Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Мордовцев Д. Л. / Гроза двенадцатого года

Гроза двенадцатого года [21/42]

  Скачать полное произведение

    Лакей хотел уйти.
     - Стой! - кричит барин. - А я, господа, люблю под дождичек спать - чтобы этак на дворе у-у-у-у! шлеп-шлеп-шлеп... так-то любезно спится под ливень, - а нынче, как назло, солнце так и печет; ну, так я себе искусственный дождик делаю - у меня на это девки да парни... Как жаркий день, так у меня и дождь... Так слушай, Епишка, скажи старосте, чтобы нарядил сейчас десять девок и десять парней на дождик, да чтоб живо... Ступай!
     - Как же это вы дождь девками делаете? - спросил Бурцев, лениво улыбаясь.
     - А вот как! Наряжает староста десять парней с ковшами да десять девок с ведрами; парни это взлезают на крышу, да там и становятся по коньку в ряд, парень к парню, с ковшами: а девки таскают из речки воду да и подают ее на крышу; для подачи наряжается два "подателя", которые стоят на лестницах, приставленных к крыше, и передают ведра "ливням" - так парни на крышах называются... Ну, парни, приняв ведра, ковшами и льют воду на крышу, да только в ту сторону, где моя спальная... Ну, вода-то и шумит по крыше: у-у-у-у, точно ливень... А мне так-то сладко спится... Прощайте, господа, пойду разденусь...
     "Ну, барщина! - подумал Бурцев, - такой я еще и не видывал".
     И наши друзья, отдыхая в прохладном флигеле и попивая холодный квас да мед, все время слышали - не то чтобы ливень, а какое-то шлепанье и журчанье воды по соседству.
     Когда они вышли, то увидели, что Митя и барышни все уже приготовили для экспедиции по грибы: к двум прежним корзинкам прибавилась еще третья.
     Сборы были коротки - и экспедиция двинулась в путь. Впереди с корзинками в руках шли Митя и господин Талантов. Последний, под влиянием прочитанной им в слащаво-сантиментальном карамзинском вкусе повести "Келадонь и Амелия", страсть которых была дружество, основанное на добродетели и невинности, вообразив себя "Келадоном", а младшую Кульневу - "Аме-лиею", теперь, после скандала со скворцом, чувствовал, что он окончательно упал во мнении своей "Амелии" и находился в самом мрачном настроении духа. Со времени скандала он ни разу не смел поднять на нее своих огорченных взоров.
     Бурцев шел с старшею богинею, Дурова - с младшей. Первая пара весело болтала; у второй же разговор совершенно не вязался.
     Наконец они и в лесу... Пары разбрелись по разным направлениям... Дурова и Надя Кульнева остались вдвоем; долее молчать нельзя - тяжело, невыносимо... А тут как назло - ни одного гриба!
     Лес становится все гуще и гуще... Одиночество абсолютное...
     - Вы довольны книгами, которые я вам привез в последний раз? - решается наконец Дурова; но голос ее какой-то странный, точно чужой...
     - Да... я так благодарна вам... С этими книгами я точно сама переродилась...
     - Я понимаю вас - то же было и со мной, особенно после знакомства со Сперанским и нескольких бесед с ним... Что за возвышенная душа! Как бы я хотел всегда оставаться в Петербурге!
     - А ваша служба? - робко спросила девушка, нагибаясь к земле, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы.
     - Служба! Бог с ней... Я избрал эту жизнь как крайность.
     - И вы б бросили полк? - еще робче и тише спрашивает.
     - Да... Есть призвание благороднее войны.
     - А товарищи? Друзья?
     В этом вопросе слышатся уже слезы... Горло они заливают и сдавливают... вот-вот брызнут... Дурова слышит это, чувствует... Ей становится невыносимо жаль бедной девочки...
     - Друзья... да...
     - А знакомые?.. а мы?..
     Это мука! это пытка с обеих сторон... Дурова не выдерживает...
     - Надежда Григорьевна... умоляю вас... выслушайте меня, - говорит она, взяв руку своей спутницы.
     Девушка вся задрожала от этих слов...
     - Я - низкое, недостойное создание! - страстно заговорила Дурова. - Простите меня...
     - За что? - с страстным же, стыдливым восторгом воскликнула девушка: - Я люблю вас - разве вы не видите?
     - О! я низкое существо! я не должен этого слушать...
     - Нет! Нет! - повторила обезумевшая барышня: - Я люблю вас, я давно люблю вас... вот я вся ваша!
     И она, широко раскрыв руки, обвилась ими вокруг шеи мнимого мужчины... "Я люблю... я умру без вас... я твоя..." - шептала она то, что обыкновенно шепчут безумные люди.
     - Надя! Надечка! Друг мой! Девочка бедная, опомнись! - заговорила Дурова каким-то странным голосом... - Я не мужчина... Я такая же Надя, как и ты... Разве твоя грудь не чувствует этого?
     И действительно, женская грудь ощутила, как-то инстинктивно ощутила не мужскую грудь...
     Как ужаленная, с безумными глазами, в которых горел стыд, отвращение, ненависть, отскочила обманувшаяся женщина от другой...
     Ночью она уже металась в бреду... Нравственное потрясение было так сильно, что нервная горячка едва не свела молодую жизнь в могилу... Все думали, что она простудилась в лесу. В бреду она бормотала несвязные речи, ж можно было иногда расслышать: "Женская грудь... Надя... она тоже Надя... женская грудь - лягушка, я не хочу ее... не надо - не надо... уведите ее - она всех обманывает... она жаба... я любила - фу, какую гадость..."
    
     12
    
     После свидания императора Александра Павловича с Нанолеоиом в Эрфурте в воздухе чувствовалось приближение грозы. Гроза должна быть страшная, неслыханная. Накопленное в атмосфере электричество должно было разрешиться громами, от которых должна была пошатнуться земля. Это чувствовалось народными нервами, выло как невыносимый зуд в душе каждого.
     "Шось велике в лиси сдохло" - говорят украинцы, когда совершается что-либо необычное, неожиданное. От этого "дохлого великого" залах носится в воздухе, далеко носится - из лесу даже слышен... Этот же запах носился в воздухе и перед двенадцатым годом. Что-то "великое" не "сдохло" еще, а должно было "сдохнуть".
     Тильзитскве свидание происходило 13 июня 1807 года, эрфуртское - 17 сентября 1808 года. Так скоро!.. Но в этот короткий промежуток времени многое совершилось: раздавленная Наполеоном Испания успела уязвить и в пяту и в сердце бессердечного исполина, зато вся остальная Европа стонала под этою железною пяткою; Россия громила Швецию в Финляндии.
     Наполеон безумел от сознания своей силы, которая бушевала в нем, несла его неведомо куда, как спертый в паровозном котле могучий пар песет по рельсам чудовище-локомотив... Этой силе тесно вдвоем на земном шаре, надо остаться одному... Одному на земном шаре, на всем земном шаре, где пет равного тебе, - какая эта должна быть адская тоска! - такая тоска, все равно что одному остаться на одной песчинке среди океана... на песчинке Сзятой Елены... Нет, он ищет этого одиночества; такой страшный зверь должен жить на необитаемом земном шаре, как лев в пустыне, где нет ему равных, смелых, а есть только слабые, трепещущие.
     С этими целями он задумал эрфургское свидание - очаровать последнего равного ему на земном шаре.
     Очаровать, ослепить... обставить свидание небывалыми признаками величия, пышности, торжественности, богатства... Для караулов и почетной стражи в Эрфурте стянуты гвардейские гренадеры и лучшие полки. Навалила орава придворных, стада прислуги, с бронзой, фарфором, серебром, золотом, гобеленами и роскошной мебелью из Тюильри... Все лучшее и изящнейшее, что в течение столетий сработали миллионы рук французов, самое дорогое, над чем трудился гений француза, - все это свезено в Эрфурт и театр французский с знаменитыми Тальмой, Жоржем Дюшенуа...
     Двигается огромный кортеж Александра. В свите его - великий князь Константин Павлович, обер-гоф-маршал граф Толстой, министр иностранных дел Румянцев, генерал-адъютант князь Волконский, Сперанский, которого задумчивые глаза смотрят грустно... Этот звон величия, звон золота почему-то напоминает ему церковный звон и это тоскливое:
     У Данилы у попа в большой колокол звонят,
     В большой колокол звонят - знать, Параню хоронят...
     И вспоминается ему Лиза, а там Дурова с детскими глазами, мертвое, в гробу, лицо Пнина... Не червь... перед людьми - не червь, но пред этим чудовищем, пред природой - червь...
     А в Эрфурте уже ждут собранные со всей Германии германские короли: король саксонский, король баварский, король виртембергский, король вестфальский и брат прусского короля Вильгельм... Тут же целая толпа других владетельных князей, у которых на головах - все же короны.
     А вот и он, маленький человечек - величайший меж людьми исполин зла... А за ним - орудия зла: Талей-ран, который и мать свою, кажется, обманывал в утробе, и Бертье, и Шампаньи, и Маре...
     Наполеон на коне. Лицо его холодно и зло, хотя желает казаться любезным... И он вспоминает что-то неприятное, злое... да, злую кошку, что приходила к нему, когда он босиком, в одном белье, скукожившись как ребенок в утробе матери, спал в Тильзите, и эта злая кошка говорила ему: "Ты что сделал, что создал в жизни? Сделал ли ты хоть иглу, гвоздь ничтожный? Нет, ты только все разрушаешь! Если хочешь принести пользу земле - умри!.."
     Но вот они увидели друг друга... Маленький человечек первый раз в жизни торопится - торопится сойти с коня, чтоб обнять своего единственного на земном шаре противника... Они обнимаются...
     И последовали торжество за торжеством. Короли ждут решения своей участи.
     Тут же, в рядах блестящих золотом и орденами, виднеется и юпитеровская голова великого германского поэта и философа. Это Гёте. Но у него не юпитеровское выражение, а иное, за которое он получает из рук Наполеона орден Почетного легиона, и униженная Германия не смеет отвернуть от него своего заплаканного лица.
     А это что такое? - Театр. Идет представление "Эдипа". Наполеон и Александр сидят рядом на возвышении. Пониже - короли, князья, графы.
     "Дружба великого человека есть благодеяние богов!" - громко декламирует актер на сцене.
     Александр встает и обнимает "великого человека"... Зрители потрясены - театр дрожит... Наполеон бледнеет - не то от счастья, не то от злобы...
     Кажется, от злобы... Быть буре! Что-то "великое" должно "сдохнуть"...
     На эрфуртском свидании Наполеон предлагал Александру чудовищный план, план, который мог созреть только в мозгу чудовища - разрезать земной шар, как апельсин, надвое, и одну половину этого все еще незрелого апельсина взять Александру, а другую - Наполеону. Александр ужаснулся этого плана - ужасен ему стал и сам Наполеон.
     Ужас этот был предвестником грядущего, семенем великих событий: из этого семени вырос двенадцатый год...
     По возвращении из Эрфурта император Александр чаще и чаще начал испытывать какое-то тайное, глухое недоверие - к кому? к чему? Он сам этого не мог объяснить. Он чувствовал потребность советоваться с кем-нибудь, но с кем? Каждый из советников говорит что-нибудь противное тому, что говорил его предшественник. Как тут разобраться? на чем остановиться? кто прав? Аракчеев, кажется, глубоко верен, глубоко предан... Да, предан, но не своекорыстно ли? Да и философия Аракчеева так суха, так деревянна и жестка, как он сам... А Сперанский? О, это большой ум, глубокий... Но и этот попович, как и Наполеон, из хищных птиц - у него полет орлиный... Недаром он так восхищен Наполеоном... Но он нужен - это государственная рабочая лошадь...
    
     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
    
     1
    
     Год, который, по счету, принятому христианскою эрою, приходится двенадцатым в девятнадцатом столетии, бесспорно составляет необычное исключение в бесконечном ряду тысячелетий, прожитых коллективным человеком, ибо с тех пор, как человечество начало себя помнить, не было ни одного, положительно ни одного года, который бы остался до такой степени памятным и единственным, чтобы люди всего земного шара, не условливаясь между собою, при одном упоминании о нем с эпитетом, или, скорее когноменом, "двенадцатый", тотчас же понимали бы, что речь идет о двенадцатом годе не восемнадцатого столетия, не пятнадцатого и никакого другого, а именно девятнадцатого, и мало того - с именем этого года тотчас же в уме каждого возникает целый ряд известных, весьма сложных, весьма рельефных, то ярких и отрадных, то большею частию мрачных и обидных для человеческого ума, но для всех более или менее одинаковых, или же до известной степени сложных представлений. Такого другого года нет ни в одном из столетий и тысячелетий ни нашей эры, христианской, ни эры библейской, ветхозаветной. О каком бы годе ни зашла речь - о первом ли, о пятнадцатом, двадцатом и т. д.. - всегда сам собою является вопрос: "Какой год? какого столетия или какой эры?" Но никто не подумает спросить этого, услыхав о годе с эпитетом "двенадцатый". Всякий сразу поймет, о каком годе и о чем идет речь, как всякому сразу станет ясно, о ком говорят, когда скажут - "Цезарь", "Гораций", "Гуттенберг", "-
     пеон", "Россия", "Петербург". Двенадцатый год - это единственный год в бесконечной шеренге тысячелетий своих собратьев-годов, как Архимед и Ньютон суть единственные личности среди миллионов и миллиардов себе подобных существ, бесследно и беззвучно прошедших по земле и забытых людьми, как забыты ими тысячи годов, не оставивших по себе такой громкой и горькой памяти, какую оставил двенадцатый год, ставший собственным именем в истории. Это какой-то необычайный выродок, урод в бесчисленной семье старого Хроноса, давно потерявшего счет своим детям - годам, столетиям, тысячелетиям и т. д. до бесконечности и безначальности.
     Вследствие каких причин или, вернее, вследствие каких несчастных отклонений в процессе многотысячелетней жизни земного шара ветхий Хронос произвел на свет Божий этого урода - историки и неисторики говорят различно. Одни полагают, что главною причиною родов страшного детища девятнадцатого века был другой такой же выродок в человеческой семье - "маленький корсиканец", который гениальным безумием своим успел довести до такого же, только слепого, безумия одну половину Европы и погнать ее, как стадо голодных шакалов, на другую половину - на Россию, отчего произошло страшное, небывалое столкновение западной половины нашего полушария с восточною. Другие сваливают вину временного обезумления Европы скорее на Англию, чем на маленького корсиканца, который своею "континентального системою" хотя и больно наступил на мозоль "царицы морей", однако "царица морей" могла бы, говорят, и не поморщиться от этого, а она поморщилась и вовлекла Россию в ужасную войну. Третьи находят, что виной столкновения западной половины Европы с восточною были "селедки" и "соль". Так по крайней мере объясняет источник великой народной войны графиня Шуазель-Гуфье, которая со свойственной ей милой наивностью говорит, что вследствие принятия Россиею континентальной системы "со всех концов империи, среди действительного и мнимого богатства, раздавался голос нищеты, так как прекратился всякий отпуск за границу, все порты были заперты, и ощущался недостаток в необходимейшем народном для России продукте - в соли". Графиня поясняет, что "можно было обойтись без сахара, вина, но не без соли и сельдей, которые (будто бы) составляют ежедневную пищу в течение продолжительных русских постов"; что "английский кабинет тайно работал над возбуждением всеобщего неудовольствия" и т. д. Наконец, глубоко талантливый, гениальный автор "Войны и мира" с неотразимой логикой и чарующей убедительностью доказывает, что маленький корсиканец столько же повинен в том, что в "двенадцатом году" случилось именно то, что случилось, как маленький воробей повинен в том, что земля вертится около своей оси, а Нева течет от Охты к Пряжке, а не от Пряжки к Охте.
     Как бы то ни было, но случилось то, что, сообразно ходу всех дел человеческих, предшествовавших "двенадцатому году", должно было случиться неизбежно.
     "Россия увлечена роком. Идем вперед, перейдем Неман и внесем войну в самые владения противника".
     Таковы были слова приказа, которым Наполеон повелевал своим войскам вступить в русские пределы.
     "Россия увлечена роком". Наполеон был прав, говоря эти слова. Но он не подозревал, что этот рок увлекал его самого с большею страстностью, чем то можно было сказать о России.
     В то самое время, когда Наполеоном отдан был войскам этот роковой приказ, из Петербурга, ночью с 17 на 18 марта, в московскую заставу выезжала почтовая тройка. Небольшой возок на зимних полозьях с отводами и с кожаным, еще не заиндевевшим от мороза кузовом был задернут до половины таким же кожаным с ремнями фартуком. У опущенного шлагбаума возок должен был остановиться, потому что полицейский порядок требовал прописки проезжающих. К возку, закутанный в овчинный тулуп и шаркая по земле массивными кеньгами, подошел часовой.
     - Кто едет? - сделал он свой обычный оклик и, упидав из-за отдернувшегося фартука голову с признаками офицерского звания, преподнес варежку к лицу, показывая тем, что он делает честь проезжающим офицерам.
     - Надворный советник Шипулинский, - отвечал один из проезжающих, которых в возке было двое.
     В это время из караулки, в которой светился огонек, вышел кто-то с фонарем и подошел к возку. Свет из фонаря упал на лица проезжающих, которые невольно стали моргать и щуриться. Когда заставный смотритель - это он вышел с фонарем - увидел освещенное лицо одного из проезжающих, того, который сидел глубже, спрятав в меховой воротник до половины свои худые, мертвенно-бледные щеки, то невольно отшатнулся назад и едва не уронил фонарь. Ему показалось, что он где-то видел это бледное лицо с ласковыми, как будто прозрачными глазами, и видел не в такой простой обстановке. Ему стало как-то боязно, неловко.
     - Позвольте подорожную, - робко заговорил он, опуская фонарь и невольно прикладывая руку к козырьку.
     Тот, кто назвал себя надворным советником Шипу-линским, быстро достал из висевшей у него через плечо сумки бумагу, развернул ее и, поднеся к свету фонаря, молча ткнул пальцем на верхний правый угол бумаги.
     - Видите, - лаконически пояснил он.
     - По высочай... - начал было смотритель и еще более оробел. - Слушаю-с, - заторопился он, отступая от возка. - Подвысь! подвысь!
     Зазвенела шлагбаумная цепь, взвизгнул, повертываясь на петлях и поднимаясь одним концом, длинный, окрашенный белыми, черными и красными полосами заставный брус и остановился в воздухе в виде огромного указательного пальца, обращенного к небу. Ямщик, который тем временем успел отвязать колокольчик, похлопывая рукавицами и позевывая, взлез на козлы, перекрестился, тряхнул вожжами и проговорил свое обычное: "Но! с Богом!" Возок тронулся.
     "А ведь это сам Сперанский... он, ей-Богу, он", - бормотал смотритель, с изумлением глядя на удаляющийся возок, которого темный кузов казался издали двигающейся копною. "Я его тотчас узнал... Да и как его не узнать! кто раз его видел, тот никогда не забудет... В последний раз я его видел, как он проезжал здесь в монастырь в одной коляске с государем... Вот судьба-то человеку - попович, а куда залетел!.. А я еще помню, как он в Невском, в стихаре, проповедь говорил... Уж и проповедь же на диво!.. Куда ж это он? По важному секрету, должно быть... И на подорожной - "по высо-чайшему-де повелению". Разве к этому корсиканцу, к Бонапарту, зачем посылают? Да, поди, больше не к кому... Эка штучка тоже, подумаешь, - почище Сперанского будет..."
     Смотритель поглядел-поглядел вдоль расстилавшейся перед ним за заставой московской дороги, прислушался к звяканью колокольчика, который, казалось, что-то иное вызванивал в ночном морозном воздухе, чем вызванивают обыкновенные колокольчики проезжающпо-
     глядел на звездное небо, сообразил, по положению некоторых знакомых ему звезд - Ориона с Сириусом, которых он почему-то называл "заставным смотрителем с фонарем", - что недалеко уже утро, зевнул, перекрестил рот и тихо побрел в свой караульный домик.
     Смотритель не ошибся. Таинственный возок действительно увозил Сперанского из Петербурга на житье в Нижний.
     Что случилось - Сперанский сам не мог понять; но случилось что-то очень важное для него. Одно он понял, что это дело его врагов, результат их давнишней зависти к нему, к поповичу. Много лет они копались под него, и чем он поднимался выше, чем большую область захватывали его законодательные работы, тем более увеличивались ряды "землекопов", как он называл своих недоброжелателей, копавших ему яму. Теперь оказалось, что яма выкопана и он столкнут в эту яму. Но чья рука столкнула - он мог только догадываться, и догадывался верно: это был Балашов... Роковой вечер прошел для него как-то смутно, точно на всем лежал туман. Кипы бумаг, записок, проектов, докладов, лежавшие на столе, на этажерках, на конторке, казались какими-то мертвыми телами, из которых только что вылетела душа... "Все я это должен забыть... а забыть не могу..." Только личико Лизы, которая особенно ласкалась к нему в этот вечер, каким-то отрадным, живительным огоньком светилось среди этих разбросанных мертвецов... "Завтра, папа, я тебе новые стихи прочту, которых и Саша Пушкин не знает", - таинственно болтала девочка; но, взглянув ему в глаза, которые, казалось, высматривали что-то там, внутри где-то, она серьезно прибавила: "Ты, верно, опять какой-нибудь важный проект сочиняешь..." Проект... в голове у него проект новой жизни, темной, неведомой. Что же будет с ним? Кому достанутся эти груды бумаг, которые все как бы искраплены кровью его сердца, его заветными думами, - там помета карандашом, нотатки, вопросительные крючки!.. Кто прочтет в них его мысль, его душу? Балашов? Магницкий? А кто прочтет мысль на мертвом, строгом лице покойника?.. Только теперь он понял, что в этих работах, в этих кипах бумаг - его жизнь, его любовь, и другой жизни у него нет.
     Когда тройка проезжала по Петербургу, на улицах ttbuio уже мало движения, потому что время перешло далеко за полночь. Город разом показался чужим, почти незнакомым: сидя в глубине возка, Сперанский испытывал такое чувство, как будто его везут в бурсу после каникул, а позади - мертвая Параня на столе, и у Данилы у попа опять, в большой колокол звонят...
     Если что казалось Сперанскому несомненным, так это то, что имя его враги связали каким-то непонятным образом с именем Наполеона. Но как? Конечно, только посредством намеков, сопоставлений и произвольных выводов из них; но что связь эту устроили - это несомненно... Странно все это ему кажется: и бурса, и Параня, и босой семинарист - и рядом с этим семинаристом Наполеон, величайший гений войны... Непостижимо! А между тем все это так просто: и самое великое на земле, и самое малое, ничтожное уравниваются до ничтожества перед чем-то величайшим и непостижимым, которое разбросало в пространстве, в беспредельной дали, эти миры, эти светящиеся пылинки, которые перед ним, этим непостижимым, так же ничтожны, как Миша Сперанский, владимирский бурсак, и Наполеон, как жалкое звяканье этого почтового колокольчика и удары грома, потрясающего землю, эту жалкую, холодную пылинку. А на этой пылинке так много жизни и счастья! А разве в капле воды не так же много жизни и таких же живых, счастливых существ, как и на всей земле? Да, все это - и величие, и ничтожество - все это так только кажется, все это относительно - и все ничтожно! Нет, все велико и непостижимо! оспаривает упрямая мысль.
     Но особенно саднящая боль ощутилась в сердце, когда, уже за заставой, Сперанский не видел впереди себя ничего, кроме теряющейся в темной дали дороги, кое-где мелькающих дорожных столбов и этого непостижимого неба, смотревшего, казалось, на землю тысячами таких же непостижимых глаз. Все это - что-то далекое, таинственное, неведомое, как та жизнь, на пороге которой теперь толкнула его какая-то, опять-таки неведомая, сила. А позади - все такое милое, светлое, дорогое: и кабинет, в котором так много думалось, и Ли-зино личико, и даже этот ее пальчик в чернилах, который он сейчас только видел, вот-вот не далее, кажется, нескольких мгновений этого бесконечного, странного, таинственного времени, - а теперь ничего этого уже нет и нет! Только эта сутуловатая спина ямщика, подергивающего вожжами, да звяканье колокольчика, надрывающее душу. Как легко, казалось ему теперь, было подниматься от деревянной, некрашеной, изрезанной скамейки в бурсе до кресла государственного секретаря и как тяжело было теперь спускаться оттуда в этом темном возке, под однообразное завыванье колокольчика! Или то все было во сне? И бурса, и семинария, и Пара-пя, и лавра, - все это сон? А эта странная девушка в уланском мундире и с робкими, детски моргающими глазами? Где она? что с ней? нашел ли ее отец?
     Нет - напрасно он искал ее. В девушке еще жила та молодая энергия и та жажда сильных ощущений, которые постоянно толкают вперед, показывают там впереди что-то невиданное, обаятельное. Уже шестой год Дурова находилась в войске, которое после тильзитского мира оставалось у наших западных границ, тогда как другая его часть совершала турецкую кампанию. Некоторые из гусарских и уланских полков, в том числе и Литовский, в который в 1811 году перешла Дурова из Мариупольского гусарского полка, расположены были около Белостока, Гродно и Вильно. Дурова, которая по воле государя носила теперь фамилию Александрова, считалась уже старым офицером, хотя, к соблазну товарищей и солдат, у этого "старика" не было и намеков на усы и бороду. Отсутствие растительности на лице - это был для нее тяжкий крест, особенно, когда, служа в гусарах, она постоянно должна была сталкиваться с кутилой и забиякой Бурцевым. Бурцев допекал ее шутками, доказывая, что она родом из менял, и оттого у нее не растет борода. "А все оттого, братуха Александров, - пояснял он, - что ты не умеешь пить по-гусарски, вот как мы с Дениской". Дениской он называл Давыдова и был его закадычным другом. Постоянно всклоченные волосы искрасна-рыжего цвета с торчащими из них стеблями сена или перьями из продранной подушки, фуражка каким-то чудом держащаяся на самом затылке, серые навыкате глаза с мешочками под ними, приятный, по-детски очерченный рот, кверху вздернутый нос, словно нюхающий, где пахнет ромом или старой водкой, красные, трясущиеся от смеха щеки, веселый, несколько сиповатый голос - все в Бурцеве дышало добротой и беспечностью. Но при всей необыкновенной доброте своей, при полном отсутствии всякой злопамятности, при щедрости, заставлявшей его горстями бросать деньги направо и налево, когда они у него заводились, а "на экваторе", как он выражался, при безденежье ванимать на чай и на табак у своего денщика, который его же обирал бессовестно, когда барин был "в знаке водолея", то есть с деньгами, и лил вино как воду, - при всех своих добрых и мягких качествах Бурцев был необыкновенный задира и забияка. Никто, кажется, не любил так Дурову за ее скромность и нравственную чистоту, как Бурцев; ни перед кем он, даже перед женщинами, не останавливался в своих безумных дурачествах, не всегда приличных, особенно когда он потешался над евреями, чем-либо не угодившими ему, и только под ласковым взглядом Дуровой этот Бурцев краснел как школьник; но тем не менее за то, что она не пьянствовала в его сообществе или в кружке его приятеля Дениски, он и ее задирал, главным образом, нападением на ее без-усость и безбородость. Эти задирки Бурцева, которого Дурова, в свою очередь, не могла не любить за доброту и беззаветную честность, а главное - постоянная необходимость увертываться от попоек, невозможность не быть свидетельницей разных не совсем скромных похождений разудалого гусарского кружка во главе с Бурцевым и Дениской, - были отчасти причиной, что Дурова снова надела на себя уланский мундир, который давал ей возможность чаще находиться в обществе более скромных, чем гусары, улан. И замечательно - когда Дурова перешла в уланы, Бурцев так затосковал по ней, что перестал было даже совсем пить и был неузнаваем. Он удалялся от товарищей, от кутежей, по целым дням бродил по лесу и по полям с ружьем, сам с собой разговаривал, похудел страшно и совсем осунулся. Гусары не узнавали его; а на вопросы их - что с ним поделалось, не болен ли он, о чем тоскует, - Бурцев только отругивался: "Черти! мерзавцы! пьяницы! ангела своего пропили..." И гусары никак не могли понять, какого ангела они пропили. Больше всех он возненавидел своего закадычного друга Дениску, особенно после того, как Дениска сочинил и послал ему стихотворное приглашение на кутеж, приглашение, которое впоследствии знала наизусть вся Россия:
    
     Бурцев ера, забияка,
     Собутыльник дорогой,
     Ради рома и арака
     Посети домишко мой.
    
     Бурцев хотел было даже перейти в уланы, чтоб быть поближе к Алексаше, как многие из офицеров называли Дурову, решился наконец совсем остепениться, но только весть о том, что с весной этого года опять начнется война с Наполеоном, остановила его от исполнения доброго намерения. На радостях он шибко напился с Дениской, с которым окончательно помирился на четвертой бутылке рому, и тут же по-старому напроказил. В период своего уныния и временной трезвости он заметил, что еврей-шинкарь бессовестно обирал солдат как на водке, так в особенности на том, что давал им взаймы денег за огромные проценты и в то же время заставлял их работать на себя. Явившись вместе с подвыпившими офицерами в винный склад еврея, Бурцев грозился выпустить вино из всех его бочек, если еврей не покается перед ним и не примет крещение. Еврей валялся в ногах, каялся, просил прощения, но на крещение ни за что не мог решиться. Тогда Бурцев положил крестить его по-своему, по-гусарски - в сорокоуше с водкой. Бочку поставили стоймя, саблями выбили из нее верхнее днище и раздели еврея донага. Несчастный совсем обезумел от страха и только шептал какие-то молитвы. Его подняли на руки и опустили в бочку, полную до краев, так что вино полилось на землю. Бурцев, взяв у одного из офицеров пистолет, взвел курок.
     - Крестись, пся крев! - крикнул он, наводя дуло пистолета на еврея и стараясь сделать свои добрые, пьяные глаза страшными. - Крестись, а то сейчас - раз... два... ну!
     Еврей с головой окунулся в бочку, так что вино снова полилось через край. Последовал дружный хохот. Бурцев лукаво подмигнул товарищам.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ] [ 8 ] [ 9 ] [ 10 ] [ 11 ] [ 12 ] [ 13 ] [ 14 ] [ 15 ] [ 16 ] [ 17 ] [ 18 ] [ 19 ] [ 20 ] [ 21 ] [ 22 ] [ 23 ] [ 24 ] [ 25 ] [ 26 ] [ 27 ] [ 28 ] [ 29 ] [ 30 ] [ 31 ] [ 32 ] [ 33 ] [ 34 ] [ 35 ] [ 36 ] [ 37 ] [ 38 ] [ 39 ] [ 40 ] [ 41 ] [ 42 ]

/ Полные произведения / Мордовцев Д. Л. / Гроза двенадцатого года


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis