Войти... Регистрация
Поиск Расширенный поиск



Есть что добавить?

Присылай нам свои работы, получай litr`ы и обменивай их на майки, тетради и ручки от Litra.ru!

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Гори, гори ясно

Гори, гори ясно [4/4]

  Скачать полное произведение

    -- Смениться!
     Полевой игрок выходит вместо матки, тот, сконфуженный, красный, бредет в поле, голить. Унижение-то какоеЯ снисходительно окинул взглядом собравшуюся в переулке публику, скользнул глазами по примолкшим девчушкам, задержался взглядом на ухмыляющемся Саньке -- на морде его такое выражение, словно он чего-то наперед знает и ухмыляется со значением: "Лыбься, лыбься! Счас увидишь!.." -- Я размахнулся и... промазал по мячу, поданному по всем правилам.
     Спину мою опахнуло холодом, под сердцем завязался мягкий узелок, маленький такой, с мышонка, но всего меня вместе с кишками и потрохами он повязал. Команда моя притихла. Санька приподнялся с травы, приплясывал, почесывая зад -- забыл, что на ширинке штанов у него нету пуговиц, и, когда он так вот чешется, "скворешня" спереди открывается -- закрывается, показывая мужицкого калибра, чумазенький, бодрый гриб боровичок, по которому мужики при случае звучно щелкали ногтем, заверяя, что с таким "струментом" Санька не пропадет.
     Напряженный наступил момент -- никто ничего не замечал, даже глазастые девчонки не прыскали, но матка все должен зреть.
     -- Скворешню-то застегни! -- заранее зная, застегивать ее не на что, посоветовал я Саньке, и он пугливо прихлопнул ладонями прореху. Под шумок Колька-хохол рванул было в угон, но голящие начали перебрасывать мяч друг дружке с тем, чтобы в поле перенять моего напарника и ушить наверняка. Вылазка не удалась, пришлось вернуться.
     Матка, свергнутый с поста, маячил загольному, чтоб он подбрасывал мяч выше -- я не любил высокие подачи, бил точно и хлестко по мячу, поданному вровень с плечом, и потому пропустил высокую подачу.
     -- ЧЕ хлюздишь-то? -- заволновались голящие.-- Бить дак бей!..
     -- Подавать научитесь!
     -- Да подай ты ему, подай! Он все одно промажет! -- кричал уязвленный Санька. -- Я вчерась имя кошку дохлу под заплот бросил: ни в жись не попадет, пока кошку не сыщут!..
     "Вот оно что! -- похолодел я. -- Заколдовал, паразитЗаколдовал! Но мне плевать. Я неверующий! Советский школьник! Бабушка комунисом меня зовет! Значит, все мне нипочем!.."
     -- Подавай!
     -- На! На! На! -- словно собачонку, раздразнивал меня загольный.
     В этом случае надо дать не по мячу, по рукам -- навсегда отпадет охота у загольного дразнить битока, но мне нужен удар, немыслимый удар, чтоб мячик пулей вонзился в небо, чтоб моя команда могла сбегать туда и обратно и, задохнувшаяся, взволнованная, кричала: "Ну, чЕ? Взяли? Взяли? Выкушали?! -- Тогда бери супротивника голыми руками, уделывай его как хочешь: он растерян, пал духом и не скоро соберется...
     -- Н-на!
     Я все сделал точно, выждал момент, выкинул лапту за спину и, чувствуя всю свою силу, как бы скатившуюся свинцом в наконечник лапты, нанес удар, но не ощутил ответного толчка, пружинистого, чуть отдающего палку назад, не услышал щелчка...
     На что-то еще надеясь, я глянул в небо и не увидел там мяча, полого, почти по прямой и в то же время выше, выше летящего -- вот он с воробьишку, с жучка, с тетрадочную точку -- и все! Исчез! Улетел к Богу в рай! Даже недруги твои, даже такой змеина, как Санька, примолкнут, открыв рты, а ты стоишь после удара с опущенной лаптой и не дышишь, переживая миг жизни, с которым, не знаю, что может и сравниться, слышишь победный топот братвы. Кто-нибудь из парней, как бы не удержав ходу, боднет тебя башкой в живот, ответно бухнешь соратника кулаком по спине и отойдешь в сторону -- победитель, герой, осчастлививший массы. Ватажка твоя теперь сплоченной семьей стала, твоей семьей и долго будет держать верх. Даже рахитный Микешка будет чувствовать себя богатырем и, словно это он добыл удачу, захлебываясь восторгом, прыгать и кричать станет: "От резанул так резанул! В небо! В небо мячик-та! Стрижом! ЧЕ же это, а?! Мы их загоням! Загоня-ам!.."
     -- Не-не по-а-па-а-ал! Н-не попа-а-а-ал! Свою мать закопал! -- завопил Санька, кувыркаясь через голову, он ходил на руках -- верх его торжества наступил.
     Есть еще один, говоря по-нынешнему, шанс, -- последний: бросить лапту и бежать куда глаза глядят. Если тебя не ушьют или ушьют худо, ты овладеешь мячом, может, кого перехватишь в поле... Моя ватага сделала попытку кинуться врассыпную, однако я сам, без сопротивления протянул дрожащую руку, взял мяч и сказал матке, показывая на беснующегося Саньку:
     -- Возьми к себе! Не то я палку обломаю об эту падлу!..
     -- Че-о! Че-о-о! -- взъелся Санька, но тут же потрусил к "салу" -- зверина он чуткий, хорошо помнит, что имя матери-покойницы всуе трепать нельзя, кроме того, он догадывается, что в нашем доме не все ладно и потешаться надо мной без меры не следует, к тому же Санька -- игрок хотя и прыткий, но ведает: я пропущу кого угодно, но его удозорю.
     После первого же удара Санька начал нарываться, травить меня. Зря он это, зря! Я поставил в середину поля Кольку-хохла -- ловило он будь здоров! -- и сказал, чтобы он Саньку не ушивал, предоставил бы мне заслуженную месть. Я начал спорить с маткой, увлекся, в раж вошел, за Санькой мне вроде бы и некогда следить, он и купился, почапал! "Та-ак, -- злорадно отметил я, -- попался, который кусался!" -- и резко бросил мяч Кольке. Тот погнал Саньку назад, все время замахиваясь и не сводя с него глаз.
     Есть игроки с лешачьей верткостью -- моргни только -- и его Ванькой звали! Иного бьешь в упор, он выгнется, ровно змея, и... мимо! Игрок открытого боя не бросается наутек, тот, защученный в поле, раскинув руки, прет на сближение, не давая бить его со скользом, норовит поймать мяч, и не успеешь ты его ушить, как он тебе влепит ответно. Но встречаются такие пареваны -- жохи, которые, помимо всех известных фортелей и уловок, выискивают неожиданные подвохи, смекают на ходу. К таким относился Санька! Гад! Паразит! Каторжанец! Немытая харя! И... не знаю, кто еще!
     Вот он строчит вспять, к "салу". Колька швырк мне мячик. Заметался Санька, заплясал, вызывая поспешный удар. Я замахиваюсь раз -- он приседает, замахиваюсь второй -- он подскакивает. Публика начинает хихикать. Злоумышленник подло распялил рот: "Ну, бей! Бей! Прет, да? Прет?!" -- Не пройдет на этот раз, Саня, не пройдетТы у меня и напляшешься, и наплачешься! Ближе, ближе Санька, никак ему не удается прикупить меня, вывернуться -- давно мы друг друга знаем. Вот уж шаг-друтой разделяют нас -- на такой дистанции ничто не может спасти Саньку. Он прибегнет, я знаю, к последнему трюку -- при ударе брякнется на землю, и мяч просвистит над ним. Тогда все! Тогда конец! И Санька, и команда его, и публика засвистит, заулюлюкает, добивая неудачника. И пусть не въяве, пусть мысленно, хвалой, одобрениями публика поднимает плута и ловкача на воздух, ликуя, понесет его на руках: говорил же я -- в игре все, как в жизни.
     Санька пятился от меня. Колька за его спиной взывал тугим шепотом: "Дай! Дай!" -- Кольке ловчей ушить Саньку. Нет уж, нет! Я столько натерпелся от этого обормота...
     -- Р-рыз! -- взвизгнул я и, подпрыгнув для удара, сделал бросок рукой, Санька бац в утрешнюю коровью лепеху и затих -- нет ликующего вопля, мяч остался у меня. Не давая опомниться поверженному супротивнику, я изо всей силы влепил тугим, что камень, мячиком в бок Саньке, и его, будто притопнутую гусеницу, повело, изогнуло. Он беспомощно возился на земле, сучил ногами, ловил ртом возух, вонзив грязные пальцы в траву...
     -- Вот! Додразнился... -- растерянно топтался я. -- В-вот...
     Санька долго мочился под себя, бок у него больной. Бабушка Катерина Петровна пользовала его травками, поила теплой заячьей кровью, давала заячьего мяса, творила молитву, от всех скорбей и недугов: "Во имя Отца и Сына, и Святого Духа! Как Господь Бог небо и землю, и воду, и звезды, и сыро-матерной земли утвердил и крепко укрепил, и как на той сыро-матерной земле нет ни которой болезни, ни кровныя раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, так же сотвори, Господи, штабы у раба Божия, у Александра пусть укрепится водоточная жила и всякая кость в теле, штабы ходил он до ветру по-людски и спал по-андельски! Он хоть мошенник и плут, Санька-то, а все же ребенок и Божий человек есть, ну как застудится... Никакой ведь сменки у парнишшонки, опрудится -- и в мокром на улку. Васеня рази за всей ротой углядит? Ей самой догляд нужон..."
     Громко бухалась лбом об пол бабушка, напористо просила и разбудила, видать, небесную силу -- Санька наладился, "водоточная" жила в нем укрепилась. Но нет-нет согнется Санька, схватится за бок, вытаращит глаза и дышит перебоисто, судорожно: "ЧЕ ты, Санька, чЕ? -- спросишь. -- Болит?" -- "Ни-и-иштя-ак".
     Трудно поднимался с земли Санька, дышал прерывисто, словно бы пытаясь сглотнуть с блюдца горячий чай, на переносице его выступили капли. Не замечая, что рука измазана зеленой жижей, он прижал к боку рубаху, согнувшись, ковыльнул к заплоту и уперся в него лбом. А я упрямо талдычил:
     -- Будешь знать, как дразниться! Будешь знать...
     -- Самово бы так! -- подала сварливый голос какая-то из девчонок. И все они принялись меня судить-пересуживать -- бабы и бабы на завалинке:
     -- Самого лихоманка треплет, дак хорошо?
     -- Болесь, она не шшитается ни с кем...
     -- От болести, как от тюрьмы да от сумы, не зарекайся.
     -- Известно...
     -- Сказать бабушке Катерине, дак она ему вольет!
     -- Конешно, сказать...
     -- ЧЕ развеньгались-то? Ме-ме-ме, баушке сказать!.. -- встрял в беседу Колька Демченко.-- Тут не хохоньки да хаханьки! Игра! А в игре всяко быват...
     Санька отлепился от заплота, покорно ушел в поле голить. А я ждал, что он полезет драться или бросит в меня коровьей лепехой. Я стерплю -- и смута рассеется. Но Санька лишь скользнул по мне взглядом, и сердце мое сжалось -- в глазах его распаялись слезы, ими размыло-размазало красноту, сгустив ее в бурую, кирпичную жижу. Там, где у Саньки болело, -- находятся почки, узнал я позже. Вот по больным-то почкам, ослепленный жестоким мальчишеским гневом, и врезал я ему в бобровском переулке и до сих пор не могу простить себе того подлого удара.
     Из игры Санька не вышел, но больше не нарывался, меня не травил, бегал от "сала" к "салу" только после неверного удара. Я, хоть и не всякий раз, начал попадать по мячу, и, дети есть дети, пусть в переломном, задавалистом возрасте, -- мы скоро забыли про распри, вошли в азарт игры, бегали, лупили по мячу, ловили его, пока было видно, потом сидели, прислонившись мокрыми спинами к стене хохловской бани, нагретой за день солнцем, отдыхивались, лениво переговаривались, побрасывали камешки в Енисей. Промыслить бы подсолнух, пощелкать семечек, поплеваться, но они еще даже не зацвели, еще по-телячьи лопоухо висели над грядами. Но скоро, скоро воспрянут они, засветятся солнцами по всем огородам, иной через городьбу шею перегнет, и не хочешь, да рука его сама мимоходом вертанет, будто руль, туда-сюда -- и под рубаху. Распластаешь кругляк, на четвертинки разделишь и сперва выешь мякоть из середки, после и за семечки примешься. К осени не житье -- благодать: где гороху, где бобов, где морковки, где брюкву иль репу промыслить -- подживленье сил, интерес большой утянуть огородину. Пока же все тебе развлеченье: надергать моху из пазов бани, подымить едучей горечью, которой не только глаза ест, но и в ушах от нее шумно, -- да и разбредаться по домам.
     В нашей избе не было свету. Бабушка уплыла в город продавать землянику. Возле ворот, на бревне, вдавленном в землю, заслеженном задами, белея исподиной, сидел дедушка Илья. На плечи его наброшена старая шубенка, на ногах катанки, взблескивающие пятнами кожаных заплат. На голове ничего нету. Редко уж в прохладные вечера выползал он за ворота. Сидел неподвижно, забывая отвечать на поклоны проходивших мимо односельчан. Батога он так в руки и не брал, но курить не мог бросить, хотя у него "харчало в груди" и бабушка прятала кисет с табаком.
     Дед Илья услышал меня, хрустнув костями, стронулся, отодвигаясь в сторону, уступая мне, как это велось у него издавна, нагретое место. Мне захотелось прижаться к деду и поговорить о чем-нибудь. Но мы и раньше-то не больно много разговаривали, теперь и подавно.
     -- Деда, принести тебе табаку? Я знаю, куда прячет бабушка кисет. -- Не дожидаясь ответа, сбегал во двор и на лавке, под опрокинутым ведром, нашел старый, залоснившийся кисет с проношенной, пыльной подкладкой. В кисет завернуты бумага и спички.
     Дед резко дернулся мне навстречу, но тут же тонкий, протяжный стон пронзил старика, отбросил спиной к заплоту. Минуту-другую белел он, распятый на темных бревнах заплота, только борода его мелко-мелко подрагивала от булькающего дыха да дергалось горло. Но вот отвалила, скатилась в кости боль, дед беззубо пожевал, борода его походила сверху вниз, утвердилась на месте, и он начал свертывать цигарку. Долго он ее крутил, усердно, весь ушел в эту работу. Я ждал со спичкой наготове. Совладал дед наконец и с цигаркой. Я чиркнул спичкой, поднес огонек к бороде деда, в которой белел хоботок цигарки. Великим усилием, смирив дрожание в пальцах, дед нащупал цигаркой огонек, ткнулся в него, будто пчелка в цветок, зачмокал по-детски жадно, захлебисто замычал от сладости, и при остатнем свете гаснущей спички увидел я -- он пробует мне подмигнуть и улыбнуться, взяла, мол, старая...
     Тут же тяжкий кашель сразил деда Илью, и долго он бился на бревне, бухая на всю улицу, отплевываясь под ноги, мучительно высвобождая из себя что-то застоявшееся, удушливое, ядовитое...
     -- Вот, слава Богу, про-хо-одит... Вот, слава Богу, ожива-аю, -- перехваченным голосом известил он. Часто и все еще сорванно дыша, дед согнутым пальцем тыкал под глаза, сморкался громко, с чувством, вытирая пальцы о голенище катанка и уже без спешки, обстоятельно курил, не соря искрами, не захлебываясь дымом.
     -- Сама-то в городу, видать, заночевала, -- не то спросил, не то сообщил дед, помолчал и мрачно прибавил: -- Меньше гвалту в избе. И в деревне грохоту... -- И стал жаловаться мне, что бабушка прячет табак, прячет и прячет, никаких слов не понимает... чисто дитя...
     Кто из них теперь дитя -- сказать трудно. Та прячет кисет, этот за ворота вылазки делает в надежде, что его кто-нибудь попотчует табачком, та разгоняет курцов, этот с ней сутками не разговаривает -- забастовка!
     С табаком у деда проруха -- лишь в уголках кисета спеклась табачная пыльца, он и тому радехонек, тянет носом табачный запах. До свежего табаку далеко, он только еще зацветает на дальней, почти в жалицу оттесненной гряде. Я втихую помогаю деду, когда кто из мужиков оставит кисет -- отсыплю горсть, но мужики к нам редко стали заходить, какой им интерес со стариками якшаться?
     В нашем селе -- так уж повелось -- табачное дело стояло на парнишках. Бабы, зловредничая, ткнут табачишко на огородных выселках, не поливают зряшное, по их рассуждениям, растение, не полют, не пасынкуют. Гробовозы -- мужики гордые, огород полоть и поливать не пойдут. Вот и крутись парнишка, поливай, щипли цвет, отростки, иначе вся крепость из листа уйдет. Пальцы слипаются, душина от рук, горечью рот дерет, а мужики только и соизволят, что срубить острым топориком табак, свалить его в борозды, поморить да связками на чердак поднять.
     Выветрится табак, олютеет во тьме, и целое беремя его завалят в печь -- сохнет он там дня три, и все домашние ходят ровно бы чумовые, клянут табакуров, малые дети головами маются и даже блюют. Зато парнишкам полная власть -- они начинают сечь табак, просеивать, и редко какая хозяйка выдюживает бряк, стук, табачное удушье -- сбегает из дома.
     Поскольку в нашей семье из парнишек остался только я, на меня и перешла обязанность владеть табаком. Поначалу я отлынивал от этой томкой и пыльной работы, не понимая крупной от нее выгоды, -- две-три горсти табаку в кармане -- и ты уж ближе к народу, особенно к шпане, везде ты свой человек. А обмен? За табачок гони товары: серу, бабки, фантики, когда и пряник, и конфетка обломится. Однажды в клубе Мишка Коршуков, сроду своего табаку не имевший, хватился стрельнуть у одного парня, у другого -- ни табачинки. А я р-раз в карман да всей-то горстищей самосаду Мишке. А он р-раз в карман да ответно всей-то горстищей конфеток!
     У деда табачное корыто -- хоть в нем купайся. Просечено корыто насквозь, и ко дну его пришита плаха, однако и плаха истоньшилась, по звуку чую -- скоро и в ней проруб засветится. Но дед новое корыто не долбит: "Этого хватит на мой век", -- и я берегу корыто, секу не со всего маху. Мне кажется, если корыто прорубится -- и деду конец.
     Ситечко у деда согнуто из старого ведерного железа, на нем дырки гвоздем набиты. Есть еще одно ситечко, из жести, на нем дырки шильем натыканы -- для отсева табачной пыли. Мелким ситечком редко какой парнишка пользуется -- кому охота лишнюю работу делать? Но я нарочно мелким ситечком трясу, бабушку чтоб изводить. Никакой от нее жизни мужику в доме не стало. Где ни расположишься табак рубить, все неладно, все она за корыто запинается. Забрав корыто, топор, я один раз отправился в горницу, уселся на пол, рублю табак, ору песни. Бабушка примчалась: "Ты чЕ тут делаешь?" -- "Табак рублю!" -- "Пошто ты при иконах, комунис, экое поганство утворяешь?" -- "А где мне? На крыше?" Бабушка загорюнилась: "ЧЕ токо из тебя и получится?.."
     С тех пор я властвую в кути, рублю табак, припеваю под стук топора: "Моя милка как бутылка, а я сам как пузырек..." Просевая табак, трясу ситечком так, что всех сплошь разрывает чихом. "Будьте здоровы!" -- кричу я. "Штабы ты пропал!" -- мне в ответ. Я и сам ка-ак чихну, аж сопля на щеку выскочит. Я ее не стираю, вытаращив глаза, пялюсь на народ.
     -- Артис из него, робяты, артис выйдет! -- закатывалась бабушка.-- Пропащая голова!
     Разочка два меня подпутыпали с табачком, за ухо брали, но лупить особо не лупили -- сирота потому что. Других дерут -- изловят с табаком, штаны спустят и: "Ах вы, сени, мои сени!.." И вот что опять же непостижимо: сечет родитель парнишку, люто сечет, заранее зная -- бесполезная это работа, -- подрастет его парнишка, все одно курить станет.
     Как я пошел в школу, деду легче с бумагой стало. Прежде вся деревня пользовалась газетами сапожника Жеребцова, но нет в селе ни Жеребцова, ни газет -- увезли его со всем выводком бесплатно на север, за горы. Дед искурил исписанные мои школьные тетрадки. Промокашки остались, все в пятнах. Он как-то муслил, муслил, слепил цигарку кое-как из промокашки, а она не курится. Шлепнул дед цигарку оземь, вдаль уставился, борода у него заходила вверх-вниз, вверх-вниз -- тогда-то я и увел из бабушкиного сундука церковную книгу. Дед ее полистал, полистал, посмотрел страшные картинки и испуганно прошептал: "Ташши обратно, от греха... -- и через время смущенно добавил: -- Да в ей, в этой божецкой книжке, и бумага на курево негодная".-- Бога, конечно, боялся дед, но еще больше старух -- чуть чего -- и раскаркаются: "Покарат, покарат!.."
     "У-у-у, шоптоницы! Деда в угол зажали! Бабушка в городе не раскошелится на пачку махорки да на книжечку бумаги..."
     Докурив одну цигарку, дед тут же изладил вторую. Попала ему табачная пыль в нос, он жахнул чихом, утерся и, памятуя о примете, что если труднобольной человек чихнет -- долго жив будет, сделался оживленным, толковал мне, что Иванов день наступает и что в ночь на этот праздник цветет разрыв-трава, но цвет держит во времени всего на три молитвы, только их успеешь прочесть -- и отцвело! Разрыв-травой зовется та трава, об которую в Иванову ночь ломается коса. Бабы той травой мужей с женами разводят, злодеи разрыв-траву в кузнице бросают в горно -- и шабаш! -- ничего не горит, не калится, пока кузню не освятят...
     -- Хто е знат! Может, причуды все это -- приметы наши, деревенские, токо за их спросу нет. Вот скалились мы ране над бурмистовской Секлетиньей: она хлебы как сажат, подол подымет да приговариват: "Подымайся вышеПодымайся выше!" -- Ан хлеб-то у ей завсегда удача -- пышный-пышный!.. Я вот гляжу: вертоголовай ты больно, все тебе игруньки, все хаханьки, а ты бы чЕ и запоминал из нашева, из старова. Под закат сонца, скажем, деньгами и хлебом никого не ссужай -- обеднешь. После заката сор веником в избе не мети -- разметешь богачество. При первой кукушке брякни деньгам, чтоб водились...
     "Что же ты, дедушка, не брякал?!" -- хотелось мне спросить, но дед невнятно уже наставлял, чтоб я до утренней зари не глядел в окошко -- "невесту красиву сглазишь...".
     "Эх, горе наше! -- съежился я в себе. -- Правду мелют старухи, дед и в самом деле недолгий жилец, заговариваться вон начал, -- и, ощутив беспомощность перед неотмолимой смертью, нащупал в темноте деда Илью, собрал в горсть на его груди полушубок, прижал к себе, и угрелся, утих возле меня дед, как я когда-то угревался подле него.
     От Енисея поднимался слабый свет, с левой его стороны тревожное пламя известковых печей беззвучными сполохами пошевеливало небо. Из-за огородов и бань, с дальних хребтов накатывала прохлада. Ногам, побитым за день, телу, разгоряченному и потному, сделалось знобко. Я поджал ноги, нащупал ими иссохшую за день, жесткую травку и, растопырив пальцы, влез ими в кучерявины, будто в мягкую овчину, пятки вжал под бревно -- прокаленная пыль ласкала кожу ног птичьим теплом.
     Мелкая скотина загнана во дворы. Коров подоили и отпустили в ночное, чтоб овод не одолевал. За поскотиной слышалось грубое бряканье ботал и тилилюканье колокольцев. За заплотом нашего двора, под навесом зашевелились куры, одна упала с насеста, пробовала закудахтать, но петух угрюмо на нее прорычал, и сонная курица, не решаясь взлететь, присела на землю. Не загнал я куриц в стайку, пробегал, завтра гляди да гляди -- в огород заберутся, яйца в жалице снесут. Да подумаешь, хозяйство какое! Надо его бабушке -- паси! А нам с дедом все пропадом пропади, мы сбросили оковы.
     В щели заплота, из подворотни, из-под крыши и от самого дома томко грело -- дерево отдавало тепло, накопленное за день. Тепло перебарывало еще слабо веющую прохладу, размягчало под рубахой тело, погружало все живое в разморенную дремотность. Начала видеться разрыв-трава -- смесь крапивы, орляка, конопли и еще чего-то. На бурьяне том немыслимом не то пестрые цветы, не то живые щеглы сидят, клювы открывают, в клювах зернышки катаются... Глядь, прямо по траве дядя Ваня босиком идет-бредет, ломаной косой машет, "шорт!" -- говорит. Как можно в такую ночь черта поминать! Только я так подумал, глядь -- курица литовкой косит!.. А там, дальше, вроде бы уж и черти настоящие в лапту играют, и черти-то все как будто обликом знакомые...
     Но только я начал пристальней вглядываться, как все во мне встрепенулось, видения отлетели, весь я подался в темноту вечера, чуть не уронил деда с бревна. Губы мои шевелились, ровно бы хватали что-то горячее, сладкое, на самом деле повторяли слова песни-игры, заполнившей разом и землю, и небо, и первую, оттого и густую такую, смоль вечера. Возле дома Ефима Вершкова, на травяной ли поляне в бобровском переулке, где мы еще так недавно сражались в лапту, собрались девчонки, вошедшие в тот возраст, когда пора помогать по хозяйству, но зато вечером можно им бегать сколь угодно, не подвергаясь строгому родительскому досмотру.
     -- Гори, гори ясно, чтобы не погасло! -- заливались во тьме голоса, и чем далее уходил день, чем глубже становился вечер, чем плотнее подступала темная ночь, тем они громче звенели, захлебываясь теплым духом лета, плывущей из леса смесью запахов: хвои, цветов, трав, папоротников и какого-то пьянящего дурмана, ощутимо реющего над селом.
     Движение зарева в небе от известковых печей, скольжение теней леса и гор в Енисее, беспроглядность лугов за поскотиной и в особенности темень, обступившая со всех сторон село, дома, пугали: девчонкам чудилось кругом волшебство, в груди от этого теснился страх. Но вот хиус с реки и распадков раздул пламя в печах, выбил из них искры, шевельнул тени в реке, взволновал траву на лугах, и задвигалась трава, чуть засеребрилась первой росою и тут же обмерла, -- сладкую боязнь красоты ощутили девчонки и сами в себе почуяли легкость и отблеск этой красоты, прикрытой тайностью ночи, и каждая девушка думала, что это ощущение несет в пугливо вздрагивающем сердце только она, что тайна эта ее, но удержать в себе ту тайну нет сил, и легкую от предчувствия счастья, может, и беды, подхватило, понесло в ту бездонную пустоту, в которой что-то серебрилось, что-то дышало, что-то веяло, парило, и то совсем близко, у ног, на земле, то в звездной выси, в недоступном небе, пугая и маня, мерещилось что-то жуткое и отравно-сладкое, а еще выше, в непостижимой запредельности, не сердцем одним, всем телом предчувствовалось что-то и вовсе губительное, чему непременно надо было сопротивляться, но не было сил владеть собою.
     Девчонок крутило, несло куда-то, и раскинутые руки казались им крыльями, земля под ногами -- горячим облаком, звезда в небе -- манящим огоньком, кровь давила голову, волнами билась в ней и, перекипелая, скатывалась в грудь, кололась во всем теле, рвалась из жил и рвала жилы. Напуганные, ошалелые, озаренные манящим светом, сжатые зыбкой тьмою девчонки бегали и то пели, то, словно в больном бреду, звали: "Мамочка! Мама! Мамочка! Мама!", будто погружались в смертную глыбь.
     Они, девчонки еще, не знали, что их начинает затягивать и кружить бездонный омут жизни, но уже молили оберечь их, помочь им справиться с собой и с этой страшной силой, слепящей разум, сминающей сердце, но ничего, даже себя не слыша и не помня, -- зачем и куда бегут, кого кличут, о чем заклинают, вперебой звенели девчонки: "Гори, гори ясно!.."
     Я узнавал по голосам Нюру сидоровскую, Катю и Нюру Бобровых, Нину Шахматову, Лену Юшкову, Тоню Вычужанину -- все девчонки одного возраста и в переходной поре -- протяни руку -- и нащупаешь порог бабьей жизни. Предчувствуя ее напрягшимся, встревоженным сердцем, одурманенные угарным чадом девчонки и живут тревожно, чувствуя: они не играют в горелки, они доигрывают все свои детские, беззаботные игры.
     По-щенячьи взвизгивая, чего-то крича в бестолковом восторге, хватаясь за старших сестер, носятся слепо девчонки помладше: Лидка Боброва, Люба Вершкова, Шурка Юшкова, Танька дяди Левонтия, скоковские и верехтинские. Они взбудоражены игрой, тревогой, исходящей от "большух", но скоро темнота и прохлада вечера усмиряет их, они отделяются от старших девчонок, организуют свой хоровод, поют складно и ладно: "Сидит дрема, сидит дрема, сама дремлет, сама спит..."
     Но я слышу их краем уха, мне не дает покоя игра старших девчонок. Заранее обмирая сердцем, я представляю себя играющим вместе с ними в заветную игру: держась за девчоночью горячую руку, чувствую -- ходит-бродит в девчонке ошалелая куда-то устремленность. Завихрит, подхватит девка меня и унесет в неведомые дали и выси, и я буду тоже орать чего-то, не зная слов, не успевая их запомнить от голову кружащей обалделости. Но слова, правила игры, музыку песни, ароматы леса, колдовскую тишину летнего вечера я запомню, постараюсь запомнить потом и все то, что скрывается, не может не скрываться в темном настое летней ночи в канун Иваны Купалы, когда цветет в лесу разрыв-трава и волшебно светятся папоротники. Потом, потом я открою, непременно открою свою тихую тайну, постигну смысл волнующей игры, вкушу дурманности такого же тихого и дикого вечера.
     В ту пору мне казалось, что я буду расти, а "моя" девочка станет меня дожидаться. Но время шло и разводило людей по широкой земле. Увело оно куда-то и деревенскую голосистую девочку. Я забыл ее лицо, забыл имя, всю забыл. Осталась лишь песня, да и она звучит во мне без слов, только мелодией, да и мелодия стихает, стирается во мне, однако я все еще слышу голос, назначенный мне, он все еще достигает меня из темноты деревенского вечера, из пространства времени, разделившего нас, -- голос загаданной мною, единственной девочки.
     Теперь-то я знаю: самые счастливые игры -- недоигранные, самая чистая любовь -- недолюбленная, самые лучшие песни -- недопетые.
     И все-таки грустно, очень грустно и жаль чего-то.


1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ]

/ Полные произведения / Астафьев В.П. / Гори, гори ясно


2003-2024 Litra.ru = Сочинения + Краткие содержания + Биографии
Created by Litra.RU Team / Контакты

 Яндекс цитирования
Дизайн сайта — aminis