Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Войнович В. / Замысел

Замысел [10/16]

  Скачать полное произведение

    Однажды подошли к густому кустарнику и решили наломать для костра сучьев, как вдруг там, в кустах, зашевелилось и полезло что-то мохнатое.
    – Медведь! – воскликнул Свинцов и вскинул винтовку.
    Кусты затрещали сильнее, из них выскочило престранное существо, покрытое длинной шерстью, и со всех четырех ног кинулось прочь. Свинцов, сам превратившийся за это время в зверюгу, кинулся догонять. Существо достигло ближайшего дерева и, ловко перебирая передними и задними лапами, вмиг взлетело к самой верхушке и оттуда с беспокойством следило за подошедшими.
    Свинцов, поставив винтовку к ноге, спросил Чонкина:
    – Что за зверь, не знаешь?
    – Не знаю, – удивленно сказал Чонкин. – Но похоже, что обезьян.
    – Откуда ж обезьян? – усомнился Свинцов. – Это ж тебе не Африка. Может, какая кошка или же соболь.
    – Да ты что! – сказал Чонкин. – Какой же соболь? Соболь будет поменее и больше, как бы сказать, на человека похожий, правда, с хвостом. А это чистый обезьян. Нас прошлый год в зверинец возили, там был один горилл точно такой же. Может, и этот из зверинца убег.
    – Вроде как мы с тобой, – пошутил Свинцов, не спуская глаз с непонятного зверя. – Похоже, и правда, что обезьян. Слушай, а ты думаешь, обезьянов едят? – спросил он и, подняв винтовку, потянул к себе рукоять затвора.
    – А чего же не есть, – предположил Чонкин. – Та же свинья, только что по деревьям лазает. Шерсть опалить, шкуру содрать, а мясо можно и не варить, а прямо на прутья накалывать и в костер. Лопал когда такое?
    – А как же! – сказал Свинцов. – Мы, бывалоча, с капитаном-то нашим Милягой барана задерем и вот так, как ты говоришь. Мясо на прутья нанижем и над угольями… – Свинцов сглотнул слюну и вскинул винтовку. – Да это, промежду протчим, сашлык называется…
    – Не стреляйте! – закричала обезьяна жалким человеческим голосом. – Не стреляйте, я сдаюсь.
    – Гляди! – удивился Чонкин. – Говорить умеет.
    – Тьфу! – плюнул Свинцов. – Говорящая, Иван!
    – Чего? – отозвался Чонкин.
    – Ежли она говорящая, я ее есть не смогу, я брезгливый.
    – Да вообще-то, конечно, – согласился Чонкин. – Оно-то так.
    – Ладно, слезай, – приказал Свинцов обезьяне. – Слезай, в рот тебя, а то застрелю.
    Обезьяна проворно спустилась и стала перед Чонкиным и Свинцовым почти что на две ноги, только слегка опираясь передними конечностями о поваленное дерево. Хотя была она покрыта шерстью с ног до головы, Свинцов разглядел в зарослях признак мужского пола и спросил спустившегося строго:
    – Кто такой?
    Спустившийся молчал и дрожал мелко, как овца перед закланием.
    – Говори, кто такой! – зарычал Свинцов и снова щелкнул затвором.
    – Не стреляйте! Не стреляйте! Не стреляйте! – закричал спустившийся и упал перед Свинцовым на колени.
    – А почему же не отвечаешь, кто такой? – спросил Свинцов, осторожно добрея голосом.
    – Я сам не знаю, кто я такой, – признался спустившийся. – Не знаю, кто я – человек, зверь, черт или леший.
    – В лесу живешь? – продолжал допрос Свинцов.
    – В лесу.
    – А пожрать чего найдется?
    – Для вас, – сказал леший, – для вас непременно найдется.
    – Ну веди нас к себе. Надумаешь убечь, помни, пуля бегает шибче.
    Пошли в гости. Леший бежал впереди, помогая себе передними конечностями. Свинцов и Чонкин за ним не поспевали, но он время от времени останавливался, поджидая своих гостей, и опять бежал вперед, как собака, ведущая охотника по следу.
    Спустились в овраг. По камушкам перешли заплесневевший ручей. Пересекли небольшую поляну и перешагнули через ствол большой, лежащей, как труп, сосны. За ней были сросшиеся кусты. У кустов леший заколебался, а Свинцов на всякий случай взялся за рукоять затвора.
    – Пришли, – сказал леший устало.
    – Куда же пришли-то?
    – А вот сюда, – сказал леший и юркнул в кусты.
    Свинцов кинулся за ним, рассчитывая в случае чего тут же его придушить, и невольно вскрикнул:
    – Батюшки! Так это ж берлога!
    Леший, сверкнув голым задом, уже улезал в берлогу на карачках. Свинцов полез следом. За ним Чонкин. Берлога оказалась длинным, полого спускавшимся и заворачивающим вправо лазом. Они проползли по нему несколько метров, и уже свету сзади не было видно, а под коленями ощутилась твердая почва.
    – Не удивляйтесь, – услышали они голос лешего. После чего чиркнула спичка и с шипением загорелась, а от нее засветилась и семилинейная лампа.
    – Ух ты! – ухнул Чонкин, а Свинцов от себя добавил чего-то по матушке.
    То, что они увидели, описанию не поддается. За узкой горловиной начинался постепенно раздвигающийся вширь и ввысь коридор, пол его был устлан стругаными и даже крашеными досками, коридор этот оканчивался дверью, а за дверью была самая настоящая комната, даже неплохо убранная, даже с книжной полкой и с книгами, с топчаном, покрытым тряпьем, но что больше всего удивляло: над топчаном висел портрет человека в старой форме с эполетами и аксельбантами.
    – Это кто ж такой? – почтительно спросил Свинцов.
    – А это… – замялся хозяин берлоги, – это, как вам сказать… Это Его Императорское Величество Государь Император Николай Второй.
    – Ого! – невольно выдохнул Чонкин.
    – А вы, сами-то, извиняюсь, кто же-то будете? – перешел на «вы» оробевший Свинцов.
    – А я, – сказал леший, – Вадим Анатольевич Голицын.
    Будучи человеком, Голицын считался в здешних местах помещиком, потом служил в свите Его Величества, вместе с ним был в Екатеринбурге, но при расстреле царской фамилии случайно остался жив. Бежал в родные места и поселился в лесу, ожидая конца большевистской власти. Ждать, однако, пришлось слишком долго. Со временем полностью оборвался, одичал, зарос шерстью. Вел дикий образ жизни. Питался грибами, ягодами, кореньями, руками ловил зайцев и птиц. Лесные звери его боялись. Он жил под открытым небом, пока не набрел на берлогу и не выгнал из нее спавшего в ней медведя. Медведь после этого стал шатуном, бродил по лесу, выходил на дорогу, нападал на лошадей и людей, но захватившего берлогу боялся.
    Живя в берлоге, Голицын стал постепенно возвращаться к человеческой жизни. По ночам прокрадывался к деревням, воровал что под руку попадется, в конце концов появились у него керосиновая лампа, деревянный топчан с матрасом, набитым соломой, появились лопата, топор и прочие мелкие инструменты. А уже накануне войны у него появилась даже собственная библиотека. Ехала по дороге передвижная изба-читальня, шофер был пьяный, разбил машину и сам разбился. Когда машину обнаружили, она была уже полностью опустошена. Библиотека, которую вез погибший шофер, принадлежала когда-то Голицыну, к нему она частично и вернулась. В той части, которая ему сейчас досталась, были романы Достоевского и Данилевского, детское издание «Записок охотника», подарочное издание «Евгения Онегина», полное собрание сочинений Гоголя, половина марксовского полного собрания сочинений Чехова, книга «Путешествие по Енисею», мифы Древнего Египта и Древней Греции, шотландские баллады в переводе Жуковского. А кроме этих были уже «Краткий курс истории ВКП(б)», книга Станиславского «Моя жизнь в искусстве» и комплект блокнотов агитатора за вторую половину сорокового года. Но самым большим его достоянием был портрет государя-императора.
    Чонкин и Свинцов поселились у лешего в берлоге и некоторое время жили у него, как на курорте. Охотились, жарили добычу на костре, пили чай из собранных лешим различных трав, а вечерами слушали лешего, который им пересказывал удивительные романы из старинных времен. Чонкин иногда думал: еще б сюда Нюру, так можно бы жить всю жизнь.
    Но он так прожил недели три и однажды за сбором хвороста был схвачен партизанами, допрошен, признан попавшим в окружение и оставлен в отряде. Отрядом этим командовала Аглая Ревкина, жена или, сказать точнее, вдова Андрея Ревкина, бывшего первого секретаря Долговского райкома ВКП(б).
    А рассказ о том, как Аглая стала вдовой, можно поместить в другом месте нашего сочинения.
    Эмиграция в Москву
    Без прописки нет работы. Без работы нет прописки.
    Когда В. В. много лет спустя слушал рассказы о невероятных трудностях первых месяцев эмигрантской жизни, он только усмехался и спрашивал своих собеседников, не пробовали ли они когда-нибудь эмигрировать в Москву.
    В Москве для эмигрантов из провинции не было никаких сохнутов, хиасов, благотворительных фондов, ночлежек, но зато были правила прописки и милиция, которая бдительно охраняла вокзалы, парки и скверы от таких бродяг, как В. В. И стоило ему прикорнуть на заплеванном вокзальном полу или на садовой скамейке, его тут же тормошили, поднимали, стаскивали со словами «не положено», а если он пытался «качать права», тащили в участок, предлагали покинуть столицу в 24 часа, стращали, подносили к носу кулак, обещали «навешать пиздюлей» и сделать инвалидом без внешних следов побоев.
    Все стенды Мосгорсправки и заборы были оклеены объявлениями: требуются, требуются, требуются… Требуются плотники, слесари, электрики, каменщики, маляры… Любая из этих профессий ему подошла бы, но в очередном отделе кадров его встречали вопросом о московской прописке. После чего разводили руками: без прописки, извините, не берем.
    Он шел опять в милицию, но не к дежурному, а в паспортный стол. Там не грубили, вежливо интересовались наличием справки с места работы. И опять соответствующие пожимание плеч и поджимание губ: очень жаль, но…
    Без прописки нет работы. Без работы нет прописки.
    Днем хоть можно было сидя подремать на скамейке, а ночью – не успел где-то скрючиться, съежиться, смежить веки, как тебе кулак или сапог упирают в ребра: «Эй, вставай! Вали отсюда! Не положено!»
    Всю Москву обойдя, В. В. передвинулся в ближнее Подмосковье и там тоже долго с платформы на платформу ковылял, впадая в отчаяние, пока случай не занес его на станцию Панки, где на ржавых запасных путях, поросших травой между шпалами, стояли телятники ПМС (путевая машинная станция)-12. И состоялось чудо, объясняемое тем, что ПМС была приписана к поселку Рыбное Рязанской области и здесь находилась в командировке.
    – В армии служил? – спросил начальник отдела кадров.
    – Служил.
    – Сколько лет?
    – Четыре.
    – Во флоте, что ли?
    – Нет, в авиации. Во флоте служил бы пять.
    – В тюрьме не сидел?
    – Пока нет.
    Кадровик подумал, вздохнул:
    – Ладно, давай паспорт, военный билет и трудовую книжку.
    Ушам своим не веря, В. В. положил на стол то, другое и третье.
    Кадровик полистал паспорт, книжку, подумал, макнул ручку в чернильницу, написал: «Принят на работу в качестве путевого рабочего». Документы положил в сейф. На клочке бумаги сотворил записку: «Коменданту общежития тов. Зубковой. Предоставить одно мужское полко-место».
    Приходи болтаться
    На приступках перед вагончиком коменданта Зубковой сидела плотная девка лет двадцати пяти, цыганистая, с черными конопушками на круглом лице. У ног коричневый фанерный чемоданчик, замкнутый на висячий замок.
    – Комендантши нет, – сказала она В. В. – Говорят, скоро придет.
    – Хорошо, – кивнул он и достал папиросы «Прибой».
    – А чего стоишь? – сказала девка. – Садись, посиди. В ногах правды нет. Ты после армии, что ль? Я и вижу. А я из колхоза убегла. Ну, надоело, ей-бо, надоело. Цельное лето с утра до ночи не разгибамши, карячиси, карячиси, трудодней тебе этих запишут тыщу, а как расчет, так фига под нос подведут, ты, говорят, на полевом стане питалась, шти с мясом лопала, кашу пшенную трескала, вот еще и должная колхозу осталась, скажи спасибо, что не взыскуем. А зимой там же скучища. Клуб нетопленый, парней нет, все разбеглись. Девки с девками потопчутся под патефон, да и по домам, да на печь. Меня Клавкой зовут. А тебя?
    – А меня Вовкой, – в тон ей сказал В. В., хотя в других случаях называл себя обычно Володей.
    Тут явилась комендантша. Клавка подхватила чемодан, пошла к ней первая.
    Вскоре вышла довольная, с бумажкой в руке.
    – Вот направление. Шестой вагон, купе второе. Приходи болтаться.
    Семейная тайна
    Мой отец родился в 1905 году, 15 мая, а по народному поверью, каждому, кто рожден в мае, суждено всю жизнь маяться. Не знаю, как насчет других, но в приложении к отцу поверье сбылось полностью, он маялся всю свою жизнь, хотя она и оказалась более долгой, чем можно было ожидать, – он умер через десять дней после своего 82-го дня рождения.
    Я очень редко его расспрашивал о его прошлом, а сам он не любил о себе слишком много рассказывать и не внял моим настояниям написать мемуары. Я знал только, что родился он в Новозыбкове Черниговской губернии, учился в реальном училище, не доучился из-за революции, с четырнадцати лет начал работать, кем именно, понятия не имею, знаю только, что был какое-то время электриком. Два года (1927–1929) служил в армии. Потом попал в газету и даже стал делать сравнительно успешную журналистскую карьеру. Когда я родился, ему было 26 лет, он занимал пост ответственного секретаря республиканской газеты «Коммунист Таджикистана», а потом, не оставляя первой должности, стал одновременно и редактором областной газеты «Рабочий Ходжента» (впоследствии «Ленинабадская правда»).
    Когда отец работал в газете, он мне казался большим начальником, потому что ездил на работу в редакционной машине.
    Мать говорила, что был он в молодости веселым, общительным, готовым ко всяким проказам, любил выпить, хорошо рисовал и пел русские народные песни. Уже тогда был склонен к разным чудачествам. В питании и одежде был скромен, и если ему в кои-то веки покупался хороший костюм, то, прежде чем выйти на люди, катался в нем по полу: костюм не должен был выглядеть слишком новым.
    Он был человеком всерьез принципиальным и от себя и своих близких требовал большего, чем от других. Какое-то время мать работала в его подчинении и то ли опоздала на работу, то ли что-то еще. Кому-нибудь другому это могло сойти с рук, но не ей. Отец написал немедленно приказ: уволить! И уволил.
    Как многие люди его поколения, отец вступил в партию по убеждениям. Он верил в коммунизм, но в чем конкретно проявлялась эта вера, не знаю. Однажды, уже в конце жизни, он сказал, что сидел в лагере не зря. «Я, – сказал он, – состоял в преступной организации и за это должен был быть наказан». О том, что он сам делал в преступной организации, кроме работы в газете, я ничего не знаю, но думаю, что ничего особенного не делал. Один из его очень редких рассказов мне был о том, как однажды в каком-то из российских уездов, будучи членом продотряда, он не справился с поставленной перед ним задачей изъятия у крестьян «излишков продовольствия». Когда отец с пистолетом пришел к первой же избе проверять, что там спрятано под полом, хозяин избы встретил его на пороге с выставленными вперед вилами и сказал: «Не пущу!» В глазах его было такое отчаяние, что отец повернулся, сам уехал и увел продотряд. Потом ему попало «за проявление гнилого либерализма».
    В 1936 году отца обвинили, как было сказано в его деле, «в пр./пр.» (преступлениях), предусмотренных статьей 58–10 УК РСФСР (антисоветская агитация и пропаганда), или, что то же самое, статьей 61 УК Таджикской ССР. Его уволили с работы, он поехал искать правды в Москву и там, в Орликовом переулке, на квартире своего приятеля (который на него и донес) был арестован.
    Тут следовало бы плавно продолжить наше повествование, но плавным оно не получается, потому что в эту, давно написанную главу вторгся новый сюжет.
    В феврале 1992 года, приехав очередной раз из Мюнхена в Москву, я стал добиваться от КГБ выдачи мне моего дела. Своего дела я не добыл, но, чтобы отвязаться от меня, гэбисты, приложив некоторые усилия, нашли в Ташкенте и привезли в Москву две пожухшие, выгоревшие, облезлые, залапанные сотнями рук папки. Дело номер 112 по обвинению Глуховского, Хавкина, Салата и Войновича в контрреволюционной деятельности.
    У меня было слишком мало времени для изучения папок, поэтому первыми тремя обвиняемыми я интересовался не очень и сосредоточил все свое внимание на четвертом – Войновиче Николае Павловиче, бывшем члене ВКП(б), бывшем ответсекретаре газеты «Коммунист Таджикистана», ныне без определенного места жительства и определенных занятий, ранее не судимом, женатом, имеющем сына Владимира четырех лет. Изъятое при аресте имущество: трудовой список, разная переписка, 2 записные книжки, газета «Коммунист Таджикистана», № 158 36-го года и квитанция № 43801 на вещи в камере хранения Казанского вокзала. Насчет остального имущества в «Анкете арестованного» вопросы сформулированы так: 7. Имущественное положение в момент ареста. (Перечислить подробно недвижимое и движимое имущество: постройки, сложные и простые с.-х. орудия, количество обрабатываемой земли, количество скота, лошадей и прочее). Ответ: Нет. 8. То же до 1929 года. Нет. 9. То же до 1917 года. Нет. Не было имущества ни в момент ареста, ни до 29-го, ни до 17-го годов.
    А что касается обвинения, так вот…
    Тихим июньским вечером того же 1936 года в «ленинской» комнате воинской части сидели трое, пили чай, как водится, мечтали о светлом будущем. И один из них, начальник штаба лагерных сборов Когтин (в протоколе допроса указано: грамотный, образование «нисшее»), выразил мнение, что коммунизм в одной отдельно взятой стране построить нельзя. Мой отец (грамотный, образование 3 класса реального училища) с Когтиным согласился. Третий участник разговора, инструктор политотдела Заднев (образование высшее), своего мнения не имел, но потом решил, что высказывания первых двух носят враждебный нашему строю характер, о чем счел необходимым, как он сам показал, сообщить «в соответствующие органы». Заднева работники КГБ просили меня не упоминать, руководствуясь гуманными соображениями. Чтобы возможные потомки доносчика моими записками не были бы ненароком травмированы. Я подобной заботы о ранимых потомках не разделяю. Я не мстителен, у меня нет желания сводить счеты с Задневым, который вряд ли еще живет, и нет нужды огорчать его родственников, но фамилии называть надо. В назидание теперешним и будущим сволочам, которые должны понимать, что они ответственны перед собой, перед своей фамилией и перед потомками, которым потом, может быть, придется либо гордиться, либо стыдиться своих корней.
    Что сталось с необразованным Когтиным, я не знаю, но отец был уволен с работы, арестован и причислен к группе таких же активных контрреволюционеров и троцкистов, как сам. Всей группе из четырех человек и каждому ее участнику по отдельности были предъявлены обвинения в активной антисоветской деятельности. Но особым личным преступлением отца было признано его «контрреволюционное троцкистское» высказывание насчет невозможности построения коммунизма в одной отдельно взятой стране.
    Дело номер 112 содержит два тома – 279 и 195 листов. Постановления, протоколы допросов и очных ставок, показания, собственноручно написанные и собственноручно подписанные. Там есть обвинения в развале работы в редакции и в отказе публиковать статьи против врагов народа, но главное вот это: «контрреволюционное троцкистское высказывание о невозможности построения коммунизма в одной отдельно взятой стране».
    Отца перевезли по этапу из Москвы в Сталинабад, и полтора года, днем и ночью, люди скромных чинов и высоких рангов повторяли один и тот же вопрос: «Следствие располагает данными, что вы, будучи на лагсборе в 1936 году, июнь месяц, среди работников штаба и политотдела допустили явную контрреволюционную троцкистскую трактовку о невозможности построения в одной стране коммунизма. Дайте следствию показания, от кого вами заимствованы эти формулировки». Вопрос задается бесконечное количество раз, и отец бесконечно отвечает: «Эти формулировки я ни у кого не заимствовал. Говорил о невозможности построения не вообще коммунизма, а полного коммунизма в условиях капиталистического окружения».
    Изо дня в день, из ночи в ночь одно и то же: «Вы сказали, что не верите в построение коммунизма». А он каждый раз вносит в протокол уточнение: полного коммунизма. Причем не вообще когда-нибудь, а в условиях капиталистического окружения. Формулировки свои. Ни у кого не заимствовал. Виновным себя ни в чем не признаю. Может быть, стоило почитать кое-какие теоретические труды по этому поводу, но формулировки свои. Ни у кого не заимствовал. Говорил о невозможности построения не вообще коммунизма, а полного коммунизма в условиях капиталистического окружения, но в возможности построения неполного коммунизма не сомневался. «А вот Заднев показывает, что вы говорили не о полном коммунизме, а о коммунизме вообще». – «Нет, я говорил только о полном коммунизме, а что касается Заднева, то он человек образованный, у него, как он сам всегда говорит, высшее философское образование, он мог бы нас с Когтиным поправить, но он этого почему-то не сделал». – «Вы говорили, что Литвинов троцкист?» – «Нет, я говорил, что Литвинов пьяница, но что троцкист, не говорил». – «На городской партийной конференции вы повторили свои контрреволюционные утверждения о невозможности построения в одной стране…» – «Нет, на городской партийной конференции я говорил не о возможности построения, а о возможности построения полного…»
    Я спрашивал отца, пытали ли его, он говорил – нет, если не считать того, что допросы были намеренно изнуряющие – по ночам, с наведением на подследственного слепящего света.
    В июне тридцать седьмого года следствие было закончено и передано в суд. Трое подсудимых признали свою вину, отец не признал. Чем начал, тем и кончил: «Виновным себя ни в чем не признаю». Тем не менее всех четверых готовили… к чему бы вы думали? Конечно же, к смертной казни. Но наступала первая перестройка, оттепель, возвращение к ленинским нормам. Специальная коллегия Верховного суда Таджикистана заседала в январе 1938 года, как раз в те дни, когда в Москве проходил знаменитый январский Пленум ЦК ВКП(б). На котором было сказано о допущенных перегибах. Железный нарком Ежов был заменен еще не железным Берией. Началось (хорошая формулировка того времени) разберивание, в результате которого выяснилось, что в работе НКВД имелись определенные отдельные недостатки. В Москве аукнулось, в Душанбе откликнулось: четырем преступникам, высказавшим где-то кому-то какие-то мысли, был определен срок заключения: троим, признавшимся в своих преступлениях, – по десять лет лагерей, а отцу, не признавшемуся, – всего лишь пять.
    Не знаю, когда у отца наступило прозрение, до или после ареста, но из тюрьмы он каким-то образом ухитрился передать моей матери посвященное ей стихотворение с заключительным выводом: «Там, за этой тюремной стеною, твоя жизнь безнадежно черней».
    После возвращения из тюрьмы отец был совсем не таким, каким выглядел по описаниям матери. Он был невеселым, необщительным, не выпивал, не заводил и не имел друзей. При своей исключительной честности и щепетильности был очень скрытен (вот уж чего я от него совершенно не унаследовал). Посторонним о себе не рассказывал, да и перед близкими душу не выворачивал. Прошлого поминать не любил, а тот факт, что он сидел, вообще держался в тайне от посторонних и от меня тем более, хотя в эту тайну я начал проникать еще в тот майский день сорок первого года, когда отец возник передо мной в образе бродяги и оборванца. Потом я о чем-то сам догадался, кое-что выпытал у бабушки Евгении Петровны и годам примерно к четырнадцати в тайну эту был полностью посвящен.
    Но как это обычно бывает: то, что скрывают родители, ребенок тоже держит при себе. Родители мне ничего не говорили, и я делал вид, что ничего не знаю, вплоть до моего возвращения из армии, когда мне было уже двадцать три года. Тогда был приготовлен особый ужин, во время которого сначала затронута, а потом развита соответствующая тема, что не все (нет, увы, не все) в нашей стране устроено так хорошо, как изображается в газетах, и столь осторожная преамбула была выстроена лишь для того, чтобы подойти к фразе: «Знаешь, Вова, мы с мамой в свое время не могли тебе этого сказать, но теперь ты можешь сам разобраться…»
    Так, наверное, в прошлом веке добропорядочные родители, приготовляя к замужеству свою созревшую дочь, смущенно открывали ей, откуда берутся дети. И бывали смущены еще больше, узнав, что дочь не столь наивна, как ожидалось, и сама может их кое в чем просветить.
    Подобное же смущение пришлось испытать и моим родителям, обнаружившим, что семейная тайна столь тщательно и долго хранилась напрасно.
    P.S. А все же кое-что родителям удалось скрыть от меня до конца жизни. О дедушкиных мельницах я узнал только в 1994 году.
    Смена бабушек и городов
    Во времена моего детства цивильные костюмы для взрослых шились из материи четырех основных сортов: бостон, коверкот, шевиот и сукно. Бостон из всех перечисленных считался наиболее дорогим материалом, сукно в этой иерархии стояло на последнем месте. Костюм моего отца был светло-серый коверкотовый. Он был куплен еще до ареста, но почти не ношен, потому что хорошей одежды отец мой всегда стеснялся.
    Переодевшись в костюм, отец перестал выглядеть бродягой и стал таким, каким я и помнил его раньше, – представительным, худощавым интеллигентным мужчиной с родинкой на хорошо бритом лице.
    Но что-то в его поведении меня удивляло. Мы спали в одной комнате, и я стал пробуждаться среди ночи от странных звуков. И видел, что отец скрипит зубами, стонет, иногда даже вскрикивает, вскакивает и долго смотрит по сторонам, не понимая, где он, и не веря, что он не там, где только что себя видел. Придя в себя, он успокаивался, клал голову на подушку, но, видимо, очень не хотел возвращаться в сон, где ему опять предстояли ужасно неприятные встречи. И, не ожидая от сна ничего хорошего, уходил в него с мрачным и напряженным лицом.
    Несмотря на все странности в поведении отца, я думал, что еще несколько дней он отдохнет и пойдет на работу. И у нас снова появится легковой автомобиль с веселым шофером, и будет куплен велосипед, и меня будут катать на раме.
    Но что-то складывалось не так.
    По утрам отец куда-то регулярно уходил, но это была не работа. Возвращался он не поздно, как в прошлые времена, а чаще всего в середине дня. Был озабочен, шептался о чем-то с матерью и поглядывал на меня, видимо, пытаясь понять, догадываюсь я, о чем речь, или нет.
    Я, разумеется, не догадывался, но какое-то неблагополучие чувствовал. Только много лет спустя узнал, что отец совершил поступок, который мог стоить ему головы.
    Он вернулся в Ходжент (давно ставший Ленинабадом), полностью оправданный «за отсутствием состава преступления». Оказалось, что высказывание, за которое его собирались расстрелять, а потом дали всего лишь пять лет, было плодом политической незрелости, но не преступного умысла. Его готовы были простить и дальше, и вызвали в обком, где мягко поговорили, посетовали, что вот и у нас бывают иногда, очень редко, такие досадные недоразумения, выразили сочувствие, что ему пришлось так много и почти ни за что пережить.
    – Ну что ж, – сказал секретарь обкома (хороший мужик), – что было, то было, а теперь пора тебе, Николай, возвращаться к нормальной жизни. Пиши заявление о восстановлении в партии.
    И тут, насколько мне известно, мой отец, вскинув голову, посмотрел на собеседника как бы сбоку и свысока (он всегда так делал, когда собирался резануть в глаза правду-матку) и сказал: «В вашу партию – никогда в жизни!»
    Так прямо и сказал: в вашу партию. Тут все дело в местоимении. По тогдашним правилам нельзя было говорить «ваша партия». Партия всегда наша. В нее можно не вступать. Можно сказать: не дорос, недостоин, недостаточно политически образован, имею слабость к женскому полу, прикладываюсь к бутылке, ну, даже в бога, допустим, поверил. Но сказать про нашу партию «ваша»…
    Когда моя мать услышала про это гордое «никогда в жизни», она поняла, что дело серьезно и из вдовы соломенной она может превратиться во вдову настоящую. Она кинулась к отцу на шею, стала упрашивать, чтобы он немедленно вернулся в обком, сказал, что погорячился, ошибся, готов взять свои слова обратно. Но поскольку брать свои слова обратно отец не собирался, у родителей возник иной план.
    У меня опять в памяти смутно брезжат ночные отца с матерью разговоры шепотом, смысла которых я, может быть, не понимал, но чувствовал, что дело неладно.
    – Ну что, Вова, – сказал мне как-то утром отец бодрым голосом и с улыбкой, которая слабо гармонировала с общим напряжением лица, – ты любишь путешествовать?
    Я не знал, что значит путешествовать, он мне объяснил. Путешествовать – это значит шествовать по пути или, точнее, ехать на чем-нибудь, например, на поезде, очень долго и далеко. Я уже ездил однажды на поезде из Сталинабада в Ленинабад, а теперь мы поедем гораздо дальше. Поедем втроем. Он, я, и еще возьмем с собой бабушку. Бабушку мы отвезем в Вологду к ее сыну и моему дяде Володе. А сами поедем к другой бабушке на Украину.
    – А мама поедет? – спросил я.
    – Нет, мама пока останется здесь. Она ведь учится в институте. Она доучится и тоже приедет к нам в Запорожье. Запорожье – это очень большой город на Украине. Ты таких больших городов еще не видел. Там и живет твоя другая бабушка. Ты не помнишь ее?
    Нет, я ее не помнил. И даже не знал, что у человека бывает по две бабушки или по два дедушки. Мне казалось, что бабушек и дедушек должно быть, как пап и мам, только по одному. А больше даже и не нужно. Теперь же получался какой-то странный, но интересный обмен. Одну бабушку мы сдадим, а другую получим. Отец говорит, что эту другую бабушку я видел, но очень давно. Мне тогда было десять месяцев. (Как раз тогда, когда меня, привезенного на смотрины, чуть не съели.) А теперь мне восемь лет с лишним. Я большой мальчик, я почти окончил первый класс. Еще несколько дней, и мне дадут справку, что я его окончил. И мне почему-то это важно. Мне очень хочется иметь эту справку. Но мне ее не дадут. Потому что мы (это я, конечно, узнал потом) уезжаем, стараясь привлекать к себе поменьше внимания. Так что справку за первый класс я так и не получил. А жаль. Потому что этот класс был первым и единственным в нормальной школе, где я учился от начала и почти до самого конца.
    Коммунизм уже недалеко
    После работы В. В. быстро прибежал в вагон, кое-как умылся. Штаны, прежде чем надеть, поднес к окошку. До дыр еще не протерлись. Хотя уже светятся. Можно, надев на голову, использовать как паранджу. Конечно, в них надо поменьше сидеть, а сидя, не ерзать. Если не умеешь не ерзать, то лучше вообще проводить жизнь в лежачем положении или в стоячем. Марк Твен писал лежа. А Гоголь стоя. Оба на штанах экономили. Но жизнь хотя и учила В. В. кое-чему, и вполне сурово, а экономно носить одежду все же не научила. То же и с обувью. Бабушка наставляла – ходя, наступать всей подошвой одновременно и не шаркать по-стариковски. Но В. В. даже такой нехитрой науки освоить не может, шаркает, да еще с вывертом. Так что правый каблук сбивается с правой стороны, а левый – с левой. Что свидетельствует о некоторой косолапости ходящего, хотя он сам такой особенности в своей походке не замечает. Со штанами-то еще так-сяк, они выходные, он их только вне работы носит. А ботинки – всегда. Впрочем, ботинки сбиты, но тоже еще не дырявые и даже не промокают. И бобочка наша двухцветная пока держится.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ]

/ Полные произведения / Войнович В. / Замысел


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis