Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Войнович В. / Замысел

Замысел [15/16]

  Скачать полное произведение

    Обедая, мы старались расположиться так, чтобы, если прилечь, досталось хоть немного падающей от арбы скудной тени.
    Все переносили жару терпеливо, кроме Франченко. Он сидел под первой арбой, еду никакую не брал, мотал головой, широко открывал рот и стонал: «Ой, я умираю!» Жена его стояла рядом с ним на коленях, макала свой платок в миску с водой, прикладывала к его лысине и обтирала грудь.
    Микола-младший, заигрывая с Марусей, передразнивал Франченко, закатывал глаза и как бы шепотом, но надеясь, что другие услышат, стонал: «Ой, я умираю!» Маруся делано сердилась: «Ото ж, дурень який!» Но, не сдержавшись, прыскала в кулачок.
    К вечеру мы достигали какой-нибудь прошлогодней скирды соломы, это было что-то вроде степного оазиса. Тут наступала передышка от дороги и зноя. Волы распрягались. Оба Миколы, старший и младший, расположившись в стороне от скирды, посылали пассажиров таскать солому, а сами тут же выкапывали небольшую ямку, перекрывали ее двумя закопченными железными прутьями, на них ставили большой казан и в нем варили фасолевый суп, постоянно подкармливая огонь пучками соломы. Суп был с тем же салом, которое я потом – большие куски отдавал дяде Косте, а маленькие с отвращением выплевывал. От вареного сала меня тошнило, фасоль я терпел, а вот разламываемые на куски круглые пышные паляницы мне очень понравились.
    Мне всегда было неприятно, но любопытно смотреть, как люди едят, следил я и за тем, как это делал Микола Гаврилович. Он доставал из-за сапога оловянную ложку, несколько раз плевал в нее, потом вытирал о край своей выпущенной наружу серой рубахи. Ел медленно, часто вытирая усы и о чем-то задумываясь. Если попадался ему большой кусок сала, он его вынимал из ложки двумя кривыми грязными пальцами и, запрокинув назад голову, ронял себе в рот и заглатывал, не жуя. На вопросы отвечал не сразу и немногословно. Наши взрослые его спрашивали, долго ли еще осталось ехать и что есть там, куда мы едем, – колхоз или просто крестьяне.
    – Яки ж у нас просто хрестьяне, – отвечал Микола Гаврилович, подумав. – У нас така ж радяньска влада, як и у вас, и колгоспы таки ж сами.
    – А вы, значит, украинцы? – спросила его моя бабушка.
    Он подумал и покачал головой.
    – Ни. Мы хохлы.
    – Ну как это можно, – сказала бабушка. – Хохлы – это оскорбительная кличка. А вообще, такой национальности нет. Вы не хохлы, а украинцы.
    Микола Гаврилович посмотрел на бабушку удивленно, переглянулся с молодым Миколой, подумал как следует и повторил:
    – Ни, мы хохлы.
    Бабушка интересовалась, хорошо ли здесь живут люди. Микола Гаврилович отвечал рассудительно:
    – А шо ж нам не житы? Мы ж хлеборобы, люды не лядащи, у кожного, несмотря шо колгосп, и кура, и гусь, и индюк, и порося, и корова. Деяки хозяи доси по четыре коровы мають.
    На вопрос дяди Кости, едят ли они черный хлеб, Микола Гаврилович почти обиделся:
    – Та вы шо? Та хиба ж мы свыни?
    После ужина Микола-младший уходил в степь и с ловкостью кота ловил там полевых мышей, которыми, держа их за хвост, пугал Марусю.
    Скирды были для волов дополнительной пищей, а для нас роскошной постелью. В них мы располагались на ночь, зарывшись по горло в солому. Красное солнце быстро опускалось за горизонт, степь серела, чернела, становилась загадочной, суровой и величественной. На фоне этого величия как-то несерьезно вели себя мыши, которые шуршали соломой и попискивали где-то внизу. Я лежал в скирде рядом с Витей, мы смотрели на звезды, такие крупные, каких в Запорожье видеть не доводилось. Витя был большой знаток астрономии. Он мне показывал, где Марс, где Венера, где какая Медведица и где Полярная звезда.
    В первое утро я проснулся от крика. Где-то на другом краю скирды кричала женщина, потом раздался детский писк, потом появилась моя бабушка и сказала, что Нарева родила мальчика. Потом Нарева ехала в том же углу арбы и кормила ребенка большой бледной грудью.
    На другое утро опять раздались крики. Оказалось, ночью во сне спокойно, без всяких стонов умер старик Франченко.
    Покричав и поохав, взрослые уложили покойника на арбу и накрыли его простыней. По дороге я поглядывал то в угол нашей арбы, где Нарева непрестанно совала ребенку свою полную грудь, то на арбу перед нами. Там старуха Франченко, сидя рядом с трупом, время от времени приоткрывала простыню, словно проверяя, не воскрес ли ее муж, и, убедившись, что этого не случилось, опускала простыню, отворачивалась и смотрела вдаль сухими глазами.
    К вечеру третьего дня наш обоз медленно втянулся в небольшое селение, которое по-русски называлось бы деревней, а по здешнему – хутором.
    Жизнь сразу же обросла многими новыми признаками устроенного быта: пахло лошадьми, навозом, свежим молоком, приторным кизячным дымом, лаяли собаки, мычали коровы, гоготали гуси и местные жители вылезали из своих мазанок, чтобы посмотреть на завезенных к ним чужаков.
    Остановившись посреди хутора, мы были тут же обступлены местными жителями, которым Микола Гаврилович с досадой сказал:
    – Ну шо вы збижалыся? Чи вы жидив не бачилы, чи шо?
    Жидами, как я впоследствии понял, назывались здесь все городские люди в отличие от местных хохлов.
    Цоб-цобэ
    Живя на хуторе Северо-Восточный, я ходил в школу во второй класс на хутор Юго-Западный – в семи километрах от нашего хутора, он был для нас вроде столицей: там и школа, и почта, и правление колхоза, а у нас – ничего. Вернее, я туда не ходил, а ездил вместе с другими на волах, которых нам, школьникам, выделил колхоз. Волов запрягали в просторную квадратную двуколку, и занимались этим старшие школьники, то есть четвероклассники. Двое из них, Тарас и Дмитро, просидев в разных классах не по одному году, были уже люди вполне солидного возраста. Утром мы собирались возле воловни, Тарас, или Дмитро, или оба вместе запрягали животных, мы забирались в повозку и – цоб-цобэ – отправлялись в долгий и скучный путь. Утром туда, а после обеда обратно. И все было бы хорошо, если бы не… Начну, впрочем, издалека.
    Не знаю, как в других местах, а вот на Украине и на юге России волы издавна были одним из самых распространенных и надежных видов транспорта. В тех краях, куда занесла нас эвакуация, волы были незаменимой тягловой силой. Конечно, колхозное и иное начальство, начиная от бригадира Пупика, ездило на лошадях. Но если надо было пахать или возить что-то очень тяжелое, если куда-то снаряжался обоз, санный или колесный, то обычно запрягали волов.
    Вот типичная картина для тех мест. Два вола, вытягивая шеи, тянут арбу со стогом сена или соломы высотой с двухэтажный дом. Рядом идет погонщик, беззлобно постукивая по спинам и повторяя одно и то же: «Цоб-цобэ!»
    Есть такое выражение – бессловесная скотина. Это, если в прямом смысле, именно про вола. Вол – самое работящее, неприхотливое и безропотное животное. Он ничего от своих хозяев не требует, кроме еды и воды. Больше ему ничего не нужно. Причем кормить вола можно чем попало. Есть сено – хорошо. Нет – сойдет и солома.
    Лошадь по сравнению с волом аристократка. На нее надевают сбрую, часто нарядную, со всякими украшениями, побрякушками, колокольчиками. Ее покрывают расписной попоной. Ей дают пахучее сено, клевер, а по возможности и овес. А хороший хозяин и куском рафинада угостит. Да при этом погладит ей морду, потреплет холку, шею снизу потрет и посмотрит, как она улыбается. А еще ведь лошадь и купают, и чистят, и хвост расчешут, и гриву косичками заплетут, и челку подправят. Как-нибудь похоже обращаться с волом никому и в голову не приходит. Ну, бывает, иногда между рог почешут слегка, ему и это приятно, но смотрит он удивленно: с чего бы такая милость?
    Вола ничем не балуют и ничем не украшают. Для него есть ярмо – две деревянных колоды, скрепленные железными штырями – занозами. Его к этому ярму надо только подвести, а уж голову он сам подставит.
    Даже люди, управляющие лошадьми и волами, по-разному выглядят и называются. Лошадьми в давние времена правили кучера, ямщики в каких-нибудь тоже расшитых камзолах, в расписных рукавицах, в шапках нарядных. Про них слагались песни заунывные («Степь да степь кругом»), романсы лирические («Ямщик, не гони лошадей»). У волов же никаких кучеров-ямщиков нет. У них – погонщик. В длинном зипуне, стоптанных чоботах, в драном каком-нибудь малахае и с хворостиной в руке, сам по себе личность зачуханная и романсами не прославленная.
    Преимущество у вола перед лошадью только одно – его никогда не бьют сильно. Не потому, что жалеют, а потому, что не нужно и бесполезно. Быстро он не побежит, хоть убей. А медленно идет без битья. Поэтому его лишь слегка постукивают палкой по костлявому хребту, давая понять, прямо ль идти или куда заворачивать.
    Наблюдая этой скотины повседневную жизнь, видя ее бесконечную рабскую покорность судьбе и погонщику, трудно и даже невозможно себе представить, что это существо не всегда было таким, что оно было готово к сопротивлению и даже бунту.
    Ведь волы – это и есть те самые непокорные, гордые, самолюбивые до спеси быки, которые на испанских и прочих корридах сражаются до конца, не имея ни малейшего шанса на победу. Превращаясь в волов, быки утрачивают не только какие-то детали своего организма, но и лишаются некоторых свойств характера. И все же, даже оскопленные, они не сразу покоряются своим угнетателям. Они сопротивляются, они бунтуют, может быть, как никакое другое животное.
    Бывает это обычно только раз в жизни, именно тогда, когда на вола впервые надевают ярмо.
    Не на одного вола, конечно, а сразу на двух. Их запрягают летом в сани потяжелее, на сани накладывают груз или садятся для потехи несколько отчаянных мужиков (перед тем для храбрости изрядно принявших). Садятся для того, чтобы увеличить нагрузку. И вот тут-то как раз применяется не хилая хворостина, а кнут или, точнее, батог, длинный, туго сплетенный, тяжелый и смоченный водою, чтобы был еще тяжелее. Действуют воспитатели быстро, решительно и жестоко. Подвели волов к саням, надели обманом ярмо, волы сначала теряются, косят друг на друга недоверчивым глазом, топчутся на месте, а потом как задрожат да ка-ак рванут! И вот тут самое время для их учебы, для обламывания рогов. Тут сразу надо протянуть одного батогом и крикнуть ему «цоб!», протянуть другого с криком «цобэ!» и повторять это без конца, стараясь удержаться в санях, а это очень непросто.
    Волы, еще полные силы и ярости, несут эти сани как легкую таратайку, кидаются из стороны в сторону, сметая что под ноги попадется или под полоз. Тут-то их и надо батогом, да покрепче, но без мата, а лишь со словами (чтоб только их и запомнили): «цоб» и «цобэ». Эти два слова, и никакие другие. Одного изо всей силы вдоль хребта батогом: «Цоб!» А другого тем же макаром: «Цобэ!» Звереют волы, не хотят терпеть ярма, пытаются его скинуть, мотают головами, шеи выворачивают, швыряют из стороны в сторону сани, несутся во весь опор, готовы растоптать, пропороть рогами все живое и неживое (кто навстречу попался, тот либо в сторону шарахается, либо на дерево влетает, как кошка), и кажется, сил у них столько, что никогда не успокоятся и никогда не остановятся. Но все-таки и воловья сила знает предел, уже вот бег замедлился, и дыхание шумное, и пена изо рта, а рука бьющего еще не устала. Шарах одного с захлестом промеж рог – «Цоб!», шарах другого с потягом по хребтине – «Цобэ!», и вдруг волы остановились, задергались, задрожали и оба разом рухнули на колени. А пар из ноздрей валит, а пена у губ пузырится, а глаза еще красные, но в них уже не гнев, а покорность.
    И это все. Учеба закончена. Теперь только дайте волам отдохнуть, а потом подносите ярмо, а уж головы они сами подставят. Бить их больше не надо. Не стоят они того. Да и бесполезно. Бежать все равно не будут, а шагом потащат столько, сколько осилят. Идут себе тихо-мирно, только покрикивай «цоб» или «цобэ», или «цоб-цобэ», это смотря чего вы от них хотите.
    А между прочим, самого главного я еще не сказал. Я не сказал того, что «цоб» и «цобэ» – это, во-первых, команды. Причем довольно простые. Если говоришь «цоб», волы поворачивают налево, «цобэ» – направо, «цоб-цобэ» – идут прямо. Во-вторых, Цоб и Цобэ – это не только команды, а еще имена. У всех волов есть только два имени: Цоб и Цобэ. Если опять же сравнить с лошадьми, то тех называют обычно как-нибудь ласково и по-разному. Буран, Тюльпан, Русалка, Сагайдак, Пулька, Крылатка, Весенняя – вот имена из нашей колхозной конюшни. И еще мерин по имени Ворошилов.
    Так вот у волов никаких таких Буранов, Русалок и Ворошиловых не бывает. У них только или Цоб или Цобэ, третьего не дано. И к этому пора добавить, что Цоб и Цобэ – не только имена, а и как бы исполняемые ими функции. И положение, которое они всегда занимают. А именно: Цоб в упряжке всегда стоит справа, а Цобэ, наоборот, слева. В таком порядке все свое дело всегда понимают. Погонщик знает, что если надо повернуть налево, то следует стукнуть (несильно) стоящего справа Цоба и сказать ему: «Цоб!» Тогда Цоб напряжется и толкнет плечом стоящего от него слева Цобэ, тот подчинится, и волы повернут налево. А если направо, то Цобэ толкнет Цоба – и все получится наоборот. Точный, ясный, раз и навсегда заведенный порядок. Если его соблюдать, волы ведут себя безропотно и безупречно. А вот если нарушить порядок, то этого могут не потерпеть.
    Именно такого нарушения я и оказался свидетелем, когда однажды мы, ученики, собрались после школы домой. Кому-то из наших умных возниц пришло в голову ради шутки поменять перед дорогой из школы Цобэ и Цоба местами. Сказано – сделано. Запрягли, поехали.
    Уже когда мы садились в двуколку, было видно, что волы проявляют какое-то недовольство, нервозность. Смотрят друг на друга, перебирают ногами, мотают рогами, дрожат. Ну, сначала как-то двинулись и вроде бы ничего. Доехали до угла школы, а там как раз поворот направо. Тарас стукнул хворостиной левого быка и говорит ему: «Цобэ!» А тот не понимает, потому что он не Цобэ, а Цоб. Но его стукнули, и он пытается толкнуть того, кто стоит от него слева, а слева от него как раз никого нет. А Цобэ, слыша свое имя, пытается толкнуть того, кто стоит справа, но справа опять-таки никого. Потянули они друг друга туда-сюда, никакого поворота не получилось. Дмитро у Тараса хворостину выхватил, неправильно, говорит, управляешь, раз уж запрягли наоборот, значит, наоборот надо и говорить. Хочешь повернуть направо, говори «цоб!», хочешь – налево, кричи «цобэ!». Стукнул он опять Цоба по спине и говорит ему «цоб!», считая, что тот теперь вправо будет толкаться. Цоб направо не идет и опять толкает влево того, кого слева нет. А Цобэ хотя и упирается, но настоящего сопротивления оказать не может, он привык, чтобы его толкали, а не тянули. В результате двуколка наша поворачивает не направо, а как раз налево, как и полагается при команде «цоб», но при этом делает оборот градусов на триста шестьдесят с лишним. «Вот дурень! – рассердился Тарас. – Совсем скотину запутал. Дывысь як треба». Стукнул он палкой Цобэ и сказал «цобэ»! Цобэ сначала подчинился, пошел вправо, а там никого нет, тогда нажал на Цоба, опять стали крутить налево. А направо – хоть так, хоть так – не идут. Дмитро соскочил на землю, уперся в шею Цоба двумя руками. «Цобэ! – говорит ему. – Твою мать, Цобэ!» А Цоб свое дело знает и имя. И знает, что не для того он поставлен, чтобы толкаться вправо, а для того, чтобы толкаться влево. А Дмитро все в шею его упирается. И тут Цоб не выдержал, мотнул башкой и зацепил рогом на Дмитро телогрейку. Дмитро хотел его кулаком по морде, а Цоб развернулся и, чуть Цобэ с ног не свалив, пошел на Дмитро на таран. Дмитро прыгнул в сторону, как кенгуру. Цоб хотел и дальше за ним гнаться, но тут его осилил Цобэ и вся упряжка пошла направо. Волы двуколкой нашей чей-то плетень зацепили и частично его свалили, причем свалили с треском и треска этого сами же испугались. А потом от всего происшедшего непорядка вовсе озверели и понеслись. Мне повезло, я был среди тех, кто за борт вылетел сразу. Но другие еще держались. А волы бежали по хутору не хуже самых резвых лошадей. Бежали, шарахаясь то вправо, то влево. При этом снесли угол школьной завалинки, растоптали попавшего под ноги индюка, потом повернули и устремились прямо к колхозной конторе. Бухгалтер по фамилии Рыба, как раз вышедший на крыльцо, кинулся обратно и захлопнул за собой дверь. Но испугался он зря – у самого крыльца волы крутанули вправо, перевернули брошенную посреди дороги сенокосилку, даже протащили ее немного с собой (потом она оторвалась), выскочили в степь и понеслись по ней зигзагами, разбрасывая в разные стороны своих пассажиров. Когда двуколка перевернулась, в ней уже никого, к счастью, не было. Волы в таком перевернутом виде, подняв тучу пыли, дотащили двуколку до соломенной скирды, в которую с ходу уперлись, и, не понимая, как развернуться, стали бодать солому рогами. Тарас и Дмитро, до смерти перепуганные, с трудом собрали раненых и ушибленных детей, а потом осторожно приблизились к волам. Те все еще проявляли признаки агрессивности, но наши переростки были переростки деревенские. Они в арифметике и грамматике разбирались не очень, но с животными управляться умели. Они волов кое-как перепрягли, и, удивительное дело, те опять стали тем, кем и были до этого: безропотной и покорной скотиной, которая, если не нарушать порядок, ведет себя тихо, мирно и смирно. Не без опаски мы заняли свои места в двуколке, Тарас стукнул палкой Цоба и сказал ему «цоб», а затем стукнул палкой Цобэ и сказал «цобэ». Волы поняли, что теперь все правильно, порядок восстановлен, каждый на своем месте, каждый при своем имени и – пошли вперед, напрягая свои натертые шеи, мерно перебирая ногами, передними, просто грязными, и задними, обляпанными во много слоев навозом. Змея После истории с перепряжкой волов колхозное начальство их у нас отняло, решив, что мы не большие баре, можем в школу ходить пешком. Что мы и стали делать. Семь километров туда, семь – обратно, это для девятилетнего городского мальчика расстояние серьезное. Чаще всего я ходил вместе с другими, но иногда почему-то один. Со всеми еще кое-как, идешь, болтаешь, толкаешься – время течет незаметно. А один плетешься – дорога, кажется, не кончается никогда. Вышел я как-то из школы после обеда. Солнце еще высоко, погода теплая, путь далекий. Но зато по дороге баштан колхозный. А там арбузы или, по-тамошнему, кавуны. Не очень большие, величиной с человечью голову. Некоторые уже созрели, а иные еще нет. А как отличить спелые от неспелых, не знаю. Вот те же Тарас или Дмитро отличают. Приложат к арбузу ухо, постучат пальцем и только после этого сорвут или оставят. Я попробовал поступить так же. Выбрал арбуз покрупнее, постучал пальцем, вроде как раз то, что нужно. Вытащил арбуз на край баштана и о дорогу – она твердая – расколол. Арбуз внутри оказался белый. Вытащил второй. То же самое. Я их уже пару дюжин наколотил, когда раздался голос свыше: «Эй, малой! Ты шо тут робишь?» Я поднял голову и увидел: на дороге рядом со мной стоит бидарка (двуколка), а в ней толстый, как бочка, бригадир Пупик с кнутом в руках. Его серая в яблоках лошадь Пулька косит огненным глазом то на меня, то на бригадира, как бы спрашивая: «Ну что мы с ним будем делать?» Я перепугался до смерти. Один извозчик еще в Ленинабаде меня однажды за то, что я сзади за его фаэтон цеплялся, протянул кнутом, и я запомнил, что это больно. Я смотрел снизу вверх на бригадира и молчал, не зная, что сказать, как оправдаться. Если бы я один арбуз разбил или два, а то наколотил их тут целую кучу. Бригадир, не дождавшись ответа на первый вопрос, задал второй: «Дэ идешь?» Не зная местного языка, я догадался, что «дэ» это значит «где», и сказал, что здесь иду, по дороге. Он подумал и спросил: «А ты чей?» Я понял вопрос буквально и буквально ответил: «Мамин и папин». Он снова задумался, но, видимо, понял, что тут без переводчика не обойтись, закричал лошади: «Но-о!» – и свистнул, не касаясь ее, кнутом. Пулька с места в карьер рванула и понесла бидарку вдаль, подняв за собой тучу пыли. Оставшись один, я мог бы продолжить уничтожение баштанного урожая, но не решился и место преступления торопливо покинул. Дорога была скучная, длинная и вилась, как река, поворачивая то туда, то сюда, сначала вдоль баштана, а потом втекла в поле, на котором только что скосили пшеницу. Мне не нравилось, что дорога виляет, это делало ее длиннее, чем она должна была быть. Если бы я был здесь начальником, я бы всем приказал ездить только прямо по линеечке. Но поскольку до начальника я еще не дорос, а вилять вместе с дорогой мне не хотелось, я покинул ее и пошел прямо через поле по колючей стерне между копнами пшеничной соломы, оставшимися после недавней жатвы. В других местах (это я видел потом) жали хлеб серпами, стебли связывали в снопы, снопы складывали стоймя в суслоны, а здесь протащенная через молотилку комбайна мятая солома была сбита в копны, разложенные ровными рядами по полю, словно большие, круглые, лохматые шапки. Я проголодался и в предвкушении ожидающего меня обеда шел чем дальше, тем быстрее. Сначала между копнами, а потом прямо через них, пиная их ногами и разбрасывая. Раз! Махнул ногой, и копна разлетелась. Раз! – разлетелась вторая. Ра-аз! Я копну развалил, а она вдруг зашипела, как масло на сковороде, из нее вывернулась черная спираль, которая, повернув ко мне маленькую головку с очень злобными глазками, высунула длинный язык и зашипела еще сильнее. Приходилось мне до этого и потом испытывать страх в разных страшных случаях, но такого ужаса я не знавал никогда. Я сначала оцепенел, потом заорал на всю степь «мама!» и кинулся бежать. Я бежал, стерня шелестела под ногами, мне казалось, что все змеи собрались, шипят, гонятся за мной и вот-вот догонят. Я кричал, у меня иссякали силы, кричать я не мог и не кричать не мог. Я бежал неизвестно куда и очень долго, до тех пор, пока не свалился без сил. А когда свалился, то подумал, что вот они, змеи, все сейчас ко мне подползут и все будут меня, маленького, несчастного, жалить и жалить, и я умру, как мне обещала бабушка. Но у меня уже не было сил бояться, и я решил, пусть ползут, пусть жалят, только скорее. Пока я ждал смерти, солнце опустилось к горизонту, большое, красное, предвещавшее, по бабушкиным приметам, ветреную погоду. Я понял, что, раз я не умер, надо вставать и идти. Но я не знал, куда именно. Степь да степь кругом, дороги не видно и ничего, кроме бесконечного ряда копен, такого, что б выделялось: ни дерева, ни дома, ни дыма. Я пошел за солнцем, а оно от меня уходило быстро и равнодушно. Оно опустилось за горизонт, и степь потемнела, лишив меня всякого представления о том, куда я должен идти. Опять вернулся страх. Теперь я боялся змей, волков, шакалов, чертей и чего угодно. Я шел и ревел монотонно, как дождь. И было отчего. Городскому мальчику остаться одному ночью в степи, разве может быть что страшнее? Я шел, ревел и вдруг заметил, что там где-то впереди, очень далеко, что-то как будто светится. Я прибавил шагу, потом побежал и в конце концов с диким ревом вбежал на колхозный ток, где возле горы намолоченного зерна несколько комбайнов стояли почему-то на месте и светили всеми своими фарами. Там же я увидел бригадирскую бидарку и самого бригадира Пупика. – Эй, малой! – закричал он, потрясенный моим появлением. – Звидкиля ж ты узявся? Теперь я его понимал. И догадался, что «звидкиля» – это значит «откуда». Я ему сказал, что на меня напала змея. Он слушал меня с удивлением. А потом посадил рядом с собой в бидарку, и Пулька резво понесла нас в сторону хутора. Там уже был, конечно, переполох. Были опрошены все вернувшиеся из школы ученики, но они ничего путного сказать не могли. Тетя Аня пыталась найти бригадира, чтобы организовать поиски, но не нашла, потому что бригадир был на току. А потом был мой рассказ, как я шел, как змея выскочила, как завертелась, как зашипела. Я расписал ее самыми страшными словами, какие были в запасе. Пасть у змеи большая, язык длинный, глаза злые, сама она черная, а над глазами такие вот такие страшные оранжевые кружочки. – Кружочки? – переспросил Сева. – Оранжевые? И они с Витей оба покатились со смеху. И долго еще смеялись, прежде чем объяснили, что эта змея была обыкновенным и безобидным ужом. Чем я был очень смущен и разочарован. Когда все прошло, хотелось, чтобы змея была настоящая. Но какая б она ни была, тетя Аня решила в школу меня не пускать, и на этом образование мое прервалось. Элиза Барская. Нежданная гостья Звонят в дверь. Открываю. Передо мной с потертым, лоснящимся от жира, покрытым какой-то коростой мужским портфелем стоит старая женщина с тем цветом лица, который называют землистым, и с ввалившимися воспаленными и жалкими еврейскими глазами. Одета немного странно. Дубленка дорогая и новая, а юбка из грубой дерюги, ветхая, штопаная. Сапоги стоптаны на разные стороны, и похоже, что промокают. – Ты одна? Она недолюбливает моего мужа и предпочитает приходить в его отсутствие. – Одна, одна. Заходи, Раюша, – говорю я торопливо и немного заискивая, хотя не знаю, кто из нас перед кем виноват. Она вешает дубленку на вешалку и смотрит на недавно натертый паркетный пол. – Мне разуться? – Ну что ты! – говорю я, хотя, если бы это была не она, я бы сказала, конечно, разуться. Все-таки она не смеет полностью воспользоваться моим разрешением и долго вытирает ноги о резиновый коврик. Я провожу ее на кухню и бросаю взгляд в окно. Далеко за пределами нашего двора стоит, воровато прижавшись к зеленому строительному забору, серая «Волга», и какой-то человек в длинном мешковатом пальто идет вдоль забора, надвинув на глаза темную шапку. На углу топчется второй, точно в таком же пальто и в такой же шапке. А еще один или два сидят в машине. Я не могу видеть, что происходит на другой стороне дома, но там, конечно, стоит машина (раз здесь «Волга», значит там, скорее всего, «Жигули»), и ее экипаж тоже занял ключевые позиции. – Стоят? – перехватив мой взгляд, спрашивает Рая. – Сидят и ходят. – Не обращай внимания, тебе они не опасны. – А тебе? – Я к ним привыкла. Она забирается в угол между стеной и столом и оттуда разглядывает кухню. – А у тебя здесь уютно. Холодильник новый. Финский? Я абсолютно уверена, что она ничего плохого сказать не хотела, но я слышу упрек, и мне стыдно, что у меня хорошая квартира, натертые полы, светлая кухня, новый холодильник, муж не в тюрьме, а сама я здорова и даже по некоторым признакам видно, что готовлюсь сегодня к приему гостей. Поэтому я суечусь. – Что будешь? Чай? Кофе? – Кофе. – С коньяком хочешь? – Давай с коньяком. Ты знаешь, я все-таки сниму сапоги, ноги устали. Она сбрасывает сапоги под стол и поджимает ноги под себя. Я достаю из шкафчика полбутылки «Курвуазье», муж привез на той неделе из командировки. Он был в какой-то сибирской деревне, там в сельпо не нашлось ничего, кроме мотоциклов «Ковровец» и коньяка «Курвуазье», который, конечно, никто не брал, не только из-за цены, но и потому, что он, как сказала продавщица, клопами пахнет. Почему-то у наших людей вообще есть представление, что коньяк обязательно пахнет клопами и чем выше сорт, тем клопинее. И вообще странна эта чувствительность к клопиному запаху в народе, который готов выпить все от денатурата до средства для ращения волос. Из холодильника извлекаю кусок старого торта, сыр швейцарский костромского приготовления и швейцарский настоящий шоколад «Тоблерон» с орехами. – Ну, что у вас? – спрашивает Рая. – Я слышала, Василий (она моего мужа всегда называет полным именем) премию получил. – Да, ему присудили, – киваю я, отводя глаза. – Но пока только в газете напечатали, а денег еще не дали. Мне об этой премии так же стыдно говорить, как и о холодильнике. – А что у тебя? – спрашиваю, помешивая кофе, который вот-вот закипит. – Я только что из Потьмы. Рука у меня невольно дернулась. – Да? А я не знала. – Ты разве радио не слушаешь? – Она имеет в виду, конечно, иностранное радио. – Последнее время – нет. Летом на даче я привыкла слушать «Свободу», а здесь ее глушат, а Би-би-си… – Ты не оправдывайся, я и сама не слушаю. Знаешь, всем все надоело. Без толку. В общем, у меня с ним было свидание. Первый раз за два года дали три дня. Снимаю кофе с огня, разливаю по чашкам и сама себе удивляюсь – рука не дрожит. – Тебе коньяк в кофе или отдельно? – А как лучше? – Лучше – как больше нравится. Я предпочитаю отдельно. А можно и так, и так. Говорю и сама себя ненавижу, чувствуя в собственном голосе невыносимую фальшь. Говорю так, как будто всегда пью кофе с коньяком и знаю доподлинно все тонкости того, что с чем пьют и как. Что на самом деле вовсе не так. Отхлебываю коньяк, прикасаюсь к кофе. – Ну, рассказывай. Она не только рассказывает, но и показывает. Достает из портфеля и выкладывает на стол кучу копий своих писем Председателю Президиума Верховного Совета СССР (он же Генеральный секретарь ЦК КПСС, но эту инстанцию все уважающие себя диссиденты игнорируют), Председателю КГБ, Генеральному прокурору, министру внутренних дел, Верховному судье, прокурору Мордовской АССР, начальнику лагеря, Жоржу Марше, Гэсу Холлу, Генеральному секретарю ООН, в редакцию газеты «Унита», в редакцию «Монд», начальнику отделения милиции. Письма, бланки ответов, почтовые квитанции, уведомления о вручении. Сотни жалоб и заявлений написаны были для того, чтобы добиться свидания. В это время он тоже писал письма, жалобы, протесты, сидел в карцере и объявлял голодовки. Из этого рая, как говорят в народе, не вышло б ничего, если бы ей не удалось через одного выкинутого на Запад диссидента передать письмо американскому сенатору, который как раз собирался в Москву и для приумножения политического капитала нуждался в каком-нибудь благом деянии по линии прав человека и разделенных семей. Сенатор был по взглядам либерал и не то чтобы друг, но, можно сказать, симпатизант Советского Союза. Его передовые просвещенные взгляды на сей счет были известны, почему он по приезде в Москву был немедленно принят в Кремле Самим, который произвел на сенатора сильное впечатление тем, что вовсе не угрожал ядерной войной, а рассказывал о своем личном участии во Второй мировой войне, о полученном там ранении, о жертвах, понесенных на той войне, и о своем вместе со всеми людьми стремлении к прочному миру. Сенатор в ответ заверил своего собеседника, что наиболее дальновидные (вроде него самого) политики Соединенных Штатов нисколько не сомневаются в миролюбии советских людей и надеются на полное разоружение. Эти политики готовы делом добиваться сокращения ракетных установок и ядерных запасов, готовы способствовать расширению торговли зерном, но некоторые действия советского правительства в сфере прав человека вызывают на Западе беспокойство и порождают определенное недоумение в кругах американской общественности. К этим действиям относятся: преследование людей по политическим и религиозным мотивам, ограничения права на эмиграцию, использование психиатрии в карательных целях и негуманное обращение с политическими заключенными. И тут как раз сенатор привел в пример Раиного мужа, которому лагерная администрация без достаточных причин уже шестой раз отказывает в свидании с женой. Сенатор был собой тоже доволен, оценив себя как весьма ловкого дипломата. Хозяин Кремля, хотя и произнес дежурные фразы насчет невмешательства во внутренние дела и сказал, что зерно мы в крайнем случае купим в Аргентине, но все-таки на некоторые вопросы ответил положительно. И о Королеве сказал, что он, собственно говоря, не знает, в чем там дело, но слышал, что Королев ведет себя нехорошо, не выполняет производственные задания, нарушает режим и зверски избивает лагерную администрацию. И вообще Королевым занимаются компетентные органы, не верить которым у него нет никаких оснований, но все-таки он сам постарается что-нибудь узнать и по возможности как-то помочь. Видимо, он действительно постарался, потому что Рая в скором времени получила открытку от начальника лагеря, в которой сообщалось, что ей разрешено свидание, и перечислялись вещи и продукты (наименование и количество), разрешенные к передаче. Она собрала все в пределах нормы: две палки колбасы, пачку сахара, пачку чая, пачку печенья, свитер и валенки и – отправилась. Там над ней еще несколько дней и с удовольствием поизмывались. Она жила в Доме колхозника и каждый день приходила к воротам лагеря, но то начальник куда-то уехал (и конечно, никто не знал, когда вернется), то в лагере объявили карантин, но вдруг все состоялось в одну минуту: карантин кончился, начальник вернулся, ей устроили сначала подробный шмон, раздели догола, заглянули во все дырки и только после этого пустили к мужу. – Ну, и?.. – спросила я нетерпеливо. – Что и, Лизка? Это не он, не он, понимаешь, не он. Глубокий дряхлый старик. Худой, как палец, череп бритый, глаза выпученные, зубов половина. Но страшно не это. Страшно то, что он мне совсем чужой. Совсем-совсем. Я с ним не спала, а исполняла долг. Хотя ты знаешь, у него, как ни странно, несмотря на то, что он так постарел и ослаб… Извини, тебе это, может быть, неприятно. – Ничего, я это переживу. – Он там и в этом смысле оголодал, и я делала все, что могла, но я его не хотела, и он это почувствовал. Нет, он ничего не сказал, он же благородный. Но ночью, когда я проснулась, он плакал. Я утешала его, как могла. Я ему врала не только словами, но и самой собой. И в конце концов так соврала, что он даже поверил. Но для себя-то я знаю, что я больше его не люблю. Нет, пока он в тюрьме, я его не брошу, но… – Она начинает плакать и что-то бормочет. – Извини… я сейчас перестану… не пойму даже, что со мной. Не помню, когда я плакала последний раз… Извини, извини… Это сейчас пройдет. Но это не проходит, она давится в рыданиях, плечи дергаются, а лицо становится еще более некрасивым и старым. Я ухожу к себе в комнату и там сижу, обхватив руками голову. Но все же не плачу. Потом возвращаюсь и гоню ее в ванную умыться. После этого она выглядит получше, но глаза еще красные. Все же она успокоилась. – Лиза! – говорит и смотрит виновато. – Можно, я твоей помадой накрашу губы? Я смотрю на нее, не понимая. – Что? Она пугается, что мне жалко помады, и просительно говорит, что она только чуть-чуть, тонким слоем. – У тебя время есть? – спрашиваю я. – Полчаса найдется? – У меня есть два часа. Через два часа я встречаюсь с корреспондентом «Нью-Йорк таймс» напротив кукольного театра. – Два часа нам хватит. За глаза. А ну-ка раздевайся и полезай в ванную. Ты почему не моешься? У тебя что, не только телефон, но и воду отключили? – Не отключили, но я не хочу. Нет настроения. – Ничего, сейчас полезешь без настроения. А ну-ка, скидывай все! Я иду в ванную, откручиваю кран. Из пластмассовой фляги выдавливаю зеленую мыльную жидкость, бадусан гэдээровского происхождения с хвойным экстрактом. Сразу запахло сосновым бором. Пена взбивается, как гоголь-моголь. Входит, стыдливо ежась, голая Раиса. Я смотрю на нее неравнодушным взглядом. Тело и сейчас у нее крепкое, гладкое, молодое, не знавшее никаких физических упражнений, кроме секса. Я запихиваю ее в пену и начинаю купать, как ребенка. Она радуется, брызгается, визжит, что мыло попало в глаза. – Ничего, – говорю, – потерпишь. Поднимайся! Тру ей спину жесткой мочалкой. Она орет, что больно. – Ничего, жива останешься. Спина у нее и вовсе девчоночья, а жопка маленькая, наверное, помещалась у него в одной ладони. Мне вдруг хочется ее ущипнуть, чтобы она заорала по-настоящему, но это желание мимолетно и тут же проходит. – Ну, дальше ты сама. Вот тебе мочалка, вот мыло, и не халтурь. Вышла на кухню. Там, на стуле, висят ее убогие шмотки. Колготки рваные, трусы пропахли мочой – в мусоропровод. Юбка засаленная и потертая – туда же. Лифчик грязный и потный, но мой ей не подойдет. Ничего, у нее сиськи маленькие, как кулачки, обойдется без лифчика. В мусор! Открыла стенной шкаф, у меня там и трусики и колготки ее размера, я недавно купила для Люськи. Белый свитер великоват, но подойдет и он. А юбка моя собственная. Мне Нинка купила ее в Нью-Йорке в самом лучшем, как она утверждает (и я верю, не врет), магазине на Пятой авеню. В знаменитом магазине, который даже у нас в каком-то кино проскочил, называется Сакс. У Нинки, когда она еще только эмигрировала, с этим Саксом вышел забавный конфуз. Ища этот магазин, она шла по Манхэттену, молодая, красивая, элегантная, с ребенком (Шурику было четыре года), и, остановив какого-то респектабельного господина, спросила, не знает ли он, где тут поблизости секс-шоп. Тот, как она мне писала, остановился, словно стукнутый молнией, но потом догадался, что она пыталась произнести по-американски «Сэкс», рассмеялся и показал. Сакс – это один из самых дорогих универмагов мира, и именно там Нинка приобрела мне эту юбку, которую я надевала только один раз и даже сегодня думала, не надеть ли. На секунду мне становится жалко юбки. В конце концов, ей сойдет что-нибудь попроще. Но я тут же устыдилась этого чувства. Раз жалко, значит, именно ее и отдам. Правда, юбка ей великовата, но она с поясом, для начала можно утянуть, а потом Райка сама подошьет. Она не то, что я, безрукая, все умеет, если захочет. Через полчаса мы опять сидим и пьем кофе с коньяком. Передо мной молодая привлекательная женщина, на шесть лет моложе меня. Волосы высушены феном и струятся, глаза, губы, ногти слегка подкрашены. Белый свитер ей, смуглой, очень к лицу. Да, у ее мужа была губа не дура. Мы опять говорим о нем. Райка хочет знать ответ на вопрос: зачем он пошел на такие лишения? – Зачем и для кого? Для народа? Для человечества? – Не тебе задавать мне этот вопрос, – говорю я. – Ты знаешь, для кого он на это пошел. Она только на секунду смущается. – Извини, что я об этом… Но ты, если подумаешь, то согласишься, что он всегда был настроен на то, чтобы думать о народе и человечестве. Просто это принимало разные формы. И его путь был неизбежен. Он в любом случае нашел бы повод пойти на то, на что пошел. А для чего? Для какой великой пользы? И кто ему за это скажет спасибо? Не пропадет наш скорбный труд? Пропадет. Жертвы не напрасны? Напрасны. У тебя сигареты есть? «Саратога»? Никогда не слыхала такого названия. Американские? Ничего, неплохие. Вот я еду в метро, смотрю на людей и думаю: неужели они все живут нормальной жизнью, ходят на работу, получают зарплату, ездят в отпуск, влюбляются? И за ними никто не следит, не ходит, никто их не допрашивает, не подвергает приводу, не обыскивает. Я как тот генерал из анекдота, знаешь? Который спрашивает своего адъютанта: а что, разве еще. утся? Слушай, а у тебя с Василием все хорошо? – А что бы ты хотела от меня услышать? – Я бы хотела, чтоб у тебя все было хорошо. Правда. Так вот, знаешь, насчет того, кому это нужно. Никому это не нужно. Кроме вот этих, которые там стоят. Им нужно. Им нужны борцы за правду, за справедливость, враги народа, чтобы было за кем бегать и получать зарплату, премии, надбавку за опасность и работу на открытом воздухе. А больше никому не нужно. Ты знаешь, ты можешь думать обо мне что хочешь, но я ненавижу эту страну и этот народ. – Опомнись, Раечка, – говорю я ей. – Страна – это одно, а народ – другое. Страна – это просто географическое пространство, леса, поля, реки, моря, озера. А народ… При чем тут народ? – А кто же при чем? Эти люди, которые в очередях бубнят: зажрались, в войну было хуже – они кто, приезжие, что ли? А тетка моя в Воронеже, старая большевичка, мне говорит: в Воронеже перебои с хлебом оттого, что крестьяне кормят хлебом свиней. Я ее спрашиваю: а где ж эти свиньи, которые наш хлеб пожирают, где они? А у нее и на это ответ: слишком много кошек и собак развели, они все мясо съели. Вот смотрю и думаю, ну за что же мой несчастный старый дурак жизнь свою отдает? Ради этих людей? Но они же не хотят его жертв, они жили в свинстве, живут в свинстве и дальше хотят жить в свинстве. Но это в конце концов их право. И они собою довольны. – Ты не права, Раюша, – возражаю я мягко. – Они не довольны. Они забиты, запуганы, унижены и несчастны. Они никогда не знали нормальной жизни, и страх говорит им, что надо довольствоваться тем, что есть, лишь бы не было хуже. Но есть же и другие, ты сама знаешь, есть правдолюбцы, которые ходят и выражают открыто… – …Девяносто девять процентов законченные психи. На Западе вокруг них поднимают шум, и там, может быть, правда, таких насильно не лечат, но они все-таки действительно сдвинутые, с бредом переустройства, манией величия и преследования. А все остальные разве не народ? Партия и КГБ из кого состоят? Из инопланетян? Может, их нам из Франции выписали? А эти тысячи, которые каждый день выстаивают очереди и давятся до обмороков, чтобы взглянуть на высохшее чучело, или выходят по праздникам на Красную площадь и из своих тел выкладывают околесицу – СЛАВА КПСС? Они не народ? Но где же тогда народ? Где он? Куда спрятался? – Только не плачь, – предупреждаю я, – а то вся наша работа пойдет насмарку. – Не бойся, я сейчас злая, а от злости я никогда не плачу. У тебя очень вкусные сигареты. Можно еще? Сигарету она держит по-мужски, большим и указательным пальцами. – А вот, – приступает к новому разоблачению, – еще говорят, что русские – открытые, приветливые, доброжелательные. – А разве это не так? – А разве так? Я, когда от лагеря к станции шла, встретила одну дуру с ребенком. Какой у вас красивый, говорю, мальчик. Так она что-то пробурчала и кинулась со всех ног бежать, и знаешь почему? Потому что у меня глаза черные, сглажу. Да везде, на каждом шагу, ищут крамолу, тайные письмена, каббалистические знаки, вредителей. Моя сестра достала ребенку банку швейцарского сухого молока, так ее врачиха пришла в ужас. Как? Что? Разве можно такое ребенку? Это же у них сделано, вы не знаете, какую они отраву могут подмешать. А вчера своими глазами видела, на улице Горького простые советские люди схватили и волокли в милицию иностранца. Шпион, фотографировал… Что, ты думаешь, он фотографировал? – Очередь в Елисеевском. – Если бы! Он фотографировал здание Центрального телеграфа. Докурив последнюю сигарету, поднимается. – Ну вот. Ты меня пригрела, обласкала, подкрасила, теперь смерть как не хочется опять выходить на улицу и вести за собой толпу этих ублюдков. Я ее понимаю, но ничем помочь не могу. Она уходит, я подхожу к окну. Мне не видно, как она выходит из дому, но я слышу, как остановился лифт. Выйдя, она пойдет сразу направо к арке, и я ее так и не увижу. Зато я вижу, как человек в длинном пальто торопливо идет к машине, а машина движется ему навстречу, подбирает его и потом второго, что стоял на углу, и исчезает за поворотом. Ну вот, теперь можно и мне расслабиться. Я наливаю себе полстакана коньяку, выпиваю и, положив голову на руки, реву, как корова. Дело в том, что этот страшный, бритый, беззубый старик, к которому Раиса ездила в лагерь, и есть мой первый муж Егор Королев. Да, скифы мы, да, азиаты мы… В конце сентября 1956 года Хрущев, решив перестроить столицу, позволил строительным организациям временно прописывать немосквичей. В эту лазейку ринулись многие, в том числе и В. В., который очень разочаровал руководство ПМС-12, не проработав там и двух месяцев. В конце концов устроился он на работу в Бауманский ремонтно-строительный трест и получил направление в общежитие – Доброслободский переулок, 22. Это был четырехэтажный дом, построенный под военный госпиталь, но, по причине непрохождения какого-то испытания, отданный под жилье бессемейным строителям. Внутренность общежития, прямо начиная от входа, была вошедшим одобрена. Широкий коридор, новый линолеум на полах, свежая краска на стенах. В красном уголке телевизор КВН с большой наливной линзой. Все чисто и прибрано, словно перед приходом высокой комиссии. По просторной каменной лестнице он поднялся на второй этаж и нашел комнату 8. Приоткрыл дверь и отпрянул. Летевшая навстречу бутылка просвистела мимо левого уха, пересекла коридор, врезалась в стену и звонкими брызгами осыпалась на пол. В. В. удивился и увидел перед собой смущенное, но не очень, лицо господина лет пятидесяти, в матросской тельняшке и холщовых штанах, одутловатого, лысого, с густыми кустистыми бровями. – Извините, – сказал господин, – это я не в вас. – Я так и подумал, – сказал В. В., уже заметив отскочившего в сторону другого человека, примерно того же возраста, что и первый, но гораздо щуплее и с мелкими чертами лица. Появление на месте действия нового персонажа повлияло на воюющих благотворно: щуплый беспрепятственно выскользнул в коридор, а лысый ушел в угол и сел на кровать, перед которой на табуретке, аккуратно покрытой газетным листом, стояли початая четвертинка, граненый стакан и лежали нож, хлеб, плавленый сырок и нарезанный ровными пластинками лук. В. В. огляделся. Здесь тоже было неплохо. Комната просторная, тридцать два (так сказал комендант) квадратных метра, два больших окна с широкими белыми подоконниками, восемь новых металлических кроватей с никелированными спинками и тумбочками между ними, кухонный стол, четыре табуретки, включая и ту, которую лысый в тельняшке использовал вместо стола. Комната своими удобствами заметно превосходила телячий вагон на станции Панки, в котором В. В. последнее время пришлось обитать, и была лучше всех обжитых им в прошлом казарм, не считая той, что в городе Бжег на Одере: там солдаты жили в небольших уютных комнатах по два, по три человека. В направлении, выписанном Евсиковым Ф. Ф., была указана кровать вторая слева. Это было как раз рядом с лысым в тельняшке. В. В. кинул чемодан на кровать, раскрыл его, чтобы самое необходимое спрятать в тумбочку. Лысый тем временем налил себе немного водки, посмотрел стакан на свет, долил еще немного, положил на ломтик хлеба кусочек сыра, на него – пластинку лука, поднес ко рту стакан, подышал в него, как будто хотел согреть содержимое, и сказал: – Ну, будь здоров, Володька! В. В. удивился, что лысый уже его знает, но сказал: – Спасибо. – За что? – Не донеся стакана до рта, сосед смотрел на него недоуменно. – Что за меня пьете, – сказал В. В. – А я не за вас. Я за себя. – И, подышавши еще в стакан, сказал нервно и торопливо: – Ну-ну-ну, поехали! После чего отмеренную порцию выпил, крякнул, выдохнул воздух и не спеша принялся за свой бутерброд. В. В. выложил на одеяло заветную тетрадь, бритвенные принадлежности, зубной порошок, щетку, мыло, запихнул чемодан под кровать и открыл тумбочку, но она оказалась полностью забита. Банки со сгущенным молоком, с бычками в томате, какие-то кульки и пакеты. – Это все ваше? – спросил В. В. – Вы не могли бы мне освободить хотя бы одну полку? Лысый посмотрел недоуменно. – Вы разве не видите, что я занят приемом пищи? В. В. смутился. – Я вас не тороплю. – Если не торопите, тогда другое дело. Он налил себе еще водки, опять посмотрел на свет, подумал, добавил, поставил стакан на место и посмотрел на гостя внимательно. – Кем вы к нам оформились? – Учтивостью обращения лысый давал понять, что он человек интеллигентный. Дабы показать и себя шитым не лыком, В. В. ответил, что оформился плотником, но не надолго, пока не устроится более прочно, а вообще в Москву он приехал не для того, чтобы плотничать. – А для чего же? – Я немного пишу стихи. – Поэт? – спросил сосед, выпыхивая на старинный манер букву «п», словно пар из паровозной трубы. В. В. за время пребывания в Москве уже несколько раз назвали поэтом, и он решил, что имеет право обозначать себя этим титулом. – Да, поэт, – согласился он. – Ну-ну. – Сосед поднял стакан и, опять сам себе пожелав здоровья, сказал: – Пей, Володька, пей! У тебя видишь теперь какое общество! Оо-о! Ну-ну-ну, поехал! У-ух! Поухал, подышал, покрякал, спросил: – Вот эти стихи: «Я ломаю скалистые скалы в час отлива на илистом дне…» Вы не подскажете, откуда они? Возникла для В. В. сложная ситуация. – Что-то знакомое, – сказал он, теряясь и пытаясь выкрутиться, как на экзамене. – Гейне? – задал он наводящий вопрос. – Нет, молодой человек, – сказал печально Володька, – не Гейне. – И, готовя себе новый бутерброд, бормотал: – Нет. Увы. Отнюдь. Не Гейне. Нет. – Посмотрел на новичка с сочувствием. – Это не Гейне, молодой человек, а Александр Александрович Блок, который про нас с вами сказал: «Да, скифы мы, да, азиаты мы, с раскосыми и жадными очами». А вы, молодой человек, еще не поэт, а дилетант. Элиза Барская. Репетиция А еще у меня сегодня собеседование в райкоме, где комиссия старых большевиков будет интересоваться причиной моего желания поехать в Англию, политическими взглядами и подробностями моей личной жизни. По этому поводу был разговор с Антоном. – Главное, старуха, – сказал он, – не волноваться, раскидывать чернуху и врать им в глаза. Они это любят. Хочешь, отрепетируем? Вот представь себе, я председатель комиссии, персональный старпер союзного значения, полковник КГБ в отставке. У меня здесь шесть рядов орденских планок, значок заслуженного чекиста СССР и медаль «Пятьдесят лет в рядах комубебической партии ЭсЭс». Антон кладет локти на стол, надувает щеки и спрашивает тихим, сладким, вкрадчивым голосом: – А скажите, товарищ Барская, что вы думаете о так называемом академике Сахарове, его клеветнических выступлениях против нашего строя, которые грязным потоком льются на нашу страну на волнах так называемого «Голоса Америки» и других враждебных радиоголосов? – Не знаю, – говорю я, принимая игру. – Я никаких голосов не слушаю. – Правильно, товарищ Барская. Я тоже не слушаю. Ни один порядочный человек их не слушает. Но газеты-то наши вы, вероятно, читаете? – Ваши газеты? – говорю я. – Ну что вы! – Товарищ Барская, – наставительно поправляет Антон. – Не ваши газеты, а наши, советские. Вы их, конечно, читаете, и вы знаете, что в нашей прессе неоднократно давалась прямая и принципиальная оценка клеветнической деятельности этого непрошеного радетеля за так называемые права человека. Наши ведущие ученые, деятели литературы и искусства гневно осудили поведение этого поджигателя войны и отщепенца. Я надеюсь, вы разделяете подобную оценку? – Совершенно не разделяю. – Старуха, – строго взывает Антон. – Ты сейчас говоришь не со мной, а с председателем комиссии, полковником в отставке Хряпушкиным. И должна отвечать так. – Преображается и говорит тоненьким голоском, изображая товарища Барскую: – Я, товарищи, так называемого Сахарова как ученого не знаю, хотя и думаю, что это очень плохой ученый. Но что касается его ненаучной деятельности, то я вместе со всем советским народом ее решительно осуждаю. Я думаю, причина падения Сахарова в его болезненном самомнении и в сионистском окружении. Я слышала, что у него жена сионистка, зять сионист и что за свою подрывную деятельность он получает джинсы, дубленки и много валюты от сионистских организаций Америки и Израиля. Хорошо, товарищ Барская, – перебил сам себя Антон. – Вы отвечаете правильно, как настоящий советский человек. Но когда вы окажетесь в Англии, вы должны помнить, что там вас могут подстерегать различные провокации. Помня, что вы советский человек, помня о своем настоящем отношении к этому бывшему ученому и отщепенцу, вы должны проявлять сдержанность, и поэтому, если вам будут заданы подобные вопросы, следует отвечать уклончиво. Я, мол, простой обыкновенный человек, политикой не интересуюсь, но как женщина я думаю, что Сахаров человек немолодой и нездоровый, ему надо отдохнуть, его не надо трогать. А если спросят, в каких условиях находится Сахаров, надо сказать, что вы точно не знаете, но вам известно, что Горький – это крупный культурный и научный центр, там есть много научно-исследовательских институтов, библиотек, театров, и семья Сахаровых, состоящая из двух человек, имеет там прекрасную благоустроенную четырехкомнатную квартиру. – Антон, – говорю я, – неужели ты думаешь, что весь этот бред я смогу произнести? – Ты должна это сделать, – говорит он серьезно. – Если ты так отвечать не можешь, то нечего туда и ходить. Но ты возьми себя в руки. Ты пойми, люди, которые будут сидеть перед тобой, – подонки и маразматики. Они хотят, чтобы их обманывали, и ты их обмани. Зато потом, когда прилетишь в Лондон и вылезешь в аэропорту Хитроу, сразу смотри, где стоит их легавый, или, по-ихнему, бобби. Эти бобики ходят в таких идиотских черных шапках вроде перевернутых чугунков со звездой. Как такого увидишь, сразу – к нему, и на своем чистом английском языке скажи: «Господин бобик, их бин пур совьет фрау, их бин лукинг фор политикал эсайлем».[12 - Эта фраза – смесь английского с немецким – означает: «Я, бедная советская женщина, ищу политического убежища».] Давясь от смеха, я спрашиваю, кто его научил столь великолепной фразе. – Для себя готовил, – отвечает он, скромно потупившись. Жизнь после жизни – Я зашел вам сообщить, что у вас все в порядке. – Профессор Финкенцеллер сидел передо мной, сцепив на колене пальцы. Пальцы у него тонкие, бледные, поросшие темными закрученными волосками. – Вы поедете домой. Потом, если захотите, отдохнете в реабилитационном санатории, там вам будет очень хорошо, а потом… Что потом? Потом нормальный образ жизни. Самое главное – не набирать вес. Избыточный вес – это наш главный убийца. Знаете, у нас говорят: обжора роет себе могилу зубами. Курить – ни в коем случае. Если будете курить, я вам гарантирую, что все ваши проблемы вернутся через полгода. Поэтому я вас очень прошу, я вас умоляю, никакого никотина. Никотин – это пакость, никотин – это… – Он отвернулся в сторону. – Никотин – это тьфу, тьфу, тьфу, – изобразил он плевки, словно выпуливаемые из пулемета. – Вот что такое никотин. Никакого никотина. – И никакого алкоголя, – воспользовалась случаем и вставила свое моя жена. – Алкоголь можно, – сказал Финкенцеллер. – Очень немного, – уточнила жена. – Алкоголь можно, – повторил профессор. – Чуточку-чуточку, – сказала жена. – Алкоголь можно. – Самую капельку. – Алкоголь можно. – А путешествовать? – спросил я. – Никаких ограничений. Пройдете курс реабилитации и – куда угодно, хоть в Австралию. Или к вам в Россию. У вас там такие интересные дела. Увидите Михаила Горбачева, передайте ему от меня привет. Я и моя жена очень большие его поклонники. Кстати сказать, когда у него будут какие-нибудь такие проблемы, дайте ему мою визитную карточку. Я за свою работу с него ничего не возьму. Профессор ушел, а я стал переодеваться в вещи, привезенные из дому женой. Швестер Моника стояла рядом. Мне надо было снять пижамные штаны и надеть нормальные цивильные брюки. И хотя на мне были еще трусы, я вдруг смутился и выжидающе посмотрел на швестер. Она перехватила мой взгляд, тоже смутилась и вышла. – Мне кажется, эта Моника к тебе неравнодушна, – плохо скрывая ревность, сказала моя жена. – Естественно, – сказал я. – После того как она увидела меня таким, какой я есть, остаться равнодушной… нет, это никак невозможно. Никогда в жизни не думал, что процесс переодевания может приносить человеку столько радости. Как приятно вместо пижамы и тапочек надеть нормальные штаны, рубашку, пиджак, ботинки и выйти на улицу к живым людям, среди которых быть не больным, а прохожим. Тут я подумал и стал вспоминать, сколько у меня было всяких попутных званий, приложимых к моему имени: новорожденный, ребенок, мальчик, школьник, эвакуированный, пастух, сторож, пассажир, ремесленник, столяр, молодой человек, мужчина, водитель, допризывник, новобранец, солдат, рядовой, часовой, караульный, дневальный, арестованный, демобилизованный, инструктор, путевой рабочий, плотник, студент, прогульщик, редактор, поэт, прозаик, писатель, диссидент, подозреваемый, обвиняемый, эмигрант, иностранец, бесподданный, реабилитированный, и еще, если посчитать, по крайней мере десятка два званий можно припомнить. Швестер Луиза выскочила из своей стеклянной дежурки, обняла меня, поцеловала и сказала: – Возвращайтесь! Возвращайтесь, мы вам будем очень рады. – Спасибо, швестер, но я бы предпочел встречаться с вами где-нибудь в другом месте. Только не здесь. – Конечно, – сказала швестер. – Лучше не здесь, но все-таки. У наших больных часто бывают разные осложнения, и они возвращаются. – Это я понимаю, – сказал я. – Но все-таки бывают люди, у которых нет никаких осложнений. Кстати, как ваш этот друг, велосипедист? – Мой друг! – воскликнула Луиза, радостно сверкнув очами. Она обрадовалась, конечно, не своему грядущему ответу, а тому, что я напомнил ей о важном. – Мой друг. Знаете, мой друг уже третий день лежит в коме. И никакой надежды, – добавила она в очень оптимистической тональности. – Ни-ка-кой. Мы завернули в коридор, прошли по нему немного и уперлись в загородку, какие бывают в аэропортах, с дверью, оборудованной электронным устройством. Работник службы безопасности металлоискателем провел по моему телу спереди и сзади, но ничего не обнаружил кроме стеклянного баллончика, от которого металлоискатель сразу засвистел. – Что это? – спросил служитель. – Это распылитель нитроглицерина. – А, ну да, конечно. Вы же из сердечного отделения. Мой чемодан был поставлен на транспортер и протянут через устройство, где багаж просвечивают рентгеновскими лучами. По-моему, в чемодане у меня ничего не было, кроме пижамы, тапочек, зубной щетки, пары книг и тетради, куда я вносил свои праздные наблюдения над жизнью, тем не менее меня снова остановили. Человек в советской таможенной форме с большой звездой в петлице, может быть, майор, попросил меня положить чемодан на длинный стол, обитый цинковым листом, как в прозекторской. Я ему сказал, что не могу положить чемодан, потому что стол высокий, чемодан тяжелый, а я только что после операции. Майор сказал, что его совершенно не интересует, после чего я, а чемодан надо положить на стол, такой порядок. Я упирался, зная точно, что, если попробую поднять чемодан, все искусство профессора Финкенцеллера окажется употребленным напрасно. В разгар нашего спора подбежал некто прыткий, возрастом и чином поменьше майора. Ни слова не говоря, он подхватил мой чемодан и кинул на стол, за что получил от меня двухмарковую монету. Чемодан раскрыли, обыскали, все проверили, моими больничными шмотками не заинтересовались, но на дне нашли «Чонкина», книгу, которую я брал в больницу, чтобы пересмотреть кое-какие главы. Увидев книгу, таможенник сразу ее схватил и посмотрел выходные данные. – Парижская книжечка? – спросил он уважительно. – Да, да, парижская, – сказал я. – А что? – Придется конфисковать, – вздохнул таможенник. – Ка-ак конфисковать?! – заорал я. – Как это конфисковать? – Ну а что же делать? – сказал таможенник. – Посудите сами, разве мы можем пропускать такие книги? – Но почему же нет? Ведь у вас перестройка, гласность. Я не понял, что он ответил, и вообще мне стало не до него, потому что увидел себя на остановке автобуса, где возникли мои мама и папа, мама молодая в темном платье и в берете, слегка заломленном на левое ухо. Губы у нее были чуть-чуть накрашены, она это сделала для меня, я в детстве ее всегда просил красить губы. Чего папа, конечно, не одобрял. Впрочем, сейчас ему было, пожалуй, не до того. Он стоял передо мной в старой телогрейке, грязных ватных брюках и рыжих сбитых бутсах без шнурков. Странно усмехаясь, он спросил: «Мальчик, как тебя зовут?» Я сказал, что меня зовут Вова, но мальчиком я был очень, очень давно, в какой-то прошедшей жизни, и вообще неизвестно, был ли то действительно я. Тут подошла ко мне маленькая девочка в шелковом таджикском платье, это была Галя Салибаева. Когда она приближалась, из-за всех углов выскочили отвратительные мальчишки и стали кричать: «Тили-тили тесто, жених и невеста». Я очень рассердился, стал топать на мальчишек и гнать их прочь. «Не сердись на них, – сказала Галя. – Тем более что они глупости говорят. Ты мне не жених и я тебе не невеста, я вышла замуж за прокурора». Мне это сообщение показалось одновременно и неприятным, и смешным, потому что представить себе Галю вышедшей замуж за прокурора было никак невозможно, но смеяться было некогда, потому что появились и стали ко мне подходить с поздравлениями Элиза Барская, Антон Рыбников, Валя Петрухин, каменщик Григорий и Зиновий Матвеевич Мыркин, который предложил мне прочесть стихи. Я собирался прочесть стихотворение «Море», но мое внимание отвлек мальчик лет четырнадцати или даже меньше в форменной синей шинели с буквами «РУ-8» на петлицах. Шинель была потерта, хлястик оторван, рукав в известке, под глазом синяк и губа разбита. – Что с тобой? – спросил я. – Ничего, – сказал он. – Кто тебя так разукрасил? – Никто. – Он никогда не скажет, – вмешалась мама. И погладила ремесленника по голове. – Ну ничего, Вова, – сказала она ему, – вот ты вырастешь, будешь большой и сильный… – …Вырастешь, будешь большой и сильный, – добавил я, – и тогда тебя будут бить сильнее. Сильного слабо бить без толку. – За что же меня будут бить? – спросил удивленно ремесленник. – За то, что все написанное тобой будет слишком похоже на реальную жизнь. – Что им написанное? – спросил подошедший солдат с голубыми погонами. – Мне кажется, он вообще ничего не пишет. – А ты пишешь? – спросил я его. Солдат смутился и покраснел. – Да вообще-то пробую. – Балуешься, что ли? – Нет, не балуюсь, – сказал он. – А что же? – Понимаешь, – сказал он, – мне до демобилизации осталось год служить. И я вот думаю: что же мне делать? Кем мне быть? Столяром? Ты знаешь, я это не люблю, и у меня не очень-то получается. Я больше склонен к каким-то умственным занятиям, а какие у меня возможности с моим семилетним образованием? Что мне делать? – Пойди учиться, – сказал я. – Куда и когда? Я хотел записаться в вечернюю школу, но мне говорят: вы сюда пришли родину защищать, а не учиться. А после армии, представляешь, вечерняя школа, восьмой, девятый, десятый класс, потом институт, что ж я на четвертом десятке стану начинающим специалистом? – Ну, а что ты хочешь? Учиться-то надо. Надо-то надо, но у него идея. Он думал, нет ли какого-нибудь такого интеллектуального дела, где формальное образование не обязательно. И ничего лучшего не придумал, как заняться литературой. Формального образования не надо. Но знать все-таки что-то нужно. А он ничего не знает. Сколько я встречал литераторов, они в большинстве мало того, что имели высшее образование, но многие с детства обучались музыке, языкам, рисованию или еще чему. Но с ним этого не было. Хуже того, он никогда не был в художественной галерее, не слышал живьем оперу, не видел балета, да и в драматическом театре не видел ничего, кроме убогих самодеятельных провинциальных спектаклей. – Но классическую музыку ты хотя бы по радио слышал? – Ты что! – Он засмеялся. – У нас в казарме, как только по динамику классику объявят, так обязательно кто-нибудь завопит: «Эй! Кто там поближе, заткни Бетховена!» – Но чему-то ты все же учился в жизни? – спросил я его. Он сказал, да, кое-чему учился. Бегать за телятами, надевать на лошадь хомут и затягивать подпруги, строгать и пилить дерево, заправлять самолет керосином, закручивать и контрить гайки, замыкать плюс на минус и много чему еще. – Это тоже неплохо, – сказал я, – но все-таки… Впрочем, ты что пишешь? Стихи? – Что-то вроде этого. – Ну прочти. Я ожидал, что он станет в позу, вытянет как-нибудь картинно руку. А он чуть ли не шепотом начал: – На столе стоит горшок… – Что стоит? – переспросил я. – Горшок, – сказал он еле слышно. – Ну-ну. Он начал снова: На столе стоит горшок, А в горшке растет цветок. – Так, так, – сказал я. – Рифма, прямо скажем, не очень. Но допустим. Дальше. Он опять вернулся к началу: На столе стоит горшок, А в горшке растет цветок. Запахом душистым Пленяет он, ветвистый. Если ты сорвешь цветок, Ждет тебя печальный рок, И любви ты знать не будешь, Вечно мыкать горе будешь. Он читал это таким заунывным и безысходным голосом, словно печальный рок его уже отыскал. Я понимал, что это бестактно, но не мог с собой справиться и хохотал так, что самому стало страшно, как бы свежий мой шов не разлезся. Он насупился и покраснел. – Извини, – сказал я ему, – но я просто не мог удержаться. Ты понимаешь, что ты пишешь? «Запахом душистым пленяет он, ветвистый». Ты видел где-нибудь ветвистый цветок? Ветвистым может быть дерево, ну, куст, но никак не цветок. Мне это неприятно тебе говорить, но я думаю, тебе не стоит этим заниматься. Ты не обижайся и не огорчайся, литературный талант бывает не у каждого. И у тебя его нет. – А все-таки я попробую, – сказал он. – Мне еще целый год до демобилизации. Я буду тренироваться. Я буду писать каждый день. Не меньше чем по одному стихотворению в день. Я возьму в библиотеке книги известных поэтов и буду у них учиться. Целый год я буду писать, и если ничего не получится… – Кирюха! – сверкнул железным зубом Марк Смородин. – Ты знаешь, сколько десятков, сотен тысяч людей пишут каждый день с утра до ночи, надеясь, что у них из этого что-то выйдет? – И, – заметил Финкенцеллер, – девяносто девять из ста выживают. – Но, – вздохнула Луиза, – о том, что случается с одним из ста, мы сейчас говорить не будем. – И все-таки, – сказал твердо солдат. – Я буду писателем. – Да, ты будешь, – сказал Антон. – Но тебя будут бить. – А я все равно буду. Пока шел этот нелепый спор, я смотрел на людей, подходящих к остановке, и увидел среди них Фаину, Элизу Барскую, Егора, Чонкина, Нюру, тетю Аню, дядю Костю, бригадира Пупика, обеих бабушек и одного дедушку, Аглаю Ревкину и Доброго Аиста, который, смущенно улыбаясь, писал на заборе мелом очень неприличное слово. Подошел автобус, все полезли в него, я сел за руль, Чонкин разобрал вожжи и крикнул: «Но-о!» Мы отъехали от шереметьевского аэропорта, стали набирать высоту, и на этом месте я понял, что пора ставить точку. То есть многоточие. Поскольку Замысел наш и не наш будет свершаться по мере истечения нашей жизни и до точки дойдет вместе с ней…


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ]

/ Полные произведения / Войнович В. / Замысел


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis