грызла. Сколько мне от нее достается за крест! — сказал Мика.
     — За крест, от Нины?!
     — Ну да! Она каждый день приступает ко мне то с просьбами, то с угрозами, чтобы я снял его с шеи.
     Олег повернулся к Нине, которая сконфуженно бормотала, что хочет оградить от неприятностей Мику.
     — Не мешайте мальчику, Нина, остаться честным перед самим собой. Нельзя же всем до одного измельчать и исподличаться.
     Это было во вторник, на Страстной. Вечер вторника и среду Олег провел в одних и тех же мыслях. Он решил, что не будет ждать нового приглашения от Нага. Вечер в парке в Царском Селе представлялся ему непременно ясным и тихим. Там серебряные ивы и вековые дубы напоминают Залесье; он пройдет под ними спокойно, совсем спокойно, гуляя. Никто его не увидит, не будет торопить... Надо только дождаться пятницы, чтобы получить зарплату и оставить ее Нине.
     В четверг вдруг замучили воспоминания. Они шли, как морская волна, одно за другим — придет, подержит на гребне и отхлынет... Почему-то с особенной силой вспоминалось раннее детство — прогулки в Залесье, ласки матери, приготовления к Пасхе, игры, шалости.... Несколько раз его мысль возвращалась к тому, как дорого стоило его рождение матери: боясь повредить младенца, она отказалась от наложения щипцов после тридцати шести часов мучений, когда все окружающие уже отчаялись в благополучном исходе... А он вот теперь собирался прекратить эту жизнь, данную ему с такой любовью!
     В пятницу Олег получил, наконец, зарплату и собирался уйти пораньше. Моисей Гершелевич назначил производственное совещание в своем кабинете, но Олег на виду у всего правления, собиравшегося в кабинете шефа, пошел к выходу.
     — Казаринов, вы куда? Попрошу остаться! — начальственно окликнул его Моисей Гершелевич.
     — Куда вы, товарищ? — окликнула его другая портовская шишка.
     Олег обернулся на них, и вдруг на него нашло озорство: «Нате, скушайте!» — подумал он и сказал громко:
     — Куда я тороплюсь? Да ведь сегодня Страстная Пятница — хочу приложиться к Плащанице! — И оглянул всех, точно желая увидеть, не сделаются ли корчи с этими жидами-азиатами и отступниками из русских.
     Корчей не сделалось, но лица у всех вытянулись и глаза опустились. Караул — не знают, как реагировать. Олег усмехнулся, оглядывая их. Оригинальное для советского служащего состояние! Он осмелился им напомнить о большой тысячелетней культуре старой России, которую они ненавидят и желали бы вовсе вычеркнуть из памяти. Когда-то для всех русских этот день был единственным и неповторимым в году.
     Он просто так сказал про Страстную Пятницу, чтобы их побесить, но пока он ехал в трамвае, мысль о вынесенной на середину Храма Плащанице, украшенной живыми цветами, окруженной горящими свечами и толпой молящихся, настойчиво встала в центре его сознания. Он не был у Плащаницы все те же десять лет, роковые в его жизни, и сейчас решил зайти в храм.
     Поразительная картина ждала его около церкви, ему еще не случалось наблюдать ее, так как все последние годы он провел вне города. Вдоль всей церковной ограды к дверям храма вилась очередь! Пожилые интеллигентные мужчины, простолюдины, бабы в платочках, дамы в туалетах от Вога и Брисак — тех, что были модны пятнадцать лет назад, — все серьезные и тихие, терпеливо стояли под медленно накрапывающим дождем. Мужчины почти все стояли с обнаженными головами — даже те, которым было еще далеко до церковных дверей. Это та Русь, которая не дала за полтора десятилетия изменить себе и лицо, и сердце. Олег тотчас уяснил себе, в чем тут дело: ведь в этом огромном городе осталось 11 церквей. Он поспешил занять место в очереди и подумал, что если бы он был неверующим, то встал бы ради этого молчаливого протеста. Торжественная тишина ожидания сообщилась его душе, и сонм воспоминаний опять закружился в сознании. В детстве у него был хороший голос, и в корпусе он был отобран в хор кадетской церкви. Он вспомнил, как на Страстной пел в стихаре трио в середине храма. Да исправится молитва моя! Какие они были тогда еще невинные, все три мальчика — херувимы у подножия рафаэлевской Мадонны! Фроловский выносил в тот день свечу из алтаря, тоже в стихаре и с самым благоговейным видом, но это не помешало ему вечером того же дня, заманив Олега в пустой класс, наговорить ему всевозможных вещей по поводу того, откуда берутся дети... Теперь Олег мог только улыбнуться на свою растерянность в те дни..


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ]

/ Полные произведения / Головкина И. В. / Побежденные (часть 1)


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis