Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Войнович В. / Замысел

Замысел [8/16]

  Скачать полное произведение

    До сих пор помню, как этот камень летел и как я в эти секунды кому-то взмолился, чтобы он пролетел мимо. Но он мимо не пролетел. Он попал старухе точно в то место, где розовела проплешина.
    Прошло с тех пор столько времени, что страшно сказать, а я все помню, как старуха выпустила клюку, схватилась за голову, присела и как жутко кричала. Вот и сейчас, мне кажется, тот крик буравит мои барабанные перепонки.
    Помню и то, как мы с Женькой сползали с крыши на другой стороне сарая, и у меня дрожали руки и подгибались ноги от страха, что я старуху убил и вообще совершил что-то ужасное.
    К счастью, ничего страшного не случилось. Старуха покричала, подобрала клюку, поднялась и пошла дальше. И потом постоянно появлялась на той же дорожке. Была она по-прежнему безобразна, но я помнил ее жуткий крик и понимал, что она никому никакого вреда принести не может. Тем не менее, встречая ее, каждый раз холодел от страха, что она узнала, кто кинул тот камень.
    Допускаю, что, несмотря на укоры совести, старуха в конце концов ушла бы из моей памяти, но случилось вот что. Я сидел как-то дома один и цветными карандашами пытался нарисовать землетрясение. В дверь постучали, я открыл и увидел татарку. Обнажив свои два зуба, она улыбалась и протягивала мне старую тряпичную куклу с рыжими волосами, сделанными из чего-то вроде пакли.
    – Что это? – спросил я, отступив и прижавшись спиною к стене.
    – Это тебе, – сказала старуха. – Это подарок. У меня внучка померла, это осталось. Ты возьми, внучка будет рада.
    Старуха ушла, а я прижимал куклу к себе, гладил ее конопляные волосы и плакал. Мне было жалко старуху, жалко ее умершую внучку и жалко себя за то, что я такой негодяй.
    Эта кукла была, насколько я помню, моей последней в жизни игрушкой и второй куклой. Эту куклу я назвал, конечно, Зиной. И очень ею дорожил. Но такой любви, как к первым двум Зинам, все-таки не испытывал.
    Край света
    Мне тоже однажды попало по голове, и даже посильней, чем татарке. Мы с Женькой Чепенко играли в войну, и он в пылу сражения ударил меня трубой по голове. Очнулся я на высокой больничной койке у окна.
    Мне долго не разрешали вставать, я целыми днями смотрел в окно и ничего интересного не видел, кроме забора, выкрашенного ядовито-зеленой масляной краской. Но от забора я не мог оторвать взгляда, точно зная, что им отгорожен край света. Но что за этим краем, я просто представить себе не мог.
    Потом, когда мне разрешили гулять во дворе, я кинулся к этому забору, нашел в нем дырку, приложил к ней глаз и был очень разочарован.
    За краем света росли пыльные лопухи, и по ним ползали мухи, точно такие же, как и в нашем мире.
    А у нас дедушка умер
    Вскоре после меня в ту же больницу попал и мой дедушка. Я ожидал, что он скоро вернется, но получилось не так. Я играл во дворе, когда там появилась мама:
    – Вова, я должна тебе сказать, что наш дедушка умер.
    Умер дедушка!
    Я знал уже, что у других людей какие-нибудь родственники умирали. А у нас – ну никто. И вдруг такое сообщение. Остаться равнодушным я, конечно, не мог и, завидев проходящего мимо Женьку Чепенко, закричал:
    – Женька! А у нас дедушка умер!
    Только потом, когда привезли гроб и поставили посреди двора на две табуретки, и я увидел дедушку, бледного, с закрытыми глазами, и он, когда я его позвал, не открыл глаза, не улыбнулся мне и ничего не сказал, я понял, что случилось нечто непоправимое и ужасное.
    Мама и бабушка безутешно рыдали, и я рыдал вместе с ними, а потом еще плакал каждый раз, когда вспоминал, что дедушка умер.
    И когда бывало, что где-то я разыгрался, почему-то смеюсь и не могу остановиться, я вспоминал, что у меня умер дедушка, и сразу испытывал такое горе, что не до смеху.
    Долго-долго многое из того, что я видел, напоминало мне об умершем дедушке.
    P.S.Дедушка умер от болезни почек, которые были отбиты у него в 20-х годах чекистами, искавшими золото.
    Из письма другу
    …В начале 1987 года вышло американское издание «Москвы 2042». Издательство расстаралось, пригласило меня, организовало мою поездку по городам Восточного побережья и вбухало в одну только рекламу 35 тысяч долларов. Реклама состояла в том, что я перелетал из города в город и выступал в самых престижных университетах: Колумбийский, Йель, Корнель, Гарвард, Джорджтаун. По городам я передвигался в специально подаваемом мне длинном лимузине с шофером в темной униформе и в белых перчатках, с телевизором, с баром-холодильником, набитым напитками от французского шампанского до ликера «Айриш крим». По прибытии на место, как я ни торопился, а шофер оказывался у моей дверцы первым и распахивал ее с почтительным поклоном. Меня это смущало, коробило, но я терпел, полагая, что так надо и издательство лучше знает, как мне себя вести.
    И вот однажды в Гарварде, выходя из лимузина, я встретил… Прежде чем вы узнаете, кого именно встретил, вы должны себе представить, что все годы жизни за границей я общался только с эмигрантами. Из оставшихся в России близкие люди были невыездными, а выездные неблизкими – общаться ни у меня, ни у них желания не было. И вдруг все переменилось.
    …Так вот. Лимузин плавно причалил к тротуару, выложенному из красных керамических плиток, шофер выскочил и распахнул дверь, а я, выставив ногу наружу, увидел нашего Публициста. Он стоял на тротуаре в том виде, в котором только что прибыл из Марьиной Рощи. В черном кожаном пиджаке китайского производства, в польских джинсах и с сумкой через плечо с надписью латинскими буквами AEROFLOT. При виде моего лимузина он остолбенел и открыл рот. Он, может быть, первый раз в жизни увидел такую машину, вперился в нее, ожидая, что из нее вылезет президент Соединенных Штатов или Элизабет Тэйлор, а увидел меня. Его тут же парализовало. Он как стоял с открытым ртом, так и остался.
    Я ему сказал:
    – Здорово! Как ты сюда попал?
    Он ни одним членом не шевельнул, и лицевые мышцы оставались застывшими.
    Я спросил:
    – Игорь, ты что, оглох?
    По-моему, у него онемели даже ресницы.
    Я подергал его за рукав:
    – Игорь, что с тобой? Очнись!
    Он перевел взгляд на мою руку, с руки опять на мое лицо, наконец его собственное лицо поплыло в неуверенной улыбке, и он спросил меня:
    – Это вы?
    – Не мы, а я, – сказал я ему. – Ты что? Ты нездоров?
    – А эта вот… – он, видимо, хотел сказать слово «машина», но не знал, можно ли такую роскошь называть столь обыденным словом, – …твоя?
    Я успокоил его, что не моя, и мы для начала пошли выпить по кружке пива.
    Публицист сказал мне, что приехал сюда благодаря культурному фонду, который пригласил его не как писателя, а как главного редактора одного из самых прогрессивных изданий. Он был уже в Чикаго, в Ричмонде, где-то еще, а послезавтра едет в Нью-Йорк выступать в какой-то церкви перед эмигрантами.
    Признаюсь, я ему был очень рад, но с первых же минут что-то такое меня стало смущать. Он мне с воодушевлением рассказывал о планах журнала на ближайшее время, о том, что у них в портфеле только что обнаруженные где-то стихи Мандельштама, последние рассказы Шаламова, неизданные рассказы Зощенко, что-то эпистолярное из Пастернака.
    – Ты представляешь, – говорил он, – абсолютно никакой цензуры. Мы никому ничего предварительно не представляем. Что хотим, то и печатаем.
    Тут я, помня, что Публицист был когда-то и обо мне очень высокого мнения, сказал ему:
    – Если вы печатаете, что хотите, почему бы вам не захотеть и меня напечатать?
    Этот вопрос, очевидно, показался ему не очень уместным, потому что он мне на него просто ничего не ответил и перешел к другой теме, уже частично мной освещенной.
    – Ты, – сказал он в полуутвердительной интонации, – домой, конечно, уже не вернешься?
    – Обязательно вернусь, – сказал я. – Как только возникнет вопрос, так и вернусь.
    Он промолчал.
    После этого мы виделись в Нью-Йорке. На той самой встрече с эмигрантами в церкви. Публицист выступал в паре с Кирюшей, с которым год спустя мне предстояло встретиться в Мюнхене. Народу в церкви было битком. Пришли эмигранты, слависты и советские журналисты, которых в столь большом количестве я никогда раньше не видел. Я сидел где-то сзади рядом со слависткой Патришей, женщиной для этого рода занятий слишком красивой, умной и острой. Время от времени она громко комментировала речи выступавших, которые оба врали все то же – что в СССР больше нет никакой цензуры. При этом Кирюша плутовал ловко, а Публицист весьма неуклюже. Держался надуто, как представитель большой державы, имеющий от нее государственное задание не дать себя втянуть в провокационные разговоры.
    – Ну что вам сказать, – сообщил он публике снисходительно. – У нас сейчас нет, вообще нет никаких запретных имен и названий.
    – Все врет! – сказала сзади Патриша. – Все врет!
    Он, конечно, это слышал, но сделал вид, что не слышал, явно при этом смутившись.
    – Вот, например, у нас в журнале мы решили печатать Булгакова. Мы не спрашивали ни у кого разрешения и вообще думали только о том, с чего начать: с «Роковых яиц» или «Дьяволиады».
    – Опять врет! – сказала Патриша.
    Я ее спросил, почему же врет. Наверное, так и было.
    – Если даже так было, все равно врет.
    Зато Кирюша всем очень понравился. Высказал мысль, которую через год довез и до Мюнхена, – что с наступлением свободы все сразу опубликовано и больше печатать нечего. Ему был задан вопрос, всех волнующий: а будут ли печатать в СССР Солженицына? Кирюша тут же извернулся самым ловким образом.
    – Ну, Солженицын – это такое огромное явление, он сам по себе целое государство. А государство с государством как-нибудь сами договорятся без нас.
    И этим трюком сорвал аплодисменты.
    Мне было стыдно за выступавших и за аудиторию, которой гости так легко скормили свою мякину.
    После этого на улице Публицист подошел ко мне и, не глядя в глаза, спросил, как мне понравилось его выступление.
    – Ты ждешь честного ответа или какого? – спросил я.
    Тут он начал лепетать что-то жалкое. Что никогда не был в Америке, а если будет прямо отвечать на задаваемые вопросы, его сюда больше никогда не пустят. И тогда сюда будут ездить те, кто ездил раньше.
    – Ну да, – сказал я ему, – ты, может быть, прав. Если ты не будешь врать, тебя не будут сюда пускать, будут пускать старых врунов, но по мне пусть лучше врут они, а не ты.
    Я думал, он будет возражать, спорить, ругаться, а он еще больше смутился и стал говорить:
    – Да, да, ты прав, я на этом могу потерять репутацию.
    Не знаю, понятно ли, почему я так болезненно воспринимаю подобные встречи. Ну, во-первых, я вообще ненавижу лгунов, во-вторых, когда врет мой как бы товарищ, он так или иначе приглашает меня в соучастники. Другие люди, зная о наших отношениях, интересуются моим мнением о том, что он говорит. И что – я из солидарности должен врать вместе с ним? И еще есть важное для меня соображение. Эти путешественники даже не понимают, насколько их ложь направлена прямо против меня лично. Если в России все хорошо и печатают вообще все или все достойное, это значит, что у меня тоже там все в порядке, что меня тоже там печатают или то, что я пишу, не достойно того, чтобы быть там напечатанным.
    Интересно еще вот что. Игорь мне сказал, что их перед отъездом инструктировали, как вести себя за границей, советовали вести себя естественно и говорить все, что думают. Но они, предполагая, что начальство ожидает от них правильномыслия, говорят то, что, как им кажется, они, по мнению начальства, должны думать.
    Пчелиная смерть
    У моей мамы в институте была сокурсница тетя Наташа Касаткина. Однажды она пригласила нас с мамой к себе. Отец тети Наташи был пчеловод. Он надел на меня сетку и повел на свою маленькую пасеку. Земля там была посыпана песком.
    Я подошел к одному из ульев и стал смотреть, как пчелы влетают в улей и вылетают. Само по себе это зрелище захватывающее. Видишь, как идет напряженная, неутомимая и, похоже, осмысленная работа. Все участники заняты до предела. Куда-то улетают, что-то там собирают и тут же – обратно. А потом я заметил, что кроме влетающих и вылетающих есть ползающие пчелы. Их много, они одна за другой выползают к краю отверстия в улье, задержатся на секунду и не слетают, а просто падают вниз и потом ползут все в одном направлении. Даже бороздку в песке прорыли. Ползут одна за другой, и по дороге – одна ближе, другая дальше – раз! – и опрокинулась на бок мертвая. А идущая следом обогнет мертвую и движется дальше. Но и ее путь не больше двух-трех человеческих шагов, а там и она, сковырнувшись, замрет навеки. И так непрерывно идут в одну и ту же сторону с явным стремлением удалиться, насколько достанет сил, чтобы полностью избавить живых от себя, и – набок. И – все.
    Глядя на этих пчел, я думал, что, наверное, и мой дедушка так же шел, шел своей дорогой, шел – и упал набок, и замер, и умер.
    Дедушка умер, и никто больше не давал мне курить, а я в свои шесть лет к курению уже пристрастился.
    Я стал воровать папиросы у мамы. Сначала не знал, куда девать окурки, а потом (умный был мальчик) нашел им очень подходящее место: раздвигал пасть лошади Зины и бросал окурки внутрь. Если когда-то следующий владелец лошади Зины разодрал ее до конца, он, наверное, был удивлен тем, что питалась лошадь исключительно окурками папирос «Беломорканал».
    Родинка
    В первом классе я учился, по выражению тети Наташи Касаткиной, из рук вон ужасно. Причина состояла не в том, что я был слишком туп, а в том, что несколько забежал вперед и на уроках бывало скучно. Ну в самом деле, какой может быть интерес читать обязательно по складам (так требовала учительница) «Ма-ма мы-ла ра-му» мальчику, который давно уже знал грамоту настолько, что мог читать бегло газетные заголовки, вывески магазинов и рассказ Льва Толстого «Филиппок»?
    Но самые ужасные мучения доставляли уроки чистописания, где меня учили писать с правильным наклоном и аккуратным нажимом, и я, в попытке достижения этой цели, выворачивал язык чуть ли не до самого уха, но никак не мог палочку, проводимую пером «Пионер», совместить с косой линейкой тетради. Линейка косилась в одну сторону, палка в другую, а иной раз и ни в какую, поскольку из-под пера «Пионер» вытекала и замирала фиолетовым головастиком жирная дрожащая клякса.
    Результаты моих усилий оценивались учительницей однообразно, с употреблением наречия «очень». «Очень плохо!» – писала она красными чернилами с замечательным наклоном и идеальным нажимом.
    За этими регулярными «очень» могли иметь место очень неприятные физические последствия в виде домашних колотушек, но я был мальчиком сообразительным (очень, очень), по дороге из школы домой обнаружил некое здание, а в нем подвал с открытой форточкой, куда и сплавлял регулярно и целиком тетради по чистописанию, благо, в те времена они стоили всего две копейки. Я опускал тетради в это окно точно так же, как окурки в морду лошади Зины. Не учтя того, что тетради в отличие от окурков были не безымянны (на каждой из них было хорошо, с наклоном и нажимом написано: «Тетрадь по чистописанию ученика 1-го класса «А» Войновича Вовы») и что Вова будет очень скоро разыскан обитателями подвала, которые доставят тетради в школу, а затем находку продемонстрируют и Вовиной маме. И у Вовы будут очень, очень большие физические неприятности.
    Впрочем, надо признать, что мама по недостатку времени занималась мной нерегулярно. Днем она училась в педагогическом институте, а вечером работала. Когда она уходила в институт, я еще спал, когда она возвращалась с работы, я уже спал. Иногда, впрочем, между учебой и работой мама забегала домой, и тогда мы коротко виделись во время обеда.
    Как раз в тот день так и было. Мама пришла, мы пообедали и разошлись: мама на работу, а я на двор, к сараям, где, оседлав свинью Машку, пытался овладеть приемами верховой езды. Во время этой тренировки прибежал Мокрица и сообщил, что меня спрашивает некий дядя.
    Дядя оказался каким-то небритым оборванцем. На нем была старая и довольно рваная, с торчащими из нее клочьями грязной ваты телогрейка и стоптанные рыжие солдатские бутсы, прошнурованные шпагатом.
    – Ты Вова? – спросил оборванец, странно усмехаясь.
    – Вова.
    – А как твоя фамилия?
    Я сказал.
    – А где ты живешь?
    Я показал.
    – Ну пойдем к тебе.
    Я повел его к себе домой, поминутно оглядываясь и вглядываясь в его заросшее жесткой щетиной лицо.
    Во дворе бабушка развешивала белье. Увидев приведенного мною бродягу, она ахнула:
    – Коля!
    И, бросив белье, повисла у оборванца на шее. А я кинулся вон со двора.
    Мать была уже далеко, но я все-таки догнал ее.
    – Мама! Мама! – закричал я. – Иди домой, папа приехал!
    Мама ахнула, закричала и прислонилась к стене глинобитного дома. Потом опомнилась, посмотрела на меня и уже тихо сказала:
    – Что ты выдумываешь!
    – Правда! Правда! – захлебывался я. – Это папа. У него вот здесь родинка.
    Элиза Барская. Кровать Екатерины Великой
    Мне часто кажется, что в наш век женская верность относится к числу никому не нужных добродетелей.
    Почему я должна быть верна своему мужу, который не проявляет при виде меня никаких эмоций и ходит в меня, как в нужник, только для того, чтобы освободиться от того лишнего, что накопил его организм? На каких небесах мы сочетались, когда регистрировали свой брак в казенном учреждении с бюстом Ленина на красной подставке, а заведующая тем заведением, депутат райсовета и член бюро райкома, руководила нашими узакониваемыми ею действиями: «Молодые, поцелуйтесь!», – точно так же, как она говорит на собрании: «Кто «за», поднимите руки!»?
    Я бы не поколебалась, не испытала бы ни сомнений, ни угрызений совести, заведя любовника, но на эту роль никто, кажется, не претендует, если не считать некоторых «ходоков» с их расчетом на одноразовый перетрах.
    Как-то давным-давно, еще до моей встречи с Егором, знаменитый лево-правый художник затащил меня в свою мастерскую на Малой Бронной. Это была огромная мансарда, чуть ли не двести квадратных метров со стеклянным потолком, с какими-то закоулками, лесенками, антресолями, заваленными работами автора. Часть его работ висела на стенах вперемежку с бесчисленными изображениями, живописными и фотографическими, его жены, известной кинозвезды. Вдоль стен на полках располагалась эклектическая коллекция из хохломы, гжели, старых самоваров, утюгов и самых разных образцов конской упряжи: седла, хомуты, стремена, вожжи, уздечки и колокольчики.
    Художник сделал карьеру на том, что рисовал на заказ портреты партийных вождей и всякую советскую символику и атрибутику вроде герба, звезды, серпа, молота и прочих подобных вещей, которые использовались для украшения улиц, площадей, красных уголков и всяких официальных учреждений. В этом казенном искусстве он добился таких успехов, что изображаемые им предметы выглядели настоящими. Настолько настоящими, что, как выразился однажды Антон, этот молоток хочется взять в руки и разбить Художнику голову. Это дело приносило Художнику большой доход и никакой славы, пока он однажды не решил произвести себя в основоположники нового направления в живописи, которое (направление) объявил коммунистическим авангардом (сокращенно – комангард). И стал рисовать те же серпы и молоты и те же портреты, но уже как бы не за советскую власть, а против нее. С некоторой как будто скрытой иронией. А впрочем, в ранних его работах, которые он писал «за», тоже при желании можно было увидеть иронию. Первым иронию в работах Художника уловил известный собиратель живописи Костаки. Потом какую-то картину увидел и пожелал купить американский миллиардер Арманд Хаммер, третья картина попала в Лондонский музей современного искусства. Так наш Художник попал в число тех немногих счастливцев, которые, будучи признаны советскими властями, получили большую известность и за границей. Это привело к тому, что его начали приглашать с картинами и без разные причастные к искусству западные организации, что с советской стороны никаких возражений не имело. Он стал часто бывать за границей, объездил весь мир, встречался с разными знаменитостями и утверждал, что Фидель Кастро, Пабло Пикассо, Федерико Феллини и Элизабет Тэйлор – его ближайшие друзья, а с Джейн Фонда у него якобы был большой и несчастный для Джейн роман. Когда он говорил правду, когда нет, определить было никак невозможно, он был враль самый неистощимый из всех, кого я встречала в своей жизни, и главной темой рассказов Художника были его невероятные подвиги, которые он совершал в одиночку или вместе с кем-то. Если верить ему, то в Боливии он сражался против правительственных войск плечом к плечу с Че Геварой. Атлантический океан в одиночку пересек на воздушном шаре (почему-то этот рекорд его никем не был отмечен), а в Полинезии чуть не был съеден тамошними людоедами, но нарисовал портрет их вождя и был отпущен с щедрыми подарками.
    Изображая из себя исключительно мужественную личность, Художник при этом любил одежду самых пестрых расцветок, покрывал лаком ногти и, по-моему, немного подкрашивал волосы.
    …Посреди мастерской у него стояла огромная четырехспальная, как он сказал, кровать, принадлежавшая, по его словам, в свое время Екатерине Великой (потом я встречала еще дюжину кроватей, принадлежавших Екатерине, и о двух дюжинах слышала).
    Он принес из кухни шампанское в серебряном ведерке со льдом, рассказывал об островах Фиджи, откуда на днях вернулся, и нараспев, зверски жестикулируя, читал мне стихи Иосифа Бродского, выдавая их за свои.
    Потом он погасил верхний свет, включил красный ночник, как в бардаке, что мне не понравилось (мне в таких случаях нравится свет из соседней комнаты или из полуоткрытой двери ванной).
    – Тебя не смутит, – спросил он, раздеваясь, как на пляже, – что мы с тобой будем делать этона семейной кровати?
    – Что вы! – заверила я его. – Напротив, мне будет крайне лестно делать это там, где вы делаете этос вашей знаменитой женой (жена в это время смотрела на нас со всех стен) и где это делала со своими фаворитами Екатерина Вторая.
    Этого, впрочем, не произошло. Раздевшись, как и он, я легла в кровать и дрожала от холода, а он кидался на меня, скрежетал зубами, кричал растерянно: «Я зверь! Я зверь!» – и без всякого видимого эффекта истерично трепал свой жалкий отросток. Потом поднес свое беспомощное излишество к моему лицу и сказал капризно: «Поцелуй Его!» Что (не предложение, а форма) меня покоробило. «Его» было сказано с таким почтением, словно «Он» – Иисус Христос.
    Я увернулась, зацепив «Его» ухом, подхватила со стула свои шмотки и убежала в ванную одеваться.
    Провожая меня к такси, Художник нудил, что надеется на другую встречу, что такое с ним случилось впервые в жизни в результате перерасхода сил на триптих «Плазма времени». Я никогда не стала бы презирать мужика за то, что у него не стоит, я нежно люблю Антона, хотя он полный и законченный импотент. Но я презираю импошек, изображающих из себя суперменов. Надо сказать, что именно этот случай каким-то образом повлиял на творимое Художником, я поняла, что все, что он делает в живописи, искусственно, вторично и на его картинах совершенно явственно лежит печать распада и импотенции.
    Я, между прочим, думаю, что истинный талант не может быть сексуально неполноценным.
    А история с Художником имела продолжение.
    Много времени спустя я встретила его в Доме работников искусств. В невообразимо ярком и пестром педерастическом свитере он интересничал с рыжей американской аспиранткой. На своем чудовищном английском он плел ей несусветную чушь, как его в Ольстере чуть не взорвали протестантские ультра. Аспирантка восхищенно смотрела на этого доморощенного Джеймса Бонда и на весь ресторан восклицала:
    – О, риалли? Ар ю киддинг?[6 - Oh really? Are you kidding? – Правда? Вы шутите? (англ.)]
    Увидев меня, он замахал руками, и я подсела к ним на минуту.
    – Познакомься, – сказал он, – это Джулия. Она искусствовед из университета штата Висконсин и пишет обо мне монографию.
    На столе между ними стояло шампанское в латунном ведерке (официантки, поклонницы Художника, были хорошо знакомы с его изысканными замашками).
    Находясь в состоянии раннего полураспада и будучи к тому же сильно «набрамшись», он, видимо, уже не помнил о своей маленькой неудаче. Потому что, когда я собралась уходить, он, рассчитывая, что Джулия плохо понимает по-русски, деловито и быстро спросил:
    – Скажи, как будет по-английски «зверь»?
    Я наклонилась к нему, сказала шепотом «энимэл» и поцеловала его в ухо.
    Через несколько дней я встретила его в коридоре издательства «Искусство», где мне иногда дают переводы с английского. Художник шел мне навстречу в голубой нейлоновой шубе нараспашку и благоухая женскими духами «Шанель».
    – Здравствуй, ненаглядный, – сказала я.
    Он приблизился вплотную, сузил глаза, скривил тонкие губы и прошипел: «Я тебе этого никогда не забуду!»
    С Джулией мы потом встречались и даже подружились. Она приехала по обмену и жила в общежитии МГУ, а потом тоже подрабатывала в «Искусстве». Я умирала со смеху, когда Джулия рассказывала, как Художник при красном свете кидался на нее и зверским голосом кричал: «Ай эм энимэл!»[7 - I am animal! – Я – животное! (англ.)]
    Выезд в небытие
    Утром швестер Моника вкатила в палату кровать на колесах и предложила больному перевалиться со своего ложа на это: пора ехать на операцию. Он признался сестре, что хочет выкурить последнюю сигарету. Она сама была курящая и его понимала.
    – Хорошо, – сказала она. – Я сейчас сделаю успокаивающий укол, чтоб вам не было страшно. А потом по дороге в операционную в коридоре мы остановимся, и вы совершите свое преступление.
    Она быстро сделала укол и, вцепившись руками в спинку кровати, толкнула ее в сторону распахнутой уже для выезда двустворчатой двери. Пациент запомнил, как его тело проезжало между этими створками, и на этом предложение можно оборвать, не поставив ни точки, ни многоточия, поскольку сознание выезжавшего полностью растворилось в пустоте, даже не озарившись напоследок никаким сколько-нибудь интересным видением.
    Ночь в Нью-Йорке
    Мои приятели, муж и жена, были в гостях у американской пары (оба адвокаты). Хозяин предложил им дринк и показал семейный фотоальбом, где он и его жена были запечатлены в разных местах и разных ситуациях. Дома, на работе, в гамаке, на лыжах, на яхте, на мотоцикле, при выходе из зала суда и т. д. На одной фотографии было изображено что-то непонятное, темное с розовыми проблесками.
    – А это что? – спросила жена моего приятеля.
    – А как вы думаете? – спросил хозяин.
    – Ночь в Нью-Йорке? – неуверенно предположила гостья.
    Хозяева засмеялись, муж толкнул жену локтем.
    – Слышишь, Свити,[8 - Sweety – сладкая (англ.).] пожалуй, мы это так и будем называть – «Ночь в Нью-Йорке», хотя вообще, – он повернулся к гостям, – это половой орган моей жены в раздвинутом виде.
    Ни он, ни его жена при этом ничуть не смутились.
    Приезжий в бобочке
    3 августа 1956 года на перрон Курского вокзала Москвы сошел молодой человек в стоптанных желтых ботинках, в синих бостоновых брюках, сзади до дыр еще не протертых, но уже пузырящихся на коленях и обтрепанных, в коричневой вельветовой куртке-бобочке на «молнии» с зеленой наплечной частью, которая называлась кокеткой.
    Во внутреннем кармане бобочки лежали шестьсот рублей – на первое время, а в руках приезжий держал чемодан желтой кожи и не совсем обычной квадратной конфигурации, купленный во время прохождения воинской службы в польском городе Бжег на Одере. В чемодане были не очень аккуратно уложены общая тетрадь в линейку, бритва, зубная щетка, пара штопаных носков, пара застиранных рубашек, защитного цвета армейский бушлат, которому не исполнилось еще и года, ну и что-то еще из самого нужного на первое время.
    Было около шести утра, город просыпался, по привокзальной площади шли одна за другой поливальные машины, давая по две струи: одну скользящую по асфальту и все смывающую, а другую омывающую, восходящую и опадающую петушиным хвостом. Как только на хвост наступали лучи солнца, он тут же расцветал всеми цветами радуги и немедленно блек, попадая в тень. Машины шли косяком или, по военно-морской терминологии, уступом: первая – посередине проезжей части, другая – отстав на корпус и чуть правее, третья – еще на корпус и еще правее и последняя – касаясь бровки тротуара и не щадя редких прохожих, которые в панике отпрыгивали подальше, прижимались к стенам домов, подтягивали штаны и подбирали юбки.
    Пока молодой человек сдавал чемодан в камеру хранения (общую тетрадь предварительно вынув), открылось метро. Приезжий неуверенно ступил на эскалатор, но тут же освоился и, подражая аборигенам, побежал вниз по ступенькам, перепрыгивая через одну. На перроне у какого-то непроспавшегося со вчерашнего алкаша спросил, как доехать до Красной площади.
    – Тебе на Красную на эту на площадь? – переспросил алкаш. – Да я тебе просто, как другу, сейчас покажу. У нас, бля, в Москве, как говорится, насчет того, чего куда, никаких проблемов нету. Садимся в этот вагон, едем одну остановку…
    – Всего одну? – приезжий удивился. Доступность центра Вселенной показалась ему слишком легкой, если не сказать легкомысленной.
    – А как же ты думал? У нас в Москве все рядом, все доступно. Здесь, если тити-мити имеешь, все будет у тебя рядышком, до всего тебя доведут прямо за ручку.
    – Ну, ладно, ладно, – сказал приезжий, – спасибо, тут я и сам доберусь.
    – Ты что – сам? – горячо возразил провожатый. – Куда же сам? Разве можно тут самому, приезжему, одинокому, имея в кармане тугрики? Это ж, бля, Москва, столица нашей родины. Тут народ живет такой, что приезжего человека встренут, обнимут, разунут, разденут и спать под стенкой положат голого.
    Поезд тронулся и втянулся в тоннель, который грязными стенами, пучками шлангов и труб после мраморного и хрустального великолепия станции был неприятен для глаза, похожим, может быть, на человеческую требуху. С некоторых пор, дисциплинируя свою наблюдательность, приезжий пытался из увиденного извлечь мысли, достойные занесения на бумагу. Он подумал, что человек обычно, заботясь о внешнем виде своих творений, внутренностям позволяет пребывать в безобразии точно так же, как поступает сама природа. Создавая, например, человека, она улучшает его вид только снаружи, обтягивая кожей, украшая глазами, волосами и т. д. В результате снаружи человек похож на станцию метро, а внутри – на его тоннели.
    Праздные мысли не успели еще улетучиться, а поезд уже растворил свои двери на станции «Площадь Революции».
    Стоя на идущем вверх эскалаторе, молодой человек слушал вполуха своего провожатого и исподтишка разглядывал поток москвичей, спускавшихся навстречу, отметив сразу большое количество приятных для созерцания женских, еще недостаточно проснувшихся лиц. Глядя на них, он тут же придумал такую игру и сразу ею увлекся: с какой из этих блондинок-брюнеток и промежуточных цветов желал бы он вступить в отношения более тесные, чем встречное скольжение на эскалаторе. С этой, конечно. С этой тоже. С этой возможно. С этой безусловно. С этой, в общем-то, нет, но при отсутствии других предложений, пожалуй, сойдет и она. Короче говоря, во всем нисходящем потоке не оказалось ни одной особы женского пола, которой было бы твердо отказано.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ]

/ Полные произведения / Войнович В. / Замысел


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis